Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2004
1
Понимал ли он, уезжая летом 1904 года за границу, что ждет его? Судя по всему, да. “Прощайте. Еду умирать”, — скажет он перед отъездом писателю Н. Д. Телешову. Понимал и принимал — принимал просто и строго, без философских уловок, к которым прибегали испокон веков умы даже самые блестящие. Разве нет? Чем, как не ужасом неминуемого исчезновения (исчезновения не каких-то других людей, а тебя, тебя лично), порождена философия стоиков? И она многим помогла, эта философия, — вспомним, как легко, свободно и красиво принял смерть Сенека! По свидетельству Тацита, “даже в последние мгновенья его не покинуло красноречие, он вызвал писцов и продиктовал многое, что было издано”. Но тут, повторяю, именно философия помогла, словесные и логические построения, Чехов же этим оружием не воспользовался ни разу.
Как же в таком случае сумел он сохранить спокойствие при виде бездны, которая рано или поздно поглощает всех? Всех без исключения… Что сумел противопоставить страху смерти?
Понятно, что ответ на этот вопрос — по-видимому, главный, один из главных — надо искать прежде всего в произведениях Чехова. И что же находим? А то, что для Чехова он вроде бы и не столь уж главный. Его герои не бьются над загадкой небытия, она для них как бы и не загадка вовсе, и даже когда кто-то из них подходит к краю пропасти, ее дыхание не леденит ему сердце. “Вы, — говорит инженер Ананьев в “Огнях”, — презираете жизнь за то, что ее смысл и цель скрыты именно от вас, и боитесь вы только своей собственной смерти, настоящий же мыслитель страдает, что истина скрыта от всех, и боится за всех людей”.
За всех людей! Это то самое, к чему Лев Толстой пробивался, обдираясь в кровь, в течение шести десятилетий… Вот две повести, два героя, вплотную приблизившиеся к бездне. “Смерть Ивана Ильича” и “Скучная история”. Первая пронизана утробным ужасом перед черным мешком, “в который просовывала его невидимая непреодолимая сила”, вторая наполнена спокойными и беспощадно трезвыми раздумьями о подошедшей к концу жизни. Никаких черных мешков нет здесь, зато есть черное платье, которое (это финал повести) “в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!”
Сокровище! Он стал вдруг обладателем сокровища, недавний банкрот, только что признавший себя таковым. “Во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека”.
Это место в работах о Чехове цитируется особенно охотно, но при этом почти всегда происходит ловкая и, видимо, непроизвольная подмена одного понятия другим. “В уста своего старого, умирающего ученого он вложил многое от себя, — настаивает Томас Манн и продолжает: — Где „общая идея” его жизни и творчества?” Жизни? Но ведь у Николая Степановича не о жизни речь, у него речь о суждениях, то есть об умственной деятельности, которая является важнейшей, но отнюдь не единственной стороной человеческого существования. Сводить же его к идее, пусть даже крупной, пусть даже великой, — это значит искусственно зауживать жизнь, упаковывать ее в футляр.
Жизнь всегда — и намного! — шире. В ней, помимо всяческих “суждений о науке, театре, литературе”, которым, конечно же, общая идея (читай: концепция) нужна позарез, есть еще другие идеи и — главное! — другие люди. “Футляр” Николая Степановича дает трещину, едва он постигает это. Не умом постигает — умом это постичь невозможно; “чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем” (“По делам службы”). Николай Степанович этот редкий дар обретает. Пусть поздно, пусть в последний свой час, но — обретает. “Прощай, мое сокровище!” Тут важно не слово “прощай”, тут важно слово “сокровище”, впервые обращенное к другому человеку.
Оттого-то и нет страха смерти. И вовсе не о смерти его мысли, а о том, что будет после. “Значит, на похоронах у меня ты не будешь?” — спокойно думает Николай Степанович. Похороны как часть жизни, как ее, жизни, продолжение для атеиста Николая Степановича важнее наступления небытия, где жизнь как таковая уже отсутствует. И не только для Николая Степановича. Вот что пишет в Таганрог Чехов двоюродному брату Георгию, когда получил известие, что у того умер отец: “Опиши подробно похороны”. Не смерть, что хотя бы как для медика должно, казалось, представлять для него куда больший интерес, тем более что совсем недавно специально приезжал в Таганрог навестить дядю, посмотреть, не может ли он, доктор, что-нибудь сделать для него, а — похороны. Смерть же — ну а что смерть, с ней все ясно и просто. “Человек, — пишет он сестре, — не может быть всю жизнь здоров и весел, его всегда ожидают потери, он не может уберечься от смерти, хотя бы был Александром Македонским… Надо только, по мере сил, исполнять свой долг — и больше ничего”. А похороны — это как раз долг, долг живых перед мертвыми. Потому-то его и интересует, насколько полно долг этот выполнен.
Чехов свой долг — и по отношению к живым, и по отношению к мертвым — исполнял всегда. Исполнял, чего бы это ни стоило ему. Думаете, он не знал, отправляясь в сахалинский ад, чем может обернуться для него эта затея? Еще как знал! “На днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не вернусь…” Как, однако, спокойно говорит он об этом! Как буднично! Не сразу даже сообразишь, какой страшный смысл скрыт за словами “никогда уже не вернусь”. Но куда большее впечатление производит другая, вскользь брошенная фраза, из другого совсем письма. Фраза о том, что… Нет, ее нельзя приводить отдельно, ее надо давать в контексте, дабы было наглядно видно, что она действительно брошена и действительно вскользь. Вот это место. “Много говорят о чуме и войне, о том, что синод и министерство просвещения сливаются воедино. Художник Левитан (пейзажист), по-видимому, скоро умрет. У него расширение аорты”. Дальше — о повести “из мужицкой жизни”, о цензуре, об убытках…
Поначалу даже сомневаешься, тот ли это Левитан, с которым дружил Чехов. Не однофамилец ли?
Не однофамилец. Тот… Что же удивляться после этого, что и герои его принимают смерть как нечто естественное, что они перешагивают, перескакивают через нее и мысли их устремляются дальше. “Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем”. Это говорит доктор Королев (“Случай из практики”). Другой доктор, Астров, мечтает, как будет счастлив человек через тысячу лет. А вот Треплев — тот хочет знать, какой станет жизнь через двести тысяч лет. Ни больше ни меньше!
Так далеко не заглядывали ни боги Гомера, ни ветхозаветный владыка владык, хотя будущее в этих изначальных текстах столь же существенно важно, как и прошлое. А смерть? Какое ей придается в этих текстах значение? Никакого. Это позднейшие авторы пристрастно и пристально всматриваются в нее, древние же — самые древние! — лишь скупо о ней информируют. Так что, вольно или невольно, Чехов возродил традицию, в его время утраченную.
Смертельно больному солдату Гусеву объявляют, что он не жилец на этом свете. А он? Что он? Ничего. Любопытствует: “Нешто доктор или фельдшер сказывал?” И это — все. Еще, правда, сетует, что “домой не написал… Помру, и не узнают”. На вопрос же, страшно ли умирать, отвечает чистосердечно: “Страшно”. Но смерти ли как таковой боится он? “Мне хозяйства жалко… Без меня все пропадет, и отец со старухой, гляди, по миру пойдут”. Опять-таки куда важнее жизнь, которая будет после него, нежели обрыв, исчезновение жизни собственной.
Без всякого содрогания думают чеховские герои о собственной кончине. Больше того, многие из них непостижимо легко — а то и легкомысленно! — конец этот приближают. Если в первой редакции пьесы Иванов перед тем, как пустить себе пулю в лоб, произносит, как бы мотивируя свое решение, предлинный монолог, то в окончательном варианте он ограничивается всего несколькими словами.
Саня из громоздкой юношеской пьесы “Безотцовщина” эти прощальные слова пишет. Не говорит, а пишет, не забыв напомнить в конце, что “ключ от Мишиного комода в шерстяном платье”. Вот он, будущий Чехов! Треплев до каких бы то ни было объяснений вообще не снисходит, просто “молча рвет все свои рукописи и бросает под стол, потом отпирает правую дверь и уходит”. Такова ремарка. Слов — никаких, а спустя несколько минут раздается выстрел. Один из героев выходит глянуть, в чем дело, вернувшись же, вполголоса сообщает: “Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…”
Так заканчивается комедия “Чайка”. Комедия! (Ею, не будем забывать, был первоначально и “Иванов”, лишь впоследствии ставший драмой.) То есть не только смерть игнорируется при обозначении жанра, игнорируется самоубийство, которое испокон веков считалось кульминацией действа трагического.
