Вступительное слово Б. Никольского
Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2004
Перевод И. Богдашевская
В будущем году, в апреле, журналу “Нева” исполнится 50 лет. В преддверии этого события мы открываем новую рубрику: “Клуб друзей └НЕВЫ”” — здесь мы будем представлять тех, кто на протяжении многих лет был предан нашему журналу, поддерживал его своей заинтересованностью, вниманием, ободряющим словом.
ГОЛОСА АРГЕНТИНЫ
С Ириной Сергеевной Богдашевской я познакомился около пятнадцати лет тому назад, когда приезжал в Аргентину, в Буэнос-Айрес, на Международную книжную ярмарку. Тогда Ирина Сергеевна, дочь русских эмигрантов первой волны, работала с нашей маленькой (из двух человек) делегацией Союза писателей. Впрочем, слово “работала” здесь не очень уместно. С самого начала, буквально с первых часов нашего пребывания на аргентинской земле, мы ощутили такое доброжелательное внимание, такое истинно русское гостеприимство, такой интерес к себе, ко всему, что происходило тогда в нашей стране, что почувствовали себя так, будто встретились с близким, родным по духу человеком. Это чувство я храню в своей душе до сих пор. Именно с того времени Ирина Богдашевская стала настоящим другом нашего журнала — вот уже несколько лет она неизменно выписывает и читает “Неву”. Ирина Сергеевна прекрасно знает русскую литературу, постоянно знакомит с ней аргентинских читателей: так, она перевела на испанский язык роман И. Гончарова “Обломов”, рассказы Л. Толстого, переводила и продолжает переводить стихи современных русских поэтов. Пишет она и сама — еще в 1994 году “Нева” опубликовала цикл ее миниатюр “Изображения на негативах”.
В прошлом году Ирина Сергеевна побывала в Петербурге. Она передала в редакцию подборку рассказов писателей Аргентины в своем переводе. Сегодня часть их них мы публикуем.
Б. Никольский
Леопольдо Брисуэла
Чудо
Неграмотная, глухонемая, чуть постарше, чем девочка, Оо никогда не думала, что между нею и сотнями черепов, выстроенных в ряд на высоких полках, вдоль всех стен подвала, которые ей было поручено чистить, существует какое-либо родство или сходство. Впрочем, она не улавливала сходства даже между цифрами, отличающими черепа, и цифрами, которые красовались на ее переднике: те, первые, — красного цвета, написанные на изгибе лобной кости; вторые — вышитые черными нитками на легкой выпуклости ее груди, недавно обозначившейся. В конце концов цифры были написаны на груди всех остальных служащих Музея города Ла-Плата, и на каждом из выставленных ископаемых, и на каждом из картонных останков древних храмов и рек с бальзамированными птицами на берегу; и даже там, снаружи, в Парке наук, все клетки в зоологическом саду были обозначены цифрами, и также телескопы Астрономической обсерватории, и дальше все улицы этого геометрического города были пронумерованы, и даже, наверное, все могилы на кладбище, куда она не имела, естественно, никаких резонов наведываться.
И все это — какой смысл могло иметь для нее? С тех пор как ее родители умерли здесь, в этом самом музее, слишком рано, чтобы она могла их помнить, Оо неизменно чувствовала себя одинокой, или нет, пожалуй, много хуже, чем тот, кто остался в одиночестве: у одинокого человека есть, по крайней мере, утешение ощущать себя звеном в людской цепи, ей же казалось, что она была разве что первым звеном в цепи, которую начал Бог и потом забыл продолжить. Посетители и сотрудники, увидев ее быстро подымающейся по лестнице в комнатку на террасе, где ей было позволено жить, окруженной метлами и сундуками, имели обыкновение замечать, что они не встречали никого более похожего на “настоящего индейца” и что не может быть никого более достойного жить в этом здании, чем она. Но Оо убежала бы при виде “настоящих индейцев” так же, как птичка уносится от бури, длящейся долго, как сама ее память. Да, это правда, что не раз заставали ее смотрящей пристально в стекло выставочных витрин так же, как смотрятся иногда молоденькие служанки в свое отражение, поправляя на себе одежду. Однако Оо смотрела больше на то, что внутри витрин, смотрела на улитку, жившую миллион лет тому назад, разрезанную пополам и давшую приют допотопному паразиту в одной из своих ячеек, не имея понятия о древности этого экспоната.
Оо думала, что, может быть, эта улитка со своей раковиной, подобной спирали, похожа на макет самого музея и что паразит этот, которого никто не замечал, является как бы ее портретом или символом — единственное подтверждение, что кому-то было желательно ее присутствие в мире.
Но однажды, дождливым утром, когда Оо, уже исполнившая свои несложные обязанности, дремала в подвале, опершись подбородком о палку швабры, в дверях появилась гневная фигура Перито, выкрикивавшего номер, — номер, который она не могла услышать, но который она как будто угадала, интуитивно бросившись искать его на полках, как только старик включил свет. Но он после нескольких минут нетерпеливого ожидания сообразил наконец, что Оо не могла его услышать и даже, скорее всего, не умела распознавать цифры, и с досадой приказал ей попридержать мешок из грубого холста, чтобы самому влезть на передвижную лестницу и там, на самых высоких полках, поискать среди наиболее древних черепов. На него черепа тоже не смотрят, подумала Оо. Но в его лысине, в блеске испарины на лбу старого толстяка угадывалось не только подобие этим черепам, но и превосходство над мертвыми, как если бы он был Бог, который вытащил их из ничего и дал им, каждому, свой номер. Перито манипулировал костями очень непринужденно, чего ни одна из служанок не могла себе позволить, как будто эти музейные черепа тоже были слугами, и теперь Оо могла бы уже сделать из этих наблюдений соответствующие выводы, если бы не была так озабочена необходимостью как можно лучше исполнять свои обязанности, и должно было пройти еще довольно много времени до того момента, как истина открылась ей.
Наконец старик закричал оттуда, сверху, что-то похожее на “Эврика!”, освободил от паутины маленький коричневатый череп и показал его ей, как если бы она могла что-то в этом понять, и, показав жестом, чтобы она была готова ловить его, бросил череп прямо на дно мешка, который она держала в руках. “Кальфукура!” — закричал он, делая особое ударение на гласных, чтобы пробиться сквозь ее глухоту и словно бы сделать слово более понятным для нее. “Кальфукура!” Веселый, как мальчик, и одновременно усталый, как старик — каким он и был на самом деле, — Перито приказал ей следовать за собой, неся мешок с черепом. И она дотащила его, терпя на каждом шагу хлопанье мешка по своему животу и обеспокоенная так, как если бы оказалась оплодотворенной своей собственной навязчивой идеей. “Кальфукура? — спрашивала себя Оо. — Кто же это такой?” Но действительно, ее жизнь, темная и рассеянная, какой она была до этого, стала светлеть и принимать некую форму, когда, дойдя до вестибюля музея, она обнаружила, что тот, кому предназначался череп, оказался слабеньким мальчиком в сопровождении двух священников, таким испитым, бедненький, что проступали контуры косточек под кожей его синевато-бледного лица. “Посмотри, что несет тебе твоя сестра”, — казалось, говорил ему один из священников, указывая на Оо, которая еще не открыла мешка, и, как гласит предание, Сеферино Намункура, поглядев на себя, отраженного в глазах девочки, опознал ее, казалось, или спутал с какой-нибудь из индейских девочек, которых он оставил там, в Патагонии. Но она, хоть и дрожала уже от уверенности, что нечто очень важное должно произойти, все же считала его еще таким непохожим на нее, каким посчитал бы его любой школьник; и только когда из застенчивости она отвела взгляд, и посмотрела по привычке в витрину с улиткой, и увидела отраженных в стекле их обоих, Оо и Сеферино, таких испуганных и одинаковых, то вспомнила вдруг слово “сестра”; и сразу же, как только Перито Морено выхватил у нее мешок и вручил мальчику череп и тот после долгого недоверчивого колебания был, казалось, уже готов потерять сознание, тогда она наконец “поняла”.
Надо пояснить: она не могла, конечно, понять, что это был череп самого Касике (старейшины индейского племени) Кальфукура, дедушки этого мальчика и двоюродного брата, и начальника Инакайала, отца Оо, — череп человека, который — человек — был предоставлен музею для показа как “анатомическое совершенство” и который умер тут от “помешательства и злой ярости”. То, что поняла Оо, было нечто более важное, такое древнее, что описать его здесь мы не можем иначе, как только рассказав до конца эту историю, но такое сильное, что ей, вернувшейся смущенной в подвал, показалось вдруг, что все черепа смотрят на нее, обращаясь к ней: “Дочь моя!”
Говорят, что Оо не вернулась больше в свою норку на чердаке музея. Освобождаясь постепенно от своих страхов, каждый раз все более исполнительная в своей работе и гордая собой, той гордостью без кичливости и самоуверенности человека, который знает свое место в мире, она убегала, когда могла, из музея, из парка и из геометрического города в чистое поле и еще дальше, к самому берегу реки, такой широкой, что не видно было другого берега, и по которой, она знала, увезли на корабле ее брата-индейца. И несмотря на то, что было бы, может быть, неплохо уверять всех, что Оо влюбилась в него и стала ждать его возвращения, как думали матросы, глядя на всех женщин, смотрящих пристально на морской горизонт: все-таки действительность заключалась в том, что Оо хотела просто увидеть, какова была эта индейская орда, которую возглавляли Кальфукура и ее отец и которую она никогда раньше не видела, и какова естественная последовательность летящей стаи, и облаков, и тех островков тропических растений, которые плывут долго по реке по направлению к ее устью, и каковы рыбы, которые проплывали у ее ног, погруженных в воду, и волны, которые периодически выбрасывали на берег разноцветные ракушки и крошечные существа, вполне жизнеспособные, такие, как она, погружая их в самый центр мироздания и самой Тайны. Оо никогда не научилась ни читать, ни разбирать цифры, это правда, но кто из тех многих, которые смотрели на нее, как на идола, из всех, находящихся в лодках и прибрежных кабаках, мог бы сказать, что она не читала так в Книге Создателя, как читают мудрецы в своих запутанных музеях? Кто мог сказать, что она не чувствовала уже себя еще одним звеном, как другие, в длинной цепи поколений, она — всегда идущая навстречу тишине и наслаждавшаяся ею? Потому что она почитала Порядок и в нем восхваляла Бога, благодарила Его за эту основную и более глубокую форму человеческой памяти. Эта история не посвящена Оо, она посвящена Сеферино. Но если бы мы захотели, как старики — специалисты по житиям святых, дать название, как ее, так и его истории, то назвали бы одинаково: “Первое чудо”.
МОЛЧАНиЕ ЗВЕЗД
Пятьдесят лет спустя почти все, что касается того кораблекрушения, стало уже легендой. И те, последние индейцы племени Яганов, грузившиеся в Ушуайе на корабль, идущий в Вальпараисо, чтобы там присоединиться к католической миссии; и скала, расколовшая киль корабля в рождественскую ночь, такую тихую и прозрачную, как сердцевина айсберга; и вдова и дочка миссионера Добсона, которые сели на единственную спасательную шлюпку и, скорчившись над священной индейской жаровней, смогли наконец достигнуть берега и заброшенной хижины на нем. Все то кораблекрушение превратилось уже в слова, которые пионеры Огненной Земли повторяют между возгласами молитв и рождественскими гимнами, кроме разве что Тайны, которую мать и дочь вспоминают каждое Рождество, повторяя про себя все детали той ночи, когда они были спасены: стакан коньяка, согревавшегося в ладонях, с одеялом на плечах; взгляды, прикованные к огню, разжигавшемуся по индейскому обычаю последним угольком, оставшимся от вчерашнего, вечернего костра, но с мыслями, памятью на якоре Тайны.
И эта неспособность говорить, даже друг с другом, как будто соединяла их в тесном объятии, как будто создавала некое их сообщничество больше, чем сама трагедия.
А снаружи — шум нарастающего прибоя, ударяющего о сваи, на которых держится их убежище, звук, похожий на внезапный зов из глубины моря.
В продолжение пятидесяти лет они обе повторяли каждый раз снова историю кораблекрушения с большим увлечением, которое поражало соседей и поэтов: они не пытались рассказать то, что им было понятно; нет, они рассказывали снова и снова для того, чтобы самим понять. Если вглядеться пристально, то каждый поступок в их жизни был также попыткой дать их рассказу некое продолжение и смысл: мать, которая предпочла оставаться в ту самую ночь в убежище, чтобы поддерживать в нем священный огонь, и которая на следующий день устроилась работать сестрой милосердия в католической миссии; и дочь, Катерина Добсон, которая, бродя среди священников и индейцев, старалась сначала научиться их странному языку, а потом и повествованию о кораблекрушении, чтобы вернуть его жертвы миру. Но миссию закрыли, убрав индейцев-яганов, как убирают всякий скарб, и никто из священников не сохранил по-настоящему в памяти этих индейцев. И только здесь, перед тем самым огнем, который принесли индейцы в миссию пастора Добсона, прячась у него в тот день от наемных охотников, только на каждое Рождество они обе чувствовали, что Тайна еще жива и что когда-нибудь она будет раскрыта. Но сегодня, когда удар первой волны заставляет вдруг содрогаться весь домик, они чувствуют обе, что время загоняет их в угол и это Рождество, может быть, будет последним.