Соответственно относятся к нему и чеховские герои. “Стреляться в земской избе — как это бестактно!” — замечает доктор Старченко (“По делам службы”). Герой другого рассказа — “В сарае”, — который сам Чехов определял как “рассказ про самоубийцу”, объясняет случившееся просто: “Ум за разум зашел”. И тут же, словно подтверждая сказанное, мелькают в освещенных окнах “похожие на танцующие пары странные тени”. Это, оказывается, самоубийца, которого пытались вытащить с того света, испустил дух.
Такова пусть опосредованная, но картина смерти. “Замелькали тени, похожие на танцующие пары…” Кто в мировой литературе позволял себе подобное? Разве что Шекспир.
Обратите внимание: самоубийство совсем необязательно у чеховских героев. Иванов — не тот, что в драме, а тот, что в комедии, — благополучно женится на Саше и вовсе не думает стреляться, тихо умирает от сердечного приступа. (Хорошенькая комедия!) Поначалу остается жить и Володя, герой одноименного рассказа. Впрочем, не совсем одноименного. В газетном варианте рассказ назывался “Его первая любовь” и заканчивался бурным объяснением Володи с матерью. Сцена самоубийства, как и сцена ночного свидания, дописаны позже, при подготовке сборника “Хмурые люди”. Кажется, это сильно подпортило вещь. Володя, конечно, мог убить себя, но мог ведь и не убивать. Отказывается от намерения застрелиться и обманутый муж Федор Сигаев (“Мститель”). Васильев из “Рассказа без конца” стреляется, но неудачно и сам же в удивлении: “Полчаса тому назад я страстно желал смерти, теперь же и не думаю о смертном часе”. А попробуйте вообразить себе Анну Каренину, не бросившуюся под поезд! Можете ли вы представить себе ее дальнейшую жизнь? Вряд ли. Вот здесь действительно ситуация тупиковая. Ситуация, о которой говорят: хоть в петлю лезь!
У Чехова таких ситуаций нет. Крушение отдельно взятой судьбы (пусть даже и своей собственной или даже в первую очередь — своей собственной) никогда не становится у него крушением миропорядка. То, что с близкого расстояния кажется трагедией, при достаточном удалении приобретает черты комического. Не потому ли, кстати, и называл он свои драмы комедиями? Нет, не летит в тартарары мировой порядок, когда умирает тот или иной человек, — за одним-единственным исключением. Исключение это — Лев Толстой. По воспоминаниям Бунина, Чехов не раз повторял ему: “Вот умрет Толстой, все пойдет к черту”. Но сначала умер не Толстой, который был на тридцать с лишним лет старше его, сначала умер Чехов, и в этом есть своя если не справедливость, то закономерность. Чехов в свои без малого сорок лет был куда старше — и телом, и, главное, духом — почти восьмидесятилетнего Толстого.
Вообще говоря, вопреки общепринятому мнению, Чехов умер глубоким стариком. Забудьте о хронологии — есть вещи куда более убедительные, нежели хронология. Например, его собственные рассыпанные в многочисленных письмах признания. “А знаете, я старею, чертовски старею и телом и духом. На душе как в горшке из-под кислого молока”. “Чем глубже погружаюсь я в старость, тем яснее вижу шипы роз…” Это писано в 33 года, и это не мимолетное настроение, и уж тем более не кокетство, а точное и трезвое ощущение своего возраста. Внутреннего возраста. В котором он находит если не удовлетворение, то род утешения. “Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне это не удастся, то у меня будет оправдание: я старик”. Тот же Бунин свидетельствует, что Чехов “состарился душевно и телесно очень рано” и уже к сорока годам “стал похож на очень пожилого монгола своим желтоватым, морщинистым лицом”. А Горький — тот прямо написал жене сразу после смерти Чехова: “Я давно был уверен в том, что Антон Павлович не жилец на этом свете”.
Несомненно, был в этом уверен и сам Антон Павлович. Предчувствием близкого конца пропитан рассказ “Архиерей”, над которым Чехов работал два с половиной года — срок, для него поразительно большой. И дело тут не только в постоянно одолевающих его хворях. Именно тогда, в самый разгар работы над “Архиереем”, он признается Горькому: “Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного”. То была поздняя осень 1901 года, Чехов живет в Ялте, один, без жены, которой пишет практически ежедневно. “Сижу дома и скучаю, точно сижу в тюрьме”. А двумя днями раньше: “Я пишу, работаю, но, дуся моя, в Ялте нельзя работать, нельзя и нельзя. Далеко от мира, неинтересно, а главное — холодно”. Ключевое слово тут — слово “далеко”. Оно и в “Архиерее” есть, то ли из письма туда перебралось, то ли, напротив, в письмо из рукописи, которая продвигалась вперед так мучительно, так небывало медленно. Герой, который от болезни “очень похудел, побледнел и осунулся”, все явственней ощущает, “что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться”.
И что же герой? (А вместе с ним, надо полагать, и автор.) Напуган? Подавлен? Ничего подобного. “Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!” Да что же тут хорошего? Смерть совсем рядом, он ощущает ее дыхание, но дыхание это не пугает его, а воспринимается как свежий ветер. Ему представляется, что он “идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он теперь свободен, как птица, может идти куда угодно!” Вырвался, стало быть, из тюрьмы. Вырвался из монастыря — Чехов и о монастыре тоже писал жене, двумя месяцами раньше, в последний день лета: “Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь”.
Заточили? Или, может быть, сам спрятался, сам укрылся — вот только, возникает вопрос, от кого? От чьих исподволь и пристрастно, пристально, ревниво наблюдающих за ним — уже давно наблюдающих — глаз?
И тут надо сказать главное: Россия ждала смерти Чехова. Ну, не так чтобы прямо ждала, откровенно и нетерпеливо, но — ждала, что не особенно-то и скрывала. Предрекала — публично! — скорый и необратимый закат столь ослепительно вспыхнувшего таланта, смерть под забором предрекала и прочие ужасные вещи.
Чехов знал это. Но не торопился развеять сладострастные ожидания публики, в особенности публики литературной и окололитературной. Напротив. Делал, кажется, все возможное, чтобы укрепить за собой репутацию поэта сумерек, хмурых людей, бессмысленности бытия вообще и человека в частности. Неоднократно говаривал он — и в письмах, и в произведениях своих, — что жить ему, дескать, осталось недолго. “Я лично даже смерти не боюсь”, — писал он А. Суворину, едва перешагнув тридцатилетний рубеж, и это не случайный мотив, не дань скверному настроению или разыгравшемуся геморрою. Ровно за месяц до этого, день в день, писал И. Леонтьеву, печатавшемуся под псевдонимом Щеглов, “милому Жану”, как он с улыбкой называл этого человека, что “жить не особенно хочется”. Почему? А Бог весть — почему. “И тепло, и просторно, и соседи интересные, и дешевле, чем в Москве, но, милый капитан… старость”. Это писано в октябре 1892 года (октябрь, конец октября стоял, правда, скверный, слякотный), он в собственной усадьбе, постоянно благоустраиваемой, знаменит, тем не менее “жить не особенно хочется”. Прибавляет, правда, что и “умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело”.
В следующем абзаце — опять о смерти, но на сей раз не своей собственной, для которой он находит такой вялый, такой безэмоциональный, бесцветный глагол “не хочется”, а о смерти актера Павла Свободина, почившего две недели назад.
Впрочем, слово “почивший” в данном случае не подходит. Так обычно говорят о человеке, встретившем свой смертный час в собственной постели, в окружении близких, Свободин же упал как подкошенный прямо во время спектакля… В июне, когда цвели вишни, он три дня гостил в чеховском Мелихове и произвел на хозяина “какое-то необыкновенное, трогательное впечатление. Или, быть может, — прибавляет Чехов, — это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет”.