И тогда дочь наконец осмеливается.
— Мама, — произносит она, и само собой разумеется, что старушка, хоть и кажется очень слабой и сонной, думает о том же самом, потому что не удивлена, и ей совсем не нужно, чтобы дочь говорила громче. — Ты помнишь, что, когда мы были за сто метров от берега и сильный шум заставил нас обернуться и взглянуть на корабль, именно тогда огромный корабль накренился и погрузился, исчез под волнами, в водовороте?
И мать, которая хотела ждать полуночи с открытыми глазами, вдруг закрыла их, охваченная болью, как если бы волны, бьющиеся о сваи этого дома, ударили бы по самой основе этих воспоминаний.
— Ты помнишь ли, мама, тот крик индейцев, детей, зовущих своих матерей, и женщин, зовущих немногих мужчин, уже очень старых, отдавая себя под Божье покровительство, или браня капитана за предоставленную нам с тобой привилегию, — но капитан уже закрылся и покончил с собой на мостике, в своей каюте? Думаешь ли ты, что нет хуже в мире того, что мы тогда услышали? Я ничего другого не слышу с тех пор.
Мать вздыхает, как бы позволяя охватить себя сдержанной мягкости, и первый раз за все пятьдесят рождественских праздников она, дрожащая, неожиданно улыбается. (Вполне возможно, что дочка всегда ожидала такой ответ, потому что голос старушки, почти неслышный, кажется, заполняет собой всю комнату и всю немоту неба.)
— Помню, дочка, конечно, еще как помню! Но что ты скажешь о тишине, которая пришла потом? Волны, всегда одни и те же крикливые чайки, летающие над прибоем, а наверху звезды, ты помнишь, молчащие звезды? И все такое же, как раньше, как будто ничего не случилось; как будто все они и все мы, наша жизнь и наша смерть были только плохим сном или ошибкой Создателя. И чувствовалось, что стук сердца оскорбителен для нас и что остаться в живых — это наказание. И это чувство стыда при поиске оправданий, и чувство вины, более острое, — жить вместе с теми, кто не видел надобности в оправданиях! И тогда я спрашивала себя каждое Рождество, склоняясь к огню (помнишь, мы рассматривали маленькими рождественские ясли?), может ли кто осознать хотя бы эту Тайну? Или никто никогда не отыщет в природе необходимость справедливости? Значит, Творец, это молчание является нашим сообщником?
Теперь дочери необходима капля коньяку, и она выпивает остатки в стакане, слушая и не слыша удары волн о стены, волн, которые уже лижут пол в доме и таким образом превращают его в лодку, что ждет отплытия. Но дочери, которую как будто сама традиция заставляет говорить до полуночи, до того, как умрет старушка, необходимо найти только одно Слово…
— Stellae, звезды, stars, — произносит она, как будто молясь, схватив руку своей матери. — Существовали звезды раньше, чем мы могли их назвать. Однако каждый индеец-яган обладал тремястами слов, чтобы поименовать звезды, в зависимости от тех указаний, которые они могли дать лодочникам. Иногда я думаю, что изучала индейцев только для того, чтобы отыскать Слово, которое означало бы “звезда”, при том что наши звезды молчат: это наш первородный грех, чтобы добавить к легенде о Кораблекрушении все то, что она не может сказать и что все равно никто не слушает. Но коротко было время, да и никто себе не мог представить той картины. И я спрашиваю себя, не спасал ли нас Господь только для того, чтобы мы страдали с тобой, мама, и разве мы не страдали, ты и я, за всех виновных?
— Иногда, — вздыхает мать, отдавая себя наконец тишине, предшествующей нарастанию волны, которая через несколько секунд зальет пол этого дома, — иногда я думаю, что умираю только для того, чтобы присоединиться к этой тишине, чтобы стать той звездой, которая все знает и обо всех радеет, звездой, которая скажет каждому, кто на нее посмотрит: это здесь произошло, это случилось здесь.
И на какое-то мгновение все кажется потерянным, и обе они спрашивают себя, не является ли это следствием того, что они заменили этим новым ритуалом древние традиции каждого Рождества. Но так получается, что это море, которое проникло в дом, тушит одновременно огонь и мочит им ноги, как в ту самую ночь, когда они покинули лодку и почувствовали себя спасенными; и во внезапном молчании волн, которые уже не стучат об пол, а просто его наводняют, — в замечательной темноте того погашенного огня мать и дочь понимают вдруг, что никакой ритуал не вернет в точности того, что было потеряно, это правда, но в конечном итоге вернет все нетронутым, однако в другом естестве. И так как удары моря и кипящий огонь продолжают в них биться, — так, как будто пятьдесят рождественских праздников отпечатали все это в их глазах, в их ушах, в их собственных сердцах, — они начинают понимать, что наши традиционные ритуалы сопутствуют ритмам мира, как ладони — музыкальному ритму, как год — году, день — дню, поколение — поколению, чтобы тайна заговорила наконец через нас: и теперь через них, навсегда, заговорит Тайна.
Рука матери слабеет постепенно, и от страха потерять дочь она начинает думать о том, что индейцы-яганы никогда не зажигали новый огонь — они поддерживали горящим один-единственный костер, и она понимает, что не будет говорить о том, что подвержено смерти, а лишь о том, что живет от века и чего жители Огненной Земли не хотят знать, как бы говоря: “твое молчание, легенда, не есть пустота; твое молчание, история, это мое начало”. И мать тоже, прислушиваясь к ударам волн, в своем останавливающемся сердце ощущает, что в доме, превращенном в лодку, она выходит в море; как будто она знает уже, что сама является частью того, о чем повествует дочь; она тоже узнает вдалеке легендарный корабль и сама медленно движется ему навстречу, влекомая легким движением отлива, чтобы возвратить ему тот огонь, который он, превращенный в печальное привидение, ищет десятки лет. И кто знает, может быть, индейцы на палубе, завидев огонь в ее глазах, примут ее за звезду, плывущую к ним с берега, чтобы сказать им: “Это случилось здесь, это было здесь, вы можете дальше держать свой путь!”
Потому это так, что в каждом традиционном ритуале дальних земель, с одного берега до другого, узнают, вспоминают друг друга как мертвые, так и живые; и оттого праздник Рождества в этих краях является чудом. Тайной в образе ребенка или женщины, корабля или поэзии. Чтобы умереть и возродиться, умереть и воскреснуть, чтобы спастись всем нам.
Гризельда Гамбаро
ЛУЧШЕЕ, ЧТО У НАС ЕСТЬ
На рассвете посыльный привез известие, что его дочь находится в агонии, в одной из дальних северных областей. Король выдал ее замуж из политической выгоды за человека умственно немощного, с привычками циника и с тех пор ни разу больше не видел. Она припоминалась ему в своем длинном балахоне, надетом на девичье хрупкое тело, сидящей в колымаге, которая отвозила ее в странную область к не менее странному человеку.
Спустя некоторое время она освободилась от этого навязанного ей мужа: тигр, рассвирепевший от укола стрелы, которая не ранила его смертельно, отомстил и растерзал его во время охоты. Она осталась одинокой (хотя таковой ей приходилось быть всегда), и теперь она умирала так же, одна.
Он получил это известие с невозмутимым лицом, приказал позаботиться о посыльном, который был явно изнурен, и уже не ложился больше. Он ходил по своим палатам, скрестив на груди руки, его огромная тень двигалась по стене.
Через несколько часов он приказал явиться посыльному, и тот опустился на колени у его ног, склонив голову. Он вручил посыльному кожаную сумку с бронзовыми заклепками, связанную ремнями, отполированными камнем, в которую уложил все то лучшее, что у него имелось. Мы не знаем, что это было, потому что он действовал в полном одиночестве, как тот, кто вершит самые священные для него дела; как человек, обладающий большой властью, он становился в такие минуты непроницаем. С абсолютной уверенностью он думал, что никто не может умереть, если получает от другого все лучшее, что у него есть, и что дочь его выздоровеет. Властным жестом показал он на север и приказал посыльному, коленопреклоненному у его ног, чтобы тот пускался в путь.
Посыльный поместил сумку рядом со своими переметными мешками, ловким прыжком вскочил в седло и отправился в дорогу.
Только тогда он улегся снова и спал до полудня.
Ян, посыльный, был опытным знатоком путей и маршрутов; он не боялся заблудиться ни тогда, когда попадал в тропические леса, ни тогда, когда пересекал незнакомые страны или целинные земли. В своей жизни он не занимался ничем другим, кроме этих постоянных путешествий туда и обратно, приездов и отъездов, с пакетами бумаг, которые касались договоров, свадеб, преступлений или войн. Ему знакомы были как все дороги, так и кратчайшие пути, которые позволяли ему экономить время без особого риска.
На этот раз, так как король доверил ему все самое лучшее, что имел, объявив его ответственным за жизнь своей дочери, посыльный предпочел самый надежный путь, отказавшись от проселочных троп. Он пустился в путь по дороге, которая вела на север и была ясно обозначена между пустынными землями, лесами и усадьбами, окруженными возделанными полями. Он мчался галопом, часами не останавливаясь, его тело, сухощавое, но сильное, уже избавилось от усталости прошедших дней. Он наслаждался ветром, поющим в ушах, и верстами, исчезающими под копытами его лошади, подобно тому как исчезают часы дневного света. Но эта дорога, которую он недавно преодолел по пути к королю, по которой он мог бы ехать даже вслепую, эта единственная полоса, утрамбованная караванами и всадниками, вдруг к концу ночи разделилась надвое. Две более узкие дороги лежали перед ним. Притормозив лошадь, он приподнялся на стременах и приложил руку козырьком ко лбу. Он не помнил этого двойного поворота, и его инстинкт, такой непогрешимый при других обстоятельствах, на этот раз молчал. Он посмотрел налево, потом направо, почувствовав неожиданно полную растерянность, неопределенный страх. Уже светало, но плотные тучи закрывали горизонт. Именно тучи заставили его решиться избрать ту дорогу, которая обходила их стороной, и, так как он был человеком простым, ему не пришло в голову заподозрить природу в коварстве. “В худшем случае можно будет вернуться назад”, — подумал он словно о какой-то маловероятной возможности, натянул узду и с криком ринулся вперед. В полдень он отдохнул немного и поехал дальше. Дороге, казалось, не было конца, временами она терялась среди болот; не встречалось ни деревни, ни хижины, ни обработанного поля. В своих поездках раньше, пока бывало светло, на сетчатке его глаз обычно запечатлевался образ какого-нибудь крестьянина, склоненного над своей мотыгой или разрыхляющего землю медленными ударами кирки. Он поднимал руку в виде приветствия на таком скором скаку, что даже не успевал улавливать ответный приветственный жест.
Теперь при свете он не обнаруживал ни человеческого, ни какого-либо иного присутствия, и темнота тоже ничего не предвещала. Однако перед самым восходом солнца он увидел контуры рощи, где деревья, прижатые друг к другу, тянулись к солнцу своими остроконечными вершинами. Эти заросли предстали пред ним, как дружеский знак природы, и отчасти приободрили его. Потом он продолжал скакать галопом, не видя больше ни деревьев, ни отдельных зарослей, и вид вокруг опять его смутил, как если бы он пересекал сплошную пустоту.
Когда солнце находилось уже в зените, он почувствовал сильную испарину и жажду. Пристально всмотревшись в безграничные пространства, он увидел вдали затерянную хижину. Он съехал с дороги, и лошадь с испуганным ржанием погрузилась в болотистую почву и, упираясь, обернулась нервно на своего седока. Тот слез с лошади и помог ей выбраться на твердую почву. Он похлопал ее по крупу и направился к хижине, дверь которой висела на петлях и была топорно забита крест-накрест досками. После долгого стука ему открыл человек, часто моргая против света гноящимися глазами. Он был одет в лохмотья, и лицо его казалось глуповатым. Равнодушным голосом он сказал: “Эта дорога прерывается там”, — показывая на горы с как бы срезанными вершинами, которые появились вдалеке, словно привидения, и вовсе не были похожи на те хорошо знакомые гонцу обрывистые откосы, тянувшиеся во всю длину границы и затруднявшие доступ к северным районам. “Годами никто не проезжал тут”, — злорадно заявил человек с глупым и циничным выражением на лице. Он засмеялся хитро, показывая большие и желтые зубы: “Разве что какой-нибудь заблудившийся”. Ян в бешенстве ударил его по лицу. Потом, увязая в болоте, он поспешил к своей лошади, напрасно искавшей травку под ногами, сел на нее и вернулся к тому месту, где дорога раздваивалась и где он выбрал неверное направление. Кожаная сума со своими бронзовыми заклепками сместилась и висела, качаясь не в такт. Он спешился в ярости и поправил ее. Заметив, что лошадь сильно устала, он поскакал в поисках другого, более приветливого места, чтобы остановиться для отдыха и уйти от этого болота, которое выступало пузырями, лопавшимися на обочине дороги. Вскоре окружающая местность изменилась, стала сухой и каменистой. Выпрямившись в седле, с глазами, налитыми кровью, он проклинал про себя все случившееся. Когда он уже решил отдохнуть на сухом месте, под сильным солнцем, задрожавшие ноздри лошади учуяли близость воды: вблизи, за скалами, в неглубокой лощине, протекала речка, и лошадь в усталом возбуждении взвилась на дыбы.