Он, доктор, весьма дороживший этой свой профессией, как никто, умел высмотреть в человеке подкрадывающуюся смерть. “Должно быть, скоро умрет”, — пишет он о своем первом издателе Лейкине, а осмотрев Николая Лескова, находит, что “жить ему оставалось не больше года”. И в обоих случаях ошибается. Лесков проживет еще целых три года, а Лейкин — более десяти, похоронит когда-то дебютировавшего у него и уже при жизни ставшего классиком писателя. Создается странное, несколько жутковатое впечатление, что Чехов все время торопит смерть, видит ее не то лучше, не то ближе других. Зорче… Вот-вот, зорче. Так было с его родным братом Николаем (тут он в своем печальном прогнозе не ошибся), так было с уже упомянутым художником Левитаном. Да и со своей собственной смертью — тоже. Он знал, что жизни ему отпущено немного. Когда-то в молодости, ему еще и двадцати пяти не исполнилось, занимался он спиритизмом (Чехов и спиритизм! Вещи, казалось, несовместимые, а — было, было), и вызванный им дух Тургенева ответил на его прямой вопрос следующим образом: “Жизнь твоя близится к закату”. Эпизод этот фигурирует в написанном тогда же маленьком рассказе “Страшная ночь”, правда, слова эти отданы не Тургеневу, а Спинозе, духу Спинозы, но сути дела это не меняет. “Я не верю в спиритизм, — признается Иван Петрович Панихидин, герой рассказа, — но мысль о смерти, даже намек на нее повергают меня в уныние. Смерть, господа, неизбежна, она обыденна, но тем не менее мысль о ней противна природе человека”. Рассказ откровенно пародиен, да и опубликован как святочный, но вложенные в уста героя слова о смерти не представляются шуточными. Как и слова, вложенные несколькими годами позже в уста другого героя, Дмитрия Петровича Силина (рассказ “Страх”): “Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны”. Но коли непонятны, то хотя бы пытаются понять — герой ли, автор?
В одном из своих последних писем, адресованном жене за три месяца до смерти, Чехов пишет: “Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно”. Но ведь то же самое можно сказать и о смерти.
Вообще такое отношение к смерти свойственно обычно тем, кто уже не раз смотрел ей в глаза — солдатам, людям войны. А тут сугубо мирный человек, обожающий разводить цветы, — помнил, где сирень растет, а где георгин, когда высаживать их и когда подрезать; цветы обожающий и животных, которые всегда жили и в мелиховском его доме, и в ялтинском. Тем не менее в лицо смерти смотрел. Такое было, когда добирался на перекладных до Сахалина; эту поездку — с его-то здоровьем! — по справедливости, считают самоубийственной, но смотрел не только тогда. И до Сахалина было, и после…
Впервые старуха с косой вплотную приблизилась к нему в пятнадцатилетнем возрасте. Это случилось в 1875 году, когда жарким летним днем по дороге в имение близких знакомых семьи Антон выкупался в холодной речке, тяжко простудился “и чуть не отправился к праотцам, — вспоминал много лет спустя младший брат Михаил. — Как сейчас, помню его, лежавшего при смерти…” Антон тоже вспоминал — в письме к поэту А. Плещееву: “…я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провел страдальческую ночь на постоялом дворе Мойсея Мойсеича”, том самом постоялом дворе, что увековечен в повести “Степь”. Правда, здесь герой не в речке купается, а попадает под проливной дождь. “Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило”. Увидевший это Пантелей крякает и крутит головой. “Захворал наш парнишка! — сказал он. — Должно, живот застудил… На чужой стороне… Плохо дело!” Дело и впрямь было плохо, но обошлось, опыт же первого общения с костлявой не прошел даром.
Второй раз он был в двух шагах от смерти, когда 23 марта 1897 года у него во время обеда с Сувориным в “Эрмитаже” хлынула из горла кровь. Этот эпизод подробно описан в суворинском “Дневнике”. Тотчас потребовали льда, обед отменили, и после Чехов два дня отлеживался у Суворина в номере гостиницы “Славянский базар”. “Он испугался этого состояния и говорил мне, что это очень тяжелое состояние”. Еще бы не испугаться! От туберкулеза в 1884 году умерла двоюродная сестра Елизавета, а пятью годами позже — родной брат Николай… Испугаться испугался (но кажется, то был последний раз, когда он этот страх показал), однако в больницу ложиться не стал, отправился к себе в гостиницу (“Большую Московскую” — обычно он останавливался в ней), где у него опять пошла горлом кровь, и доктор Оболенский почти насильно отвез его в клинику Остроумова на Девичьем поле. Здесь его поместили в палату № 16 — почти в “палату № 6”, заметил Оболенский, и Чехов шутку оценил. Он и сам шутил, посмеивался над собой, и лишь раз лицо его изменилось. Это когда срочно прибывший в клинику Суворин мимоходом обмолвился, что утром смотрел, как по Москве-реке шел лед. “Разве река тронулась?” — произнес он глухим голосом. Отметив это в “Дневнике”, Суворин прибавляет: “Ему, вероятно, пришло в голову, не имеют ли связь эта вскрывшаяся река и его кровохарканье. Несколько дней назад он говорил мне: „Когда мужика лечишь от чахотки, он говорит: “Не поможет. С вешней водой уйду”””.
В клинике Остроумова его посетил Лев Толстой, заведший разговор о бессмертии, суть которого сводилась к тому, что надо слиться с неким всеобъемлющим началом, “сущность и цели которого, — не без иронии цитировал в письме Чехов яснополянского мудреца, — для нас составляют тайну”. То есть купить вечную жизнь ценой утраты собственной индивидуальности. “Такое бессмертие мне не нужно”.
А какое же в таком случае нужно? И вообще, верил ли он в него, в бессмертие? Бунин вспоминает, что он называл его вздором и брался доказать это, как дважды два — четыре. Но в другой раз говорил нечто прямо противоположное. “Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…”
Но, собственно, проблема бессмертия — это проблема веры, а с верой у Чехова отношения были весьма и весьма непростые. На этот счет в письмах его — да и не только в письмах — рассыпана масса взаимоисключающих, казалось бы, высказываний. “Я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего”, — пишет он за год до смерти С. П. Дягилеву. И ему же — полугодом раньше, говоря о взаимодействии религии и культуры: “Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре”. Стало быть, такое познание возможно, Чехов в этом не сомневается, Чехов верит — если пока что не в Бога, то в возможность познания Бога, а стало быть, и в самого Бога. Нельзя же, в самом деле, верить — так твердо, так спокойно, так по-чеховски несуетно верить в познание, пусть даже и грядущее, того, чего заведомо не существует.
В том же 1897 году, когда он лежал с кровохарканьем в клинике Остроумова, где его навестил Толстой, Чехов записывает в дневнике (весь годовой дневник вмещается в полторы сотни строчек): “Между „есть Бог” и „нет Бога” лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его”. Запись эта сделана в самом начале года, то есть задолго до болезни, переполошившей всю русскую общественность, задолго до визита Толстого в клинику Остроумова, где у них состоялся разговор о вере и бессмертии. (Кстати, в дневнике об этом упомянуто лишь одной строкой.) Через три года ситуация повторилась, но повторилась зеркально — теперь болел Толстой, и общественность переживала за него. “Болезнь его напугала меня и держала в напряжении, — признается он в письме к литератору Михаилу Осиповичу Меньшикову. — Я боюсь смерти Толстого”. Боится почему? Потому что, прямо пишет Чехов, любит его, но это еще не все. “Я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру”. Тремя годами раньше, в клинике Остроумова, он, помним мы, думал иначе. Сблизились за это время? Смерть сблизила? Ее подкрадывающиеся шаги? В первом случае к Чехову подкрадывалась, во втором — к Толстому. В любом случае ее присутствие тут не случайно, она явно стимулирует к подобного рода размышлениям. Так, собственно, было всегда, с древних времен и по день сегодняшний.
“…Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете сует, о бренности всего земного”, — читаем в первом же абзаце “Печенега”. Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное, где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об “Острове Сахалине”, в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в самых интимных своих письмах… При всей своей занятости часто наведывался он на сахалинский маяк. “Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу”.
В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропинкам на вершину, тихонько отступает он в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте… Мы смотрим — старательно, до боли в глазах — и что же видим? А то, что “до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается”.
Так завершается “Дама с собачкой”. Но так же примерно завершается и “Степь” (“…он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…”), и “Три года”, и последний — самый последний! — чеховский рассказ “Невеста”… То есть никакого конца, строго говоря, нет, ничего не завершается, — даже со смертью героя! — не обрывается, горизонт раздвинут до бесконечности, и лишь от остроты нашего взгляда зависит, что увидите вы в открывшейся панораме. Почувствуете ли, как неудержимо движется время.