Ян разгрузил свои переметные сумы, снял кожаную сумку и уложил ее аккуратно на самый верх горки из камней. Освободил лошадь, сняв с нее всю сбрую, кроме уздечки, и пустил ее к речке. Потом позднее он привязал лошадь к скелету обгоревшего дерева, чтобы она могла пастись среди жестких трав.
Сам он поел хлеба и сушеного мяса, выпил воды и лег. Он заснул сразу. Ему снилось, что он уже вручил посылку и дочь короля, которая была, как он себе представлял, очень молодой, приняв дар, выздоравливала чудесным образом.
Кроме оплаты, которая никогда не была высокой, никакой другой добавки не предполагалось, да он и не надеялся на это. В своем сне он тоже не услышал слов благодарности, но ему предложили поесть и место, чтобы переспать. А он, хоть и не было у него за весь день росинки во рту, не хотел есть; он ушел на реку с ее прозрачными водами, текущими по каменистому дну, там освежился и потом крепко заснул, и надолго, под цветущим деревом, и во сне его сна дочь короля получала чудесное выздоровление.
Он проспал больше времени, чем рассчитывал, или просто не учел степени своей усталости, потому что была уже ночь, когда он проснулся. Тяжелая кожаная сумка напоминала о необходимости торопиться. С поспешностью взнуздав лошадь, он пустился снова в путь. Он ехал без устали по местам, которые теперь, возвращаясь, совсем не узнавал. Здравый смысл подсказывал ему, что он, должно быть, уже проехал дорожное разветвление и высокие и ясно видимые рощи, которые он хорошо помнил, но теперь, при лунном свете, пред ним предстала пустынная степь, монотонная и бесплодная.
Сейчас он больше всего боялся неожиданного появления королевских палат, боялся повторить, как в кошмарном сне, свое собственное возвращение. Он знал: когда случалось доставлять плохие известия, гонцу, бывало, отказывались платить и дурно с ним обращались. Он представил себе палаты и людей, обремененных властью. Какое объяснение сможет он дать этому непроницаемому королю, который доверил ему лучшее, что у него имелось, чтобы вылечить дочь, находящуюся в агонии? Какое еще объяснение, кроме того, что старые его кости, находясь постоянно в седле, утеряли свою прежнюю гибкость и силу или что одолела его преступная рассеянность, граничащая с безумием.
Он потерял представление о времени. Даже появление королевских палат было бы предпочтительнее, чем эти пустынные пространства, которые он пересекал без конца. Он израсходовал уже все свои съестные припасы и был голоден. Выпив последний глоток воды из своей фляги, он облизал губы, испытывая теперь еще и жажду.
Далекие горы вырисовывались вдали, в тумане предгрозового утра. Они появились левее дороги. Он увидел их с чувством облегчения, но и одновременно тревоги. Они были более обрывистые, чем те, на которые указывал ему человек с гноящимися глазами. За ними должна была та область, где пребывала в агонии дочь короля, о которой рассказывали, что у нее добрый характер и что она очень еще молода.
Он взглянул на горы и понял, что начинать сейчас подъем будет настоящим самоубийством. Лошадь его падет раньше, чем вступит на первые отроги, которые показались ему страшно далекими из-за обволакивающего их тумана. И сам он умрет от голода и холода.
Он спешился и упал на колени, не в состоянии понять природу, которая раньше всегда помогала ему, была близка, даже когда казалась чуждой и незнакомой.
Он разрешил себе отдых, более озабоченный усталостью лошади, чем своей собственной. Он закрыл глаза, но не для сна. Когда он их опять открыл, деревушка, которую он как будто не заметил раньше, находилась в каких-нибудь ста метрах от дороги.
Он поднялся и бросился бежать по направлению к домам. Но когда он приблизился к ним, ему стало очевидным их полное запустение. Двери домов висели на своих кожаных петлях, слабые побеги трав пробивались сквозь земляной пол. Он нашел остатки хлеба, покрытого плесенью, которые разделил с лошадью, выпил грязной воды из лужи. У лошади глаза были подернуты какой-то белой пеленой. Он дал ей отдохнуть и сам поспал под этой кровлей, которая словно бы навязывала ему отдых, хоть он его не просил. Ему стоило труда заснуть и ничего не снилось.
На следующее утро горы показались ему более высокими и ледяными. Но все же менее враждебными, чем эта дорога, чье враждебное сопротивление было ему совершенно непонятно. Верхом он пустился в путь, наперерез через поле, по направлению к горам.
На первых отрогах ему пришлось оставить лошадь. Он приспособил кожаную сумку к спине и побрел пешком, сгибаясь под ее тяжестью.
Лошадь смотрела на него своими большими глазами, подернутыми белесой пеленой, и дрожь пробегала по ее блестящей от пота коже. Тогда он вернулся, прижался лицом к ее ноздрям, погладил ей затылок; на языке, понятном им обоим, он прошептал слова прощания.
Подъем он начал с легкостью, не вяжущейся с его усталостью. Но потом отроги стали более обрывистыми, камни ранили ему руки и колени. Он оступился и сполз на несколько метров вниз, пока не зацепился за какой-то кустик; отдышавшись, лежа вытянутым на камнях, он почувствовал влагу на щеках. Он притронулся к ним и сразу отдернул руку, как если бы это были угли. Он никогда не плакал раньше, и чувство унижения нахлынуло на него из-за этих первых слез крушения надежд и бессилия. Плакал тот, чья слава была известна далеко за пределами его местожительства, кому можно было доверить любое поручение с уверенностью, что он исполнит его, независимо от любых препятствий, дорожных разбойников, снега или дождя. Еще никогда ему не поручали такую важную миссию, и он не мог понять, почему его преследовало это бессилие, как настоящее наказание.
Через два дня, к ночи, он достиг вершины, его спина, натертая тяжелой сумкой, горела как в огне. Окружающие его облака не позволяли видеть местность по другую сторону вершины, ту местность, чье богатство кормило город, который сейчас пребывал в тревоге из-за агонии дочери короля.