Потоком времени пронизаны едва ли не все чеховские произведения. “Прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…” (“Архиерей”). “И всего этого точно не было. Все как сон или сказка” (“Новая дача”). “И люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам…” (“Крыжовник”). “Сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке” (“Ионыч”). “Точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре” (“Студент”). Даже смерть не в состоянии остановить этого бешеного движения. Застреливается молодой герой рассказа “Володя”, падает, мертвый, лицом в стол, но это еще не конец. В последний момент Володя видит, как “его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой… вдруг обхватил его обеими руками, и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть”. На первый взгляд это сродни мешку, в который просовывали толстовского Ивана Ильича, но лишь — на первый. Мешок и пропасть — вещи все-таки разные. В первом есть дно, есть конец, а вторая бесконечна. Не потому ли неистово религиозный Толстой так панически боялся смерти, а Чехов смотрел на нее… ну, если не спокойно, то, во всяком случае, страха своего не выказывал. Тут он был фаталистом. “Надо быть ко всему готовым, — писал он в 1898 году сестре Марии, — ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно”. Письмо написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести зиму, стояла теплая, однако он знал, что это последние теплые дни: скоро заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют ветры. Но ведь все равно, говорит он в другом письме, “рано или поздно умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо”.
Чехов думает об этом много и напряженно — и в письмах, и в сочинениях своих — и приходит к выводу, который своей парадоксальностью способен ошеломить кого угодно: “Жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать”. Но разве отрицание, вернее, неприятие вечной жизни не есть ли отрицание, неприятие Бога? Для верующего человека понятия эти нерасторжимы, и Чехов хорошо понимает это. Героиня рассказа “Володя большой и Володя маленький” Софья Львовна, вернувшись из монастыря и вспоминая встречу с послушницей Олей, размышляет, лежа в теплой постели: “Бог есть, смерть непременно придет, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни”. То есть вопрос жизни и вопрос смерти нерасторжимы, “без смерти не может быть и жизни на земле”. Эти слова Чехов вложил в уста садовника Михаила Карловича (“Рассказ старшего садовника”), но в окончательном тексте их нет — вычеркнуты автором при подготовке собрания сочинений. Почему? Слишком заветная мысль? Слишком личная? А может быть, для позднего Чехова, давно уже примерявшего на себя смерть, давно уже написавшего завещание, чересчур категоричная? Может быть, нельзя так уж безапелляционно противопоставлять одно другому? “Все равно умрешь”, — говорит Гаев в “Вишневом саде”, на что Петя Трофимов отвечает раздумчиво: “Кто знает? И что значит — умрешь? Быть может, у человека сто чувств, и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы”. Но ведь это, по существу, не что иное, как бессмертие! Вечная жизнь… Почти Бог. Или, во всяком случае, до Бога теперь рукой подать. Приходят-то к нему по-разному, в том числе и через смерть. Точнее, через размышление о смерти. Которая не зря сравнивается Чеховым с посещением Бога.
“У полковницы Анны Михайловны Лебедевой умерла единственная дочь, девушка-невеста. Эта смерть повлекла за собою другую смерть: старуха, ошеломленная посещением Бога, почувствовала, что все ее прошлое безвозвратно умерло…” Так начинается рассказ “Скука жизни”, написанный в двадцать шесть лет. А тремя годами раньше появляется подписанная еще не Чеховым, а Антошей Чехонте юмореска “Смерть чиновника”, в которой смерть всего лишь повод для улыбки, для молодого озорства. Это уже позже она станет предметом мучительных размышлений — мучительных и бесполезных. “Никакая философия не поможет помирить меня со смертью”, — признается герой повести “Три года” Ярцев, и в признании этом слышится голос самого автора.
Двумя годами позже, попав с кровохарканьем в клинику Остроумова, он прямо сталкивается с попыткой философии “помирить” его, Чехова, со смертью, причем носителем философии явился не кто иной, как Лев Толстой с его “всеобъемлющим началом”, встреченным пациентом, помним мы, столь скептически.
Речь об этом Толстой завел не случайно. Как известно, то была излюбленная тема яснополянского мудреца. Всего за четыре недели до визита в клинику он записывает в дневнике: “…смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой”.
Чувствуете? Это слова не гостя, проходящего сквозь сад, не вольного садовника, тихо растящего цветы (любимое занятие Чехова), — это слова человека, который никогда не прогуливается просто так, а всегда идет куда-то.
Куда? Толстой с юных лет исступленно искал ответа на этот вопрос, Чехов же просто-напросто не задавал его. Но при этом строил дороги и школы (возделывал сад!), лечил больных, ходатайствовал о бедствующих литераторах, артистах и музыкантах, с изумительной аккуратностью отвечал на письма (“Сколько я получаю писем!!”) да еще, как только заканчивался год, тщательно рассортировывал их. (Если б к его письмам относились столь бережно!) Сажал деревья. Читал рукописи, которые ему присылали, — а их присылали множество, и хоть бы кому отказал, сославшись на занятость! Непременно прочитывал все дарственные книги и непременно отзывался — когда несколькими словами, а когда развернутой рецензией. Случалось, сам просил застенчивого автора прислать ему свою новую работу. Сокращал и переделывал длинные переводные романы, да еще напрашивался поредактировать что-нибудь, потому что ему, видите ли, приятна эта работа…. Нет, не мог он, никак не мог повторить вслед за героем одного из своих рассказов Дмитрием Петровичем Силиным: “…я болен боязнью жизни”.
Рассказ называется “Страх”, но речь в нем идет не о страхе смерти, а о страхе перед жизнью. Чехов, кажется, не испытывал ни того, ни другого, а уж страха перед жизнью точно, но это не мешало ему признаться в письме к Суворину, что у него-де “нет особого желания жить”. Случайность (а может быть, и нет, кто знает?), но написано это в “возрасте Христа”, на самом излете этого возраста: через три дня ему исполнялось тридцать четыре… Чехова, впрочем, не волновало это, мания величия (а подобные аналогии порождены, как правило, манией величия) если и присутствует здесь, то лишь как объект исследования. “„Черного монаха” я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении, — делится он с Сувориным в том же письме. — Просто пришла охота изобразить манию величия”.
Зато Суворина, который был на четверть века старше Чехова и на два года пережил его, “унылые мысли” посещали часто. Памятуя о врачебном дипломе своего автора, он частенько жаловался в письмах на скверное самочувствие, и Чехов с мягкой настойчивостью утешает его. Не надо, призывает он, бояться сердцебиений (которым и сам был подвержен с раннего возраста), “потому что все эти ощущения вроде толчков, стуков, замираний и проч. ужасно обманчивы”. Это пространное, в два приема писанное письмо — одно из самых “медицинских” писем Чехова. В нем и о катаре желудка, и о грудной жабе, и о том, что “сигары здоровее” папирос. Есть и общие размышления, которым Чехов обычно не очень-то любил предаваться.
“Враг, убивающий тело, обыкновенно подкрадывается незаметно, в маске, когда Вы, например, больны чахоткой и Вам кажется, что это не чахотка, а пустяки. Рака тоже не боятся, потому что он кажется пустяком. Значит, страшно то, чего Вы не боитесь; то же, что внушает Вам опасения, не страшно… Всё исцеляющая природа, убивая нас, в то же время искусно обманывает, как нянька ребенка, когда уносит его из гостиной спать”. Какое, однако, поэтическое, почти шекспировское сравнение смерти с заботливой няней, пекущейся о своевременном отдыхе усталого дитяти!
А еще в этом августовском письме 1893 года есть удивительное пророчество, которое одновременно сбылось и не сбылось: “Я знаю, что умру от болезни, которой не буду бояться”. Иными словами, если следовать чеховской логике, он должен был умереть от болезни, которая подкрадется незаметно. Этого не случилось, болезнь свою он знал в лицо, давно и хорошо знал и тем не менее не боялся. Не боялся не только смерти как таковой с ее очень даже возможными физическими страданиями (от которых судьба его, слава Богу, избавила), не боялся не только исчезновения своей личности, но и всего того, что личность эту составляло и что люди, особенно творческие люди, нередко боятся потерять больше, чем жизнь.
“Смертного часа нам не миновать, — писал он брату Александру в 1888 году, то есть двадцати восьми лет от роду, — а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. Чем проще мы будем смотреть на щекотливые вопросы вроде затронутого Сувориным, тем ровнее будет и наша жизнь, и наши отношения”. А затронул Суворин “вопрос” творческой ревности между братьями Альфонсом и Эрнестом Доде, вопрос и впрямь щекотливый, и братья Чеховы, оба пишущие люди, сумели решить его удивительно деликатно, причем нужный тон нашел младший — Антон. Впрочем, старшим Александр перестал ощущать себя довольно рано: Антон учился еще в приготовительном классе. “Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, — признавался позже Александр, — мое влияние как старшего по принципу начало исчезать”. Сохранилось почти двести писем Антона к Александру, и большинство из них выдержано в ироническом, пародийном, бытовом ключе — это и был тот единственно возможный тон, который снимал, сводил на нет саму идею литературного соперничества.
Но ведь была не только литература, не только творчество, но и дела имущественные, забота о близких, и вот уж этому-то Антон Павлович придавал значение не просто серьезное, а наисерьезнейшее. Отвечая Александру на его встревоженные вопросы о своем здоровье (“Питер с волнением и участием говорит о тебе”), Чехов успокаивает его, как успокаивает всех, кто спрашивает о его самочувствии, однако прибавляет: “…хотя процесс зашел еще не особенно далеко, необходимо все-таки, не откладывая, написать завещание”. И здесь не удерживаясь от шутки: “…чтобы ты не захватил моего имущества”.
Отправляясь на Сахалин, он недвусмысленно извещает Суворина, который во многом субсидировал ему эту опасную, могущую чем угодно закончиться поездку, воспринимаемую кое-кем как авантюру: “В случае утонутия или чего-нибудь вроде имейте в виду, что все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре; она заплатит мои долги”.
О долгах своих он пекся страстно — о долгах перед домашними, перед малознакомыми людьми, которых вдруг забудут отблагодарить за услугу, и, конечно же, перед родным городом Таганрогом. В августе 1901 года, выходя из очередного рецидива болезни, грозно и неожиданно поднявшей голову после столь благотворного, как показалось вначале, кумысолечения, он запирается в кабинете своего ялтинского дома и пишет письмо, которое адресат получит лишь спустя три года. Только один-единственный человек увидит его до этого — ялтинский нотариус Н. Н. Вахтин.
Письмо это, стоящее особняком в многотомном эпистолярном чеховском наследии, адресовано сестре Марии Павловне.
“Милая Маша, — пишет Чехов и — сразу же, без каких бы то ни было предваряющих, смягчающих, объясняющих что-либо слов: — Завещаю тебе в твое пожизненное владение дачу мою в Ялте, деньги и доход с драматических произведений, а жене моей Ольге Леонардовне — дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей”.
В минуты, когда писались эти потаенные строки, Ольга Леонардовна и сестра Маша как раз находились на этой самой небольшой гурзуфской дачке, чем, собственно, и воспользовался оставшийся в одиночестве Антон Павлович.
“Недвижимое имущество, — продолжает он, — если пожелаешь, можешь продать. Выдай брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Елене Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, — еще одну тысячу рублей”.
А дальше? Чехов ведь любил заглядывать в будущее — он делал это и в рассказах своих, и в повестях, и в пьесах (пьесах особенно), и в письмах. Это письмо — письмо-завещание — не стало исключением.
“После твоей смерти, — обращается он к сестре, и здесь обходясь без обычных в таких случаях экивоков, — и смерти матери всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию”.
О народном образовании, причем не о народном образовании вообще, а применительно к взрастившему его Таганрогу, он печется постоянно; человек деликатный, щепетильный, даже сверхщепетильный, он порой допускает тут вещи, которые с образом такого человека не сразу-то и свяжешь. “Мне нужны Данте и полное собрание Лескова, — пишет он одному из редакторов “Нивы” А. А. Тихонову. — Но они адски дороги, страшно подступиться к ним. Будьте добры, спросите у Маркса, не найдет ли он возможным продать мне „Божественную комедию” и Лескова с уступкой?” Чехов — в роли просителя? Да, просителя, но не за себя, а за таганрогскую библиотеку, которую он при полной анонимности едва ли не один и комплектовал в течение многих лет.
Но вернемся к письму-завещанию — там есть еще несколько строк.
“Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко (Харьков, Москалевка, с. дом) платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение”.
Благотворительностью он занимался постоянно, причем благотворительностью, как правило, тайной. Желая, скажем, отблагодарить почтмейстера, что доставлял ему корреспонденцию, он просит сестру Марию Павловну подписать этого человека, вернее, его жену на “Ниву”, “внеся в какой-нибудь книжный магазин… 7 р. или сколько нужно”. Но только, прибавляет он, “сделай все негласно, не говоря никому ни слова”. И такого рода негласных дел “на совести” Чехова много.
А смотрите, с каким великолепным тактом, с какой гениальной изобретательностью отвечает он одному из своих должников: “Те сто рублей, какие вы мне должны, я сам должен и не думаю заплатить их скоро. Когда уплачу их, тогда и с Вас потребую, а пока не извольте меня тревожить и напоминать мне о моих долгах”. Что-что, а уж психологию бедного человека, психологию должника сын лавочника, к тому же лавочника разорившегося, Чехов знал прекрасно.
Итак, вот три заключительные фразы его письма-завещания. Фразы эти очень коротки — как последний выдох человека: “Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно”. И подпись: Антон Чехов. Сухо, без малейших эмоций, будто речь в письме идет о не очень-то значащих делах, будто не прощается с любимой сестрой, уходя навеки. Что уж, и впрямь совсем бесчувственным был, как считали некоторые критики? Либо прав герой повести “Моя жизнь”, прозванный Маленькой Пользой? “Увы, — сокрушается Маленькая Польза, — дела и мысли живых существ далеко не так значительны, как их скорби!”
Жена Маленькой Пользы, сбежав от мужа, завела себе кольцо, на котором выгравировала слова царя Давида: “Всё проходит”. “Этот талисман удержит меня от увлечений, — с простодушием эгоизма надеется она. — Всё проходит, пройдет и жизнь, значит, ничего не нужно”.
В конце повести Маленькая Польза решительно опровергает этот библейский постулат. “Если бы у меня была охота заказать себе кольцо, то я выбрал бы такую надпись: “Ничто не проходит”. Я верю, что ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни”.
Этими словами завершается заключительная глава повести, и они, пожалуй, могли бы стать эпиграфом к жизни не только героя, но и его создателя. Жизни и смерти. Что, собственно, одно и то же. “Наша жизнь и загробный мир одинаково непонятны и страшны”.
Вообще уравнивание жизни и смерти, последовательное, хотя и ненавязчивое приравнивание жизни к смерти, нежелание видеть принципиального различия между ними очень даже характерно для Чехова. Описывая в “Даме с собачкой” море, которое “шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет”, Чехов раздумчиво добавляет: “И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и к смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения”. Опять-таки — к жизни и к смерти…
“Замечательная есть строка в его записной книжке, — то ли восхищается, то ли ужасается Бунин. — Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один”. Скорей все-таки ужасается, чем восхищается, как ужасается всякий раз, когда думает или пишет о смерти.
Вот два рассказа, героями которых являются собаки — чеховская “Каштанка” и бунинские “Сны Чанга”, два шедевра, в которых, помимо всего прочего, фигурирует смерть, причем смерть эта дана глазами как раз собачьими. В “Снах Чанга” умирает капитан, хозяин пса. “Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана — и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль…” Страшно? Да, честно говоря, не очень как-то, хотя замечательно это “перехватил” вместо “переехал”, — а вот в “Каштанке” смерть — не человека, всего лишь гуся, пусть даже и с человеческим именем Иван Иванович — по-настоящему жутка. “Гусь не кричал, но ей опять стало чудиться, что в потемках стоит кто-то чужой. Страшнее всего было то, что этого чужого нельзя было укусить, так как он был невидим и не имел формы”.
Кажется, это единственная у Чехова вещь, в которой смерть описана действительно страшно, почти как у Толстого в “Смерти Ивана Ильича”. В других произведениях чеховские герои думают о смерти без всякого содрогания. Или не думают вовсе, не подозревают о ней, совсем уже близкой, отлично видимой всеми окружающими, кроме него самого. Об этом маленький рассказ “Учитель”. Герой его, учитель фабричной школы Федор Лукич Сысоев, приглашен на традиционный торжественный обед, раз в год даваемый учителям директором фабрики немцем Бруни. И здесь он встречает такое к нему внимание, слышит такие комплименты, что голова его идет кругом. Но в один момент неосторожный и самоуверенный немец, который, как и все, тоже знает о скорой кончине учителя, проговаривается, несчастный Федор Лукич испытывает ужас, однако очень быстро успокаивается и, вернувшись домой, садится проверять диктанты своих учеников. “А в это время, — невозмутимо, почти протокольно заканчивает Чехов рассказ, — в соседней комнате сидел земской врач и шепотом говорил его жене, что не следовало бы отпускать на обед человека, которому осталось жить, по-видимому, не более недели”.