Он стал спускаться в полубессознательном состоянии от усталости, скользя иногда по отполированным камням и рискуя сорваться в пропасть, жуя снег, чтобы утолить жажду, и какие-то плохо им выбранные травы, которые вызывали у него спазмы и боль в желудке. Он двигался теперь механически, ступая по почве, становящейся все более ровной, и не отдавая себе в этом отчета. Его тело было покрыто ранами, нанесенными камнями, веки глаз обожжены искрящимся на солнце снегом. Наконец он увидел хижины и дым, тянущийся к небу из труб, но не остановился. Он прошел, как нищий, через ворота в стенах крепости, окружающей город, пересек улицы и площади, на которых шумела ярмарка, и достиг ворот главного дома, где в одной из комнат лежала в агонии дочь короля. Не узнавая его, стража его не допустила: это не был тот известный им посыльный, гордо сидящий на лошади. это было жалкое существо с полопавшимися губами, в лохмотьях и с заикающейся речью. Но большая сумка с бронзовыми заклепками, висевшая у него на спине, заслуживала доверия и являлась пропуском. Два стража взяли его под руки и, почти неся его, прошли в другое, большое помещение. Затекшими пальцами он отвязал сумку, снял ее со спины и упал тут же на землю, прижимая ее к груди, и никто не осмелился приблизиться к нему, потому что в глазах его сверкал отблеск безумия, которое делало его опасным. Он потребовал заплетающимся языком, преодолевая наплывающую на него темноту, чтобы незамедлительно его вели к ложу дочери короля, пребывающей в агонии, ибо средство для ее спасения он привез с собой.
Стражи подняли его на смех. Потом замолчали, слегка склонившись и глядя на дверь. Она появилась на пороге, красивая и молодая. Только едва заметная бледность на ее лице оставалась следом болезни, чудесно отпускавшей ее день за днем, как будто кто-то в другом месте боролся за нее со смертью. Она намочила кусок ткани в свежей воде и вытерла гонцу лицо, без всякого отвращения к зловонию, которое издавало его тело. Он протянул ей сумку с бронзовыми заклепками и вернувшимся к нему голосом передал ей слова короля: ее отец посылает ей лучшее, что у него есть, верный залог спасения и возвращения здоровья. Но она не проявила интереса к сумке, пожала только плечами, рассеянно улыбаясь.
Позвав своих служанок, она сказала им что-то. Почти сразу после этого принесли деревянное корыто, куда налили воду, смешанную с маслом. С быстротой и одновременно любезной предупредительностью с него сняли одежду и помогли погрузиться в воду, наполнявшую корыто. Он стал задремывать в теплой воде, но при этом тревожными жестами продолжал указывать на сумку с бронзовыми заклепками, непонятно почему забытую на полу.
Она улыбалась и, скорее чтобы успокоить его, чем повинуясь любопытству, которого она не ощущала, развязала ремни и открыла сумку. Вот тогда он успокоился, исполнив поручение, и позволил себе задремать в прострации, вызванной усталостью или умиранием, и потому не заметил, что она закрыла сумку снова, в то время как женщины принялись смеяться над странным подарком, который не содержал ничего.
Сара Гальярдо
ПОЕЗДА МЕРТВЫХ
Скорый поезд в Баийа Бланка сбил и потом волочил по земле сына надсмотрщика из бригады, ремонтирующей железнодорожные пути. Это был человек, пребывающий в глубоком горе со дня смерти его жены; от этого он начал пить.
Сын прожил месяц, как во сне. Когда он вернулся домой, он уже не был прежним.
Он был хромым. Но, главным образом, отсутствующим. Он занимался тем, что зажигал маленькие костры. Он их поддерживал днем и ночью. При том он иногда с криком поднимал руки. Однажды под вечер его отец пришел в лавку и стал плакать. Что он делает с этим огнем, Боже Святый? Соседи жалели их. “В тот час, когда случилось со мной несчастье, — сказал мальчик, — я увидел поезда с мертвецами”.
Они пересекались, как молнии, над миром. Одни приезжали, другие уезжали, иные поднимались или опускались, без направления и без цели. Он видел в окнах вагонов лица мертвых всего мира. Землистые лица с улыбками, удвоенные лица. Лица, стянутые материей, душившей их, висящие руки, разноцветные волосы — электрики, домашние хозяйки, священники, начальники предприятий. Мертвые при жизни. Со скулами, покрытыми костяной пылью. Раскачивающиеся. Он увидел знакомых. Соседей. В поездах, светящихся, как привидения, которые поднимаются с болот. Они кивали головами с прядями волос, прилипших к стеклу, не прося помощи, не желая ее. В эти непрерывные ночи поезда пересекались в молчании, без гудков. Без сигналов, беспорядочно они следовали, один поверх другого, меняясь.
Никто их не слышит и не видит, летящих повсюду над миром.
Боль, которую он знал, была радостью, по сравнению с болью этих поездов. Он видел, он ощущал, как будто прикасаясь к ним, что холод сковывал этих путешественников, так же как тех, кто вечно спит в горах Андах. И изнутри этих ледяных глыб видны были глаза, зовущие без звука.
Он жег костры как сигналы для них. Для поездов мертвых.
Паулина Юшко
ПОСЛЕ ВСЕОБЩИХ ВЫБОРОВ
Прежде чем он открыл глаза, шершавое прикосновение собаки, спящей сбоку, приободрило его, как всегда по утрам. Но когда он вспомнил, какой сегодня день и каковы отягчающие обстоятельства этого дня, ему стало не по себе, и рука, ласкавшая собаку, остановилась на полдороге, как парализованная. Он решил, что нет ничего достойного, на что стоило бы обращать сегодня внимание, кроме собаки. Он вспомнил удовлетворенную физиономию чертова отродья, окруженного самыми близкими сотрудниками, вытирающего платком вспотевшее лицо и отвечающего на вопросы журналистов. Не было сомнения, что сие интеллектуальное напряжение обессиливало этого гада. Он вспомнил, как не мог отвести взгляда от определенной точки на теле переизбранного кандидата, как горячо он пожелал в эту минуту поверить в заклинания, в сверхъестественные силы и во всю эту муру, как старался сконцентрировать все свои мысли на одной точке: “Да, чтоб она (то есть артерия на шее) у тебя разорвалась!” Он достиг этим только появления легкой головной боли, а тот, другой, все продолжал растягивать в насмешливой улыбке свои толстые полувосточные губы.
После этого он уснул с отчаянием в душе и проснулся окоченевшим, уже без отчаяния, но и без души.
В конце концов надо было подняться с постели, его старые кости уже не выдерживали долго полной неподвижности. В коридоре, по пути в кухню, ему перебежал дорогу небольшой таракан. Он выпустил в него полбанки красного аэрозоля марки “Райд”, чувствуя себя членом японской секты, умерщвляющей газом своих соотечественников. Когда таракан остался неподвижно лежать, подняв кверху лапки, он еще превратил его в кашицу, растерев ногой. “Вот чего ты заслуживаешь, дрянь, дрянь, дрянь такая!” — повторял он, утратив контроль над собой и не отдавая себе отчет, что обращался он вовсе не к несчастному насекомому.