Но Федор Лукич — чуть ли не единственный из всех чеховских персонажей, который не желает видеть совсем уже близкого конца, демагогически уговаривает себя, что “в словах немца не было ничего этакого… ужасного. Человек просто-напросто говорил о пенсии… и больше ничего”. Впоследствии, правда, готовя издание А. Ф. Маркса, Чехов этот пассаж, как и несколько следующих за ним, вычеркнул, но в первой публикации он был. А ровно через три месяца, в том же “Новом времени”, он печатает рассказ “Тяжелые люди”, герой которого студент Петр Ширяев не только не пугается смерти, а соблазняется ею, мечтает о ней. “Где-нибудь под Курском или под Серпуховом он, обессиленный и умирающий от голода, свалится и умрет. Его труп найдут, и во всех газетах появится известие, что там-то студент такой-то умер от голода”. Но, собственно, соблазняла его не столько сама смерть, сколько “нравственные мучения отца”, о которых он думал почти со сладострастием, поскольку недалекий и мелочный отец жестоко притеснял сына.
При подготовке марксовского издания рассказ опять-таки подвергся большой переработке, в основном сокращениям. Так, вычеркнуто слишком игривое, видимо, по мысли стареющего Чехова, рассуждение о том, что герой “мечтал о смерти, о своем трупе”. Именно стареющего… В 1898 году в день своего рождения он пишет из Ниццы сестре Марии Павловне: “Мне стукнуло уже 38 лет; это немножко много, хотя, впрочем, у меня такое чувство, как будто я прожил уже 89 лет”. А это — тот возраст, когда не следует заигрывать со смертью. Ни заигрывать, ни особенно пугаться… Буквально через два дня в другом письме, к публицисту и соиздателю “Русских ведомостей” Василию Соболевскому, упоминая о недавних похоронах практиковавшего во Франции русского врача Любимова, он буднично, как о желании или нежелании выпить бокал вина, добавляет: “Умирать ему не хотелось”.
Это — не случайная интонация. Сообщая о смерти Любимова другому своему корреспонденту и упоминая, что был на похоронах, Чехов находит, что “здешнее русское кладбище великолепно. Уютно, зелено, и море видно; пахнет славно”. И тут же, буквально в следующей фразе, без всякого перехода: “Я ничего не делаю, только сплю, ем и приношу жертвы богине любви. Теперешняя моя француженка очень милое доброе создание, 22 лет, сложена удивительно”. Описание кладбища, точнее, явное удовольствие, которое он получил от созерцания кладбища, поставлено в один ряд с радостями любви, причем в обоих случаях — тон откровенно элегический, и тон этот опять-таки не случаен. В написанном в том же 1898 году рассказе “Ионыч” заманенный шалуньей Катенькой на озаренное лунным светом кладбище Старцев потрясен открывшейся перед ним картиной. “…Кругом далеко было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны”. Трудно не признать глубокую поэтичность этих строк, но они не самоцельны, они служат, как это почти всегда у Чехова, прелюдией к тому, что чувствует герой. И что совсем недавно на русском кладбище в далекой Франции испытал автор, но, по своей феноменальной сдержанности, не открыл ни одной живой душе — ни в письме, ни в дружеской беседе. А это было не просто мимолетное чувство, не просто преходящее настроение — это было откровение. Быть может, одно из самых главных откровений Чехова, объясняющее — вероятно, с наиболее возможной для него полнотой — его, сугубо чеховское, отношение к смерти. А следовательно, и к жизни. Вот это откровение, переданное герою повести.
“Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, — мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем”.
Это ли — не посещение Бога? Но Бога, надо признать, особого, на чеховский манер… И что-то в этом торжественном посещении есть, безусловно, от театра, который он так страстно любил с гимназических еще лет до конца… Нет, не до конца! Не до конца жизни, отнюдь и далеко не до конца. Вот признание, которое он сделал в письме к Суворину из той же Ниццы в том же 1898 году: “Вы привязались к театру, а я ухожу от него, по-видимому, все дальше и дальше и жалею, так как театр давал мне когда-то много хорошего”. Что вспоминал он, когда писал эти с явным элегическим (и, вообще-то, не свойственным Чехову) налетом строки? Быть может, фантастическо-комическую оперу Жака Оффенбаха “Прекрасная Елена”, которую в 1873 году давала в таганрогском театре труппа Вальяно и с которым связано первое театральное переживание Чехова?
Сохранилась афиша этого спектакля. “С дозволения Начальства” стоит вверху, а внизу — “цена местам”. От восьми рублей (ложи литерные) до тридцати копеек (галерка). Но даже эти копейки надо было откуда-то взять, и тринадцатилетний Антон с младшим братом Иваном терпеливо копили их, пока не набралось наконец заветных шесть гривенников.
Отправляясь в театр, братья понятия не имели, что увидят там. Тем сильнее было впечатление. На обратном пути, рассказывал много лет спустя Иван Павлович, “мы всю дорогу, не замечая ни погоды, ни неудобной мостовой… оживленно вспоминали, что делалось в театре”. Еще бы! На фоне лавки “колониальных товаров”, на фоне мелочного деспотизма отца и официозно-холодной гимназии какой прекрасной, какой праздничной, какой заповедной страной показался юному Чехову театр! С каким благоговением входил он всякий раз в его ярко освещенные двери! Театр, однако, не поработил Чехова. Покорил — да, но не поработил; он чувствовал себя в нем настолько вольно, что позволял себе разные дерзости. Скажем, начинал по тогдашнему обычаю громогласно “вызывать”, но не артистов, а кого-либо из сидящих в ложе респектабельных граждан. Галерка тут же подхватывала, и вот уже десятки голосов скандировали известное в городе имя. Публика покатывалась. Актеры и те не могли сдержать улыбки.
Но это еще не самая большая дерзость. Самая большая дерзость — это огромная, втрое больше “Вишневого сада” пьеса “Безотцовщина”, за которую ничтоже сумняшеся взялся — и которую играючи закончил! — гимназист Антон Чехов. Играючи… А вот признание, которое вырвалось у прославленного драматурга Антона Павловича Чехова в письме к жене: “Дуся, как мне было трудно писать пьесу!” Вырвалось у человека, который, как известно, терпеть не мог жаловаться на трудности, хвори и вообще превратности судьбы. А тут не сдержался — так, стало быть, допекло.
Речь в письме шла как раз о “Вишневом саде”, последнем его сочинении. И это не случайная слабость, не дань раздражению и болезни. Так же как не было случайным признание, сделанное им в том пятилетней давности письме из Ниццы Суворину, в котором Чехов говорит, что все дальше и дальше уходит от театра. “Прежде для меня не было большего наслаждения, как сидеть в театре, теперь же я сижу с таким чувством, как будто вот-вот на галерке крикнут: „пожар!” И актеров не люблю”. В чем же дело? Чехов дает одно объяснение: его, дескать, “театральное авторство испортило”. Но это не объяснение. Или объяснение недостаточное. Главная причина столь резко изменившегося отношения к театру в другом, и она, эта причина, ненароком поведана в письме опять-таки к Суворину, только шестью годами раньше.
Почему ненароком? А потому что в письме речь не о нем, не о драматурге Чехове, а об уже упомянутом нами актере Александринского театра Павле Свободине, посетившем Чехова незадолго до своей ранней (в сорок два года — Чехова опередил) смерти. “Похудел, поседел, осунулся и, когда спит, похож на мертвого, — пишет Чехов Суворину. — Необыкновенная кротость, покойный тон и болезненное отвращение к театру. Глядя на него, прихожу к заключению, что человек, готовящийся к смерти, не может любить театр”.
Стало быть, уже тогда, в 1898 году, в теплой курортной праздничной Ницце, где ничто не напоминало о русской зиме, в которую ему так не хотелось возвращаться (писал родным, что вернется в Мелихово, едва припечет весеннее солнышко и начнут лопаться почки), уже тогда, в одну из лучших своих зим, когда даже болезнь притаилась, готовился к смерти. До которой оставалось еще шесть лет… (Бунин вспоминает, как однажды лунной ялтинской ночью Чехов сказал ему без обычной своей шутливости, вполне серьезно, что читать-де его будут только семь лет, а “жить… осталось и того меньше: шесть”. Но в то время не оставалось и шести.)
Итак, шесть лет. Много это или мало? Смотря для кого, и зависит это не только от возраста. Или, может быть, даже от возраста не зависит вовсе… Вот еще одно упоминание в письме к Суворину — но уже в другом письме, написанном после смерти актера, — о Павле Свободине: “Для меня было очевидно, что он скоро умрет; было очевидно и для него самого. Он старчески жаждал обычного покоя…” Старчески! Это в сорок-то два года! Еще одно, пусть косвенное (хотя почему — косвенное? Прямое! Прямее уж некуда) подтверждение мысли о том, что Чехов, вопреки всем биографическим словарям, умер глубоким стариком.
Однажды, вспоминает Горький, лежа на диване, сухо покашливая и играя термометром, Чехов сказал ему: “Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо…”
Но ведь умереть глубоким стариком, хоть и в сорок четыре года, — это, согласитесь, умереть не так уж и преждевременно. Чехов понимал это. А главное — знал, задолго до конца знал, что конец этот по всем человеческим меркам наступит рано. “Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда, ни в жизни, ни в моей медицинской практике”, — напишет он в двадцать восемь лет. А коли не обманывало, коли знал заранее, то и готовился, то есть жил с такой интенсивностью, что просто не мог не состариться столь стремительно. Зато все успел. И со смертью был в таких отношениях, каких и на девятом десятке не мог установить с ней тот же, скажем, Иван Алексеевич Бунин, всегда, с молодых лет, ее панически боящийся… Как-то в ялтинской гостинице, рассказывает он, ему пришлось пережить “очень неприятную ночь, — рядом в номере лежала покойница”. И добавляет: “Чехов, поняв, что я почувствовал в эту ночь, слегка надо мной подшучивал…”
Не только над ним… Тридцати лет от роду он, к примеру, советовал Суворину переделать конец его рассказа таким образом, чтобы герой, некто Виталин, находясь с девушкой Наташей, “нечаянно в потемках вместо нее обнял скелет и чтобы Наташа, проснувшись утром, увидела рядом с собой на постели скелет, а на полу мертвого Виталина”. В другой раз, три с лишним года спустя, вроде бы в шутку — но уже настойчивость, с которой мотив этот повторяется, свидетельствует, что не совсем в шутку, — он предлагает сделать из писем литератора Е. Шавровой рассказец, в котором бы голова мужа, “постоянно трактующего о смерти, мало-помалу, особенно по ночам, стала походить на голый череп, и кончилось тем, что, лежа с ним однажды рядом, она почувствовала холодное прикосновение скелета…” Примерное, надо признать, наказание для того, кто либо всуе, либо слишком много и слишком всерьез разглагольствует о смерти. Куда ближе ему отношение к ней маляра Редьки из повести “Моя жизнь”, который хоть “был непрактичен и плохо умел соображать”, но о скором, ввиду крайней своей болезненности, переходе в мир иной не задумывался вовсе. “Редька лежал у себя дома больной, со дня на день ожидая смерти”.
По-видимому, не позволял себе роскоши слишком много думать о ней и Антон Павлович, но ведь у художника, особенно у великого художника, самое заветное, знаем мы, прорывается зачастую помимо его воли. Вот самое последнее, что написал Чехов в художественной форме, — этой ремаркой заканчивается “Вишневый сад”. “Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву”.
Что-то смутно напоминает это… Не звуки ли, которые разрывают тишину, когда заколачивают крышку гроба?
2
“Вишневый сад” закончен 12 октября 1903 года — жить ему оставалось еще 260 дней. Точного срока он, разумеется, не знает, но знает, вернее, чувствует другое. “…Я как литератор уже отжил”, — пишет он жене. Чувствует, да, но смириться не может. В день, когда пьеса была отправлена в Москву — а это произошло 14 октября, — в пространном письме, к которому в специальном конвертике прикладывался список действующих лиц и будущих исполнителей, он в явно приподнятом настроении сообщает Ольге Леонардовне: “Завтра сажусь писать рассказ”. Но ни завтра, ни послезавтра и вообще никогда больше он ни за рассказ, ни за пьесу так и не сядет. Во всяком случае, в архиве — а свой архив Чехов содержал образцово — никаких незаконченных произведений, относящихся к последним 260 дням его жизни, не обнаружено. Есть кое-что из старого, но новых — нет.
Единственное, на что хватает сил, — это письма. Их он пишет практически ежедневно, нередко по два в день и в них коротко, мимоходом, сообщает о своем здоровье, которое, судя по этим письмам, постоянно улучшается. Правда, окружающие не замечают этого.
Сохранился карандашный, сделанный в один присест портрет Чехова, относящийся к этому как раз периоду, — на нем изображен больной, безмерно усталый, обреченный человек.
Автор портрета — Николай Захарович Панов, которому по странному совпадению судьба отвела такой же жизненный срок, как и Чехову. Вернувшись после сеанса к себе, Панов сел и записал по горячим следам свои впечатления.
“Вся поза, наклон головы, осторожные движения исхудалых рук — все говорит о том, что человек прислушивается к себе, к своим мыслям и к тому… к чему здоровый не прислушивается, — к какой-то новой работе внутри, новой, подозрительной жизни, отвлекающей внимание от привычной мысли”.
Панов был нечастым гостем в ялтинском доме Чехова, не очень хорошо знал хозяина, который казался ему, едва перешагнувшему тридцатилетний рубеж, глубоким стариком, но обладал, несомненно, цепким взглядом, причем взгляд этот был направлен не только на того, чей портрет он писал, но и на окружающих. “У всех одна мысль, и все прячут ее в его присутствии, гонят как можно дальше”.
Это написано, еще раз повторим, не задним числом, как пишется большинство воспоминаний, а в тот же день, когда и портрет. “Все знают, и все молчат об этом важном и говорят обо всем другом — случайном и неважном. Говорят громко и весело, а на лицах — страх и беспокойство. Оставаясь одни, говорят шепотом и взаимно верят и надеются, утешая друг друга”.
В роли главного утешителя выступал сам Антон Павлович. Он делал это не только в письмах, а и в личном общении. С тем же молодым художником Пановым… Заметив, что тот нервничает, спросил, ласково улыбаясь: “Вы что-то нашли?” Гость пугается, будто его поймали с поличным, бормочет, что-де, “вы у меня какой-то усталый и грустный вышли”.
Чехов успокаивает его. “Ну что ж, — какой есть. Не надо менять… Первое впечатление всегда вернее”.
Приглашая накануне к себе Панова, он произнес “голосом, ушедшим вглубь, без звука”: “Я буду думать, а вы порисуйте”. Думать о чем? Вряд ли о будущих произведениях… Последнее время близкие все чаще и чаще замечали эту отрешенность, и она пугала их, пугала даже больше, чем болезнь. “Не замыкайся, не уходи в себя”, — умоляет его жена.
Он старается. Во всяком случае, состояние его духа, равно как и физическое состояние, на отношение к окружающим не сказывается. Как раз в эту осень — его последнюю осень — в Ялту приплыла на пароходе из Севастополя жена Горького с детьми. Алексей Максимович, которого дела задержали в Москве, просил Чехова заказать номер в гостинице. Чехов заказал, но не ограничился этим. Занятый беловой перепиской “Вишневого сада”, кашляющий, мающийся животом, по много дней не выходящий из дома, самолично отправился, несмотря на дождь, встречать жену коллеги. “Когда пароход приставал к молу, — вспоминала впоследствии Екатерина Павловна, — я заметила на берегу Антона Павловича под большим зонтом, зябко кутающегося в пальто”.
Ялту он называл своей “теплой Сибирью” — Сибирью в том смысле, в каком употребляют это слово, когда говорят о наказании, о принудительном поселении. О ссылке… Да-да, именно в ссылке и ощущал он себя здесь и все рвался, рвался, рвался в Москву. “Выпиши меня отсюда”, — умоляет он жену чуть ли не в каждом письме. Почему — выпиши? А потому что между ними была договоренность, что он приедет в Москву лишь после ее разрешения, которое, в свою очередь, зависело от московской погоды. От того, как скоро установится хотя бы легкий морозец. “Если я не еду до сих пор в Москву, — писал он Станиславскому, уже вовсю работающему над постановкой “Вишневого сада”, — то виновата в этом Ольга. Мы условились, что я не приеду, пока она меня не выпишет”.