Надо было что-то сделать, чтобы освободиться от этой заразы, которая его опустошала, чтобы остановить размножение клеток ненависти. Он посмотрел на собаку, единственное существо, которое он любил, и у него защемило там, где сохранились остатки сердца. Но он опять подумал о том, что так будет повторяться теперь долгие годы, и перестал сомневаться. Он схватил пистолет, сунул голову в ванну с водой (ему противна была мысль, что кровь забрызгает стены!), с усилием представил себе ненавистный образ переизбранного и нажал на курок.
Габриэль Баньес
ИРИНА
Когда я познакомился с ней, она мне сказала, что у нее нет груди. Она не сказала “груди”. Она сказала “бюста”. Произнесла это скорее как непристойность, чем как разоблачение. Это было трогательно. Даже, пожалуй, возбудило меня. Я спросил ее тогда, не употребляет ли она протез, и она ответила отрицательно, одним движением головы. Она засмеялась сама над собой. Потом расстегнула блузку и показала мне свою грудь андрогина. Я припомнил манекены моей матери-портнихи, грешки бедности, швы, бороздящие формы тех кукол. Но Ирина не обладала формами, всего лишь только двумя уцелевшими сосками, ущербными и плоскими. Она продолжала настаивать, говоря: “Со мной никогда не смогли этим заняться”. Я ответил: “Я проделывал это чаще с манекенами, чем с женщинами” (когда хочу быть циничным, я употребляю эту несовершенную глагольную форму). На что она ответила: “Я не имею в виду половые отношения”. Что она сразу после этого сделала, так это показала мне фотографии. Ее снимки девяти или десяти лет. Она странно улыбалась. Фоном служил некий деревенский пейзаж. Она сидела верхом на автомобильной шине. “Меня всегда возбуждали длинные поездки автобусом”, — заявила она. Я спросил о причине. “Не знаю, возможно, из-за тряски, из-за неподвижного положения тела или из-за легкого покачивания движущегося автобуса”. Потом задумчиво добавила: “Должно быть, из-за неисчерпанного обещания, которое присутствует в каждой поездке, в ее продолжительности. Длинная дорога — это как длительный процесс оргазма”.
Она доверила мне другие секреты своего тела: то, что она была девственницей, никогда не имела половых сношений с мужчиной из стыдливости, но что она поставила себе внутриматочное предохранительное устройство. Она не так назвала его, а просто сказала “дью”, очень непринужденно. И добавила: “Продолжаю лелеять иллюзию отстранения. Это единственный протез, который принимает мой организм. Внутриматочная спираль — это как неисполненная миссия выселения. Как щит: я ампутирована, а ампутировать будущее — это меня мало беспокоит”.
Я познакомился с ней во время одной поездки в автобусе. Она ехала в городок Ривера, на запад провинции, почти на границе с Ла-Пампа, где, по ее словам, жила ее семья; я же ехал в охваченные наводнением области района Ривадавия, где река Кинто вышла из берегов и представляла теперь большую опасность. Она спросила меня, зачем я туда еду. Я сказал, что собираюсь написать целый ряд заметок, касающихся наводнения.
Она спросила меня, писатель ли я. Я ответил, что нет, что занимаюсь только газетной халтурой. В этот момент автобус замедлил ход и перешел на единую трассу с одной только полосой движения по дороге, с краю которой дожди и вышедшая из берегов река угрожали прервать единственный путь земного сообщения с районом. Была уже почти ночь, и лунный свет поблескивал на огромной водяной поверхности. “Подумать только, — сказала она, — что драмой этой области была всегда засуха, — и добавила с улыбкой: — Вода меня всегда возбуждает”.
Ирина могла позволить себе говорить такие вещи незнакомому человеку, потому что считала себя бесполым существом. Это было как если бы она впервые установила свое превосходство, всегда преднамеренное. Однако это признание меня поразило. Я попробовал защититься взрывом смеха и потом продолжал улыбаться, как идиот, в то время, как она бегло закуривала папиросу и стала делать иронические гримасы, направляя их в окно автобуса, как кольца дыма. В продолжение всей дороги вспоминаю: я неоднократно улыбался по-прежнему, как идиот. И она, также каждый раз определяя свое превосходство, возвращалась к окну автобуса, царапая взглядом проплывающий пейзаж, наблюдала, в тишине сохраняя дистанцию, чтобы установить невероятную несоразмерность сил. Как будто бы не хотела видеть ущерба, производимого на поле битвы в стане врага. От безразличия происходила вся сила Ирины, ее очевидное превосходство. И от молчания, от этой вызывающей манеры ожидания.
Она упомянула о воде, и с воды началось. Потом она сказала о груди, потом шло признание о поездках на автобусе, о внутриматочном устройстве, все в этом порядке, все в этой поступательной, прогрессивной форме признаний. Тогда я понял, только тогда я начал рассуждать и определять соотношения: ее недостающие груди, наводнение, поездка в автобусе, дью и то, чем бы я никогда не смог заниматься с ней. Тогда, естественно, я склонился на сиденье, и пришло то, что должно было прийти, тоже всегда по порядку, всегда следуя этой последовательной манере двигаться вперед, прокладывать дорогу, завоевывать новые пространства и наводнять почву. И, конечно, пока расстегивалась блузка и признавалась бесплодность той груди и тех швов на сосках, снаружи, за вагонными окнами и за тишиной, проплывали мимо поля, бегло и водянисто.
Пабло де Сантис
КАЛЛИГРАФЫ
Легенда
Много лет тому назад один каллиграф был обвинен в заговоре против императора. В наказание ему отрезали правую руку. По ночам, когда комната каллиграфов пуста, эта рука продолжает писать, сама, апокрифические документы, которые отменят в одно прекрасное утро закон империи.
Инструменты
Китайскими кисточками достигаются такие плавные штрихи, что начинаешь склоняться к исполнению только волнистых линий, избегая неудобных препятствий в виде букв.
Проклятая книга
Десять лет тому назад, когда я, работая в Комнате каллиграфов, услышал в первый раз разговоры о Книге, которой все боялись. Существовали отделения архивов, куда никто не решался заглядывать из страха, что там окажется Проклятая Книга, затерянная среди старинных документов, древних книг и потрепанных номеров журнала “Каллиграфические анналы”. Под любым предлогом я покидал комнату, чтобы отправиться в архив, где почти всегда было пусто. Я терялся в моих походах по коридорам, рылся на полках среди изъеденных молью бумаг, посещал отделения, где властвовали кровожадные бумажные вши, после которых мои руки становились покрыты маленькими ранками. Однажды ночью я не мог найти выхода и смирился с необходимостью ночевать в архиве. Я улегся внутри гигантской книги и прикрылся ее страницами. Мне снилось, что кто-то закрыл книгу и я оказался превращенным в затерянную букву.
На следующее утро первое, что я увидел, была Проклятая Книга. Я рассматривал с любопытством, а потом с разочарованием ее содержание, которое было не чем иным, как коллекцией листов, вырванных из других книг: одна глава из криминального романа, лист из телефонного справочника, планы незнакомых городов, отрывки из Универсального альманаха, отдельные листы из святцев…
Автор Проклятой Книги предпочитал собрание неоднородных и случайных материалов, заполнив таким образом около 500 или 600 бесполезных страниц.
Я сожалел о том, что потратил время на поиски такой чепухи; я просто забыл о существовании этой книги, которая опять затерялась среди архивных полок. С тех пор каждый раз, когда я открываю телефонный справочник, не хватает как раз той страницы, которую я ищу; в атласе не указаны те места, куда я хочу поехать, и я не могу прочесть криминального романа без страха, что имя убийцы окажется как раз на пропавшей странице.
Пустая страница
Мы зовем “тревогой, вызванной пустой страницей”, то ощущение пустоты, лени и уныния, которое охватывает некоторых каллиграфов, прежде чем они начали писать, и которое является их любимой темой, описываемой ими на тысячах страниц.
Ремесло
Обыкновенный каллиграф нарисует десять слов за час; хороший каллиграф — сто за час. Отличный — быть может, даже тысячу. Но лучшему из них не хватит и дня, чтобы написать одну только букву.
История
Часто историков, занимающихся делом реконструкции прошедших жизней, обуревает тревога, что все эти люди, которые являлись для них очень близкими, уже умерли и что все мы являемся на деле руинами и пеплом для будущего. Это называют “синдромом Помпеи”.
Историки, страдающие этой болезнью, видят все происходящее, как если бы оно было уже прошедшим, маски из лавы вместо лиц, ископаемых, надписи на мертвых языках. Все прошло, все перестало быть реальным. Все для них находится под угрозой Вулкана.
Сны
Был при дворе каллиграф, чья обязанность была записывать слова, которые император произносил шепотом во сне. Всю ночь он бодрствовал, стоя в ногах постели с пером и записной книжкой в руках. Слова были неразборчивы в своем большинстве; остальные были просто непристойностями. Чтобы не прогневить императора, каллиграф показывал ему по утрам поучительные сентенции, которые он заимствовал из трактатов, написанных в древности известными моралистами.
Совершенство
Некоторые каллиграфы доходят до такой степени совершенства, что способны писать на водяной поверхности целые слова.
Печати
В древности всем документам придавали юридическую достоверность свинцовые печати. Когда не стало свинца, стало употребляться олово, потом сургуч. Теперь служит любая вещь: проездные билеты, марки, священные изображения. Неважно, все равно весь мир знает, что документы эти фальшивые.
Все документы всегда были фальшивыми. Каллиграфы — это обманщики. Господа — это старые мошенники. Император — это раб с нацепленной маской.
Обучение
Всему, что я знаю о каллиграфии, — сказал мне один мастер своего дела, — я научился, глядя на следы птичьих ножек на песке.
Медленность
Движение документов настолько замедленно, что, несмотря на то, что смертная казнь была упразднена много лет тому назад, теперь появляются среди бумаг приговоры, которые говорят о виселицах, расстрелах, электрических стульях.
Война
Рассказывают историки, что стать каллиграфом значило избежать войны, но они опускают тот факт, что многие поступали в армию, чтобы избегнуть судьбы каллиграфа.
Паутина
Я нашел книгу, всю в паутине; я открыл ее, чтобы прочесть послание, которое мне оставил мой учитель, но внутри ничего не было, кроме паутины. Я не успевал срывать ее с отвращением с одной страницы за другой, как она появлялась снова. Что делали пауки, чтобы плести свою паутину внутри закрытой книги? Тогда я наконец понял, что это не была паутина, а некий, особый вид необычайного письма, которым воспользовался мой учитель, чтобы написать мне послание, и которое я совершенно уничтожил.
Письма
Бог Меркурий хранит тех, кто пишет письма, но только в самый момент их написания; когда же они отосланы, уже никакой бог их не охраняет.
Посмертная слава
Книги, которые мы пишем и которым мы посвятили целые годы труда; академические работы, толстые тома наших мемуаров, где мы рассказываем о встречах со знаменитыми людьми; все эти бумаги, в которых мы пытаемся сосредоточить всю правду нашей жизни, начинают разлагаться с того момента, как мы их даем читать другим, или даже раньше, с того самого момента, как они были напечатаны, или, может быть, с того мгновения, как рука, доверяя своей собственной значимости, их пишет. В то время как случайные записи, которые мы сразу забываем; любовные послания неудачно выбранной женщине; пустые заметки на полях; непристойные письма; обещания, которые потом были нарушены, все те бумаги, которые нам хотелось бы видеть превращенными в пепел и в которых мы никогда не перестанем раскаиваться, не пропустив ни одной строчки, — вот по ним нас и будут судить.
Перевела с испанского
Ирина Богдашевская
Сведения об авторах
Леопольдо Брисуэла родился в 1963 году. Закончил литературный факультет Ла-платского университета. Автор романа “Ткань на воде” (1985) и других, лауреат ряда национальных премий. Публикуемые рассказы входят в книгу “Мы, уходящие дальше всех”.
Гризельда Гамбаро признана лучшим драматургом Латинской Америки благодаря таким пьесам, как “Лагерь” (1968) или “Маласангре” (1982). Опубликованы также ее романы, книги рассказов и мемуары. “Лучшее, что у нас есть” входит в одноименную книгу рассказов 1988 года.
Паулина Юшко родилась в 1943 году. Закончила Ла-платский университет. опубликованные работы: “Ты мне нужен, только чтобы танцевать кумбию” (роман, 1995), “Великолепие и нищета Вилья Тео” (роман, премия 1998 года Национального фонда искусств).
Габриэль Баньес родился в 1951 году. Писатель и журналист. Его романы “Знахарь темной комнаты” (1992), “Стена, стена” (1996) и “Дева” (1999) переведены на многие языки. Повесть “Цирк никогда не умирает” получила международную премию Хуана Рульфо.
Пабло де Сантис родился в 1963 году. Окончил Литературный факультет. В 1987 году был опубликован его первый роман “Ночной дворец”. Затем вышли в свет работы “Перевод” (1997), “Каллиграф Вольтера” (2002). Переведен на многие европейские языки. Публикуемые тексты входят в книгу “Каллиграфы”.
Сара Гальярдо (1932–1988) — писательница и журналистка. Были опубликованы ее романы “Борзые, борзые” (1968), “Айзехуас” (1971), книга рассказов “Страна в дыму” (1977), откуда взята публикуемая новелла.