Станиславский, как может, успокаивает его. “Вы пишете, что Ваш приезд зависит от Ольги Леонардовны. К сожалению, она права, что не выписывает Вас. Погода ужасная. То снег выпадет, то стаивает. Мостовые изрыты. Грязь, вонь. Поскорее бы морозы”.
Сначала с ним была сестра, преданнейшая Мария Павловна, которая, по словам доктора Альтшуллера, который наблюдал Чехова в Ялте, “была готова бросить службу в Москве и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологическим причинам это отпало. Антон Павлович, — продолжает доктор, — повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились”.
Изменились к лучшему или к худшему? “Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовавать ни лечению, ни улучшению его здоровья… Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба”.
Сказано предельно корректно, но достаточно определенно. Ну, ладно, Художественный театр — это понятно: напряженная, почти непосильная работа над пьесой, которую театру не терпелось заполучить, волнения, связанные с распределением ролей, репетиции, но отчего же несчастьем стала женитьба? Альтшуллер явно дает понять, что считает этот брак неудачным, считает, что он ускорил смерть Чехова, и тут он не одинок.
По всем человеческим меркам жена, настоящая жена, должна быть рядом с мужем, когда он болеет. Когда он так болеет. Это понимали все, в том числе — и даже, может быть, в первую очередь — сама Ольга Леонардовна. Она прямо пишет ему об этом в своих письмах к нему, осыпает себя упреками. “Боже мой, как я глубоко виновата перед тобой. Я так нежно понимаю тебя и поступаю как дворник”.
В другом письме, к Альтшуллеру, она прямо признается: “Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве”. Ошиблась, стало быть? Жалеет? Но что сделано, то сделано, и она, первая актриса лучшего театра России, готова бросить сцену, поселиться с мужем в спасительной для него Ялте, но тут категорически против он. Сам Альтшуллер признает, что Антон Павлович “не допускал и речи об этом”. О том же свидетельствуют и другие современники. Редактор “Журнала для всех”, бывший солист Большого театра В. С. Миролюбов записал в дневнике весной 1903 года: “Чехов говорил: „Все зависело от меня, я потребовал, чтобы она не бросала сцены, что бы она тут делала в Ялте””.
Он вообще не мог принять жертвы от кого бы то ни было. Не только от жены — даже от матери, так самозабвенно любившей его. Уж она-то готова была жить с ним где угодно и сколько угодно; она и жила с ним в ту последнюю ялтинскую осень — страшную осень! — жила до тех пор, пока он не заставил ее уехать. Встревоженная Ольга Леонардовна решила, что они поссорились, но Чехов решительно опроверг это. “Ты ошибаешься в своем предположении, с матерью я не ссорился. Мне было больно смотреть на нее, как она тосковала, и я настоял, чтобы она уехала — вот и все. Она не крымская жительница”.
Теперь он остался совсем один — тоже житель отнюдь не крымский. Даже погода — а вторая половина ноября стояла в Ялте теплая и сухая, в отличие от слякотной московской, — совсем не радовала его. Об одном, только об одном все его мысли. “Не пишу ничего, все жду, когда разрешишь укладываться, чтобы ехать в Москву”. И добавляет, смягчая, по своему обыкновению, улыбкой серьезность тона: “Это говорят уже не „Три сестры”, а один муж”.
К Москве у него было отношение особенное. Его коллега (Чехов любил это слово), врач и литератор Сергей Елпатьевский, вспоминал позже: “Он, умный человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности хорош и живителен для его туберкулезных легких”.
Елпатьевский, патриот Ялты, которую Чехов ругал чем дальше, тем сильнее, напоминал ему “про московскую вонь, про весь нелепый уклад московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков, знаменитые тупики, эти удивительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи, Самотеки”, но все бесполезно. “Видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни — что все это ему очень мило и наполняет его душу самыми приятными ощущениями”.
Коллега не ошибался. “Скорей, скорей вызывай меня к себе в Москву, — с мольбою обращается Чехов к жене. — Здесь и ясно, и тепло, но я ведь уже развращен, этих прелестей оценить не могу по достоинству, мне нужны московские слякоть и непогода; без театра и без литературы я уже не могу”.
И в тот же день сестре Марии Павловне: “Приеду, как только позовут телеграммой”.
Телеграмма пришла через неделю, в субботу 29 ноября: “Морозит. Поговори Альтшуллером и выезжай”.
Разговор с Альтшуллером был тяжелым: тот “умолял не губить себя, не ездить в Москву”, но пациент лишь улыбался в ответ: билет на пароход до Севастополя, откуда отправлялись поезда в Москву, был уже заказан. “Выезжаю вторник”, — телеграфировал он жене. Всего два слова, даже без подписи… А в среду в хронике “Крымского курьера” появилась коротенькая заметка: “Вчера утром на пароходе русского общества пароходства и торговли „Цесаревич Георгий” уехал в Севастополь А. П. Чехов, для следования оттуда в Москву”.
Когда он приехал, репетиции “Вишневого сада” были в самом разгаре. Сперва Чехов присутствовал на них регулярно, практически на каждой; устраивался где-нибудь в глубине зала и внимательно следил за происходящим на сцене, изредка делая незначительные замечания. От пространных суждений воздерживался, хотя не нравилось ему многое. Позже, уже после премьеры, он признается в сердцах, что Станиславский “сгубил” его пьесу, и прибавит обреченно: ну, да ладно… В каких-то вещах он был фаталистом. Вот и на репетиции вскоре перестал ходить, вообще редко покидал дом — отчасти, может быть, из-за того, что квартира, которую сняла Ольга Леонардовна, располагалась на третьем этаже, а лифта, именуемого тогда подъемной машиной, не было. “Полчаса требовалось ему, чтобы взобраться к себе, — напишет позже, уже после смерти Чехова, Гарин-Михайловский. — Он снимал шубу, делал два шага, останавливался и дышал, дышал”.
Но раз он не просто покинул дом, а покинул надолго и оказался довольно далеко от него. На кладбище… Но не из-за любви к кладбищам, как утверждал его товарищ по университету, московский профессор Григорий Иванович Россолимо, а потому, что хоронили их однокурсника Алтухова.
“На отпевании, — вспоминал Россолимо, — меня взял за локоть Чехов… Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин”. Тем не менее тихонько, „нежным баском”, подпевал хору, а после „шутил на тему о том, кто из нас двоих раньше последует за Алтуховым””.
Раньше последовал он… Причем в том же возрасте, в каком умер Алтухов. Профессор Россолимо, крупный невропатолог, уже тогда понял это. Или, лучше сказать, не понял, а разглядел. Да и мудрено было не разглядеть. Другой доктор, Викентий Вересаев, он же писатель, еще весной заметил на его лице “темную тень обреченности”. С тех пор она чеховского лица не покидала, но особенно явственно проступила в день премьеры “Вишневого сада”, которая состоялась ровно через месяц после похорон Алтухова, в субботу 17 января.
Все московские газеты в этот день вышли с сообщениями о предстоящем событии, которое, как писали “Новости дня”, “далеко выходит из рамок театрального торжества”. И прогнозировали, что “оно обратится в литературный праздник”. По слухам, которые газеты с энтузиазмом повторяли, готовилось “грандиозное чествование”. Вопреки воле Чехова, неоднократно высказываемой им, решили, воспользовавшись премьерой и тем, что она совпала с днем рождения автора, отметить 25-летие его творческой деятельности.
На самом деле никакого 25-летия не было. Если вести отсчет с первой достоверной публикации (специалисты практически единодушны в том, что Чехов и прежде печатал свои мелочи под различными псевдонимами), то оно должно было прийтись на март 1905 года. Но все вокруг словно бы чувствовали, что до этого времени ему не дожить, и спешили проститься с писателем.
В зале были Горький и Рахманинов, Андрей Белый и Шаляпин, который выступил на ужине после спектакля с обращенной к “юбиляру” речью, — вообще вся, как принято говорить в таких случаях, театральная и литературная Москва. Масса подарков, причем преподносили в основном старинные вещи, над чем Чехов впоследствии иронизировал, масса выступлений, зачастую довольно пространных, а еще приветственные адреса, а еще телеграммы, и всё это автор, которого привезли в театр лишь к концу третьего действия и который едва держался на ногах, выслушивал стоя.
Кто-то сердобольно выкрикнул из зала, чтобы он сел, но сесть было не на что, да и Чехов, воплощение деликатности, никогда б не согласился на это. Лишь горбился да покашливал, “мертвенно бледный и худой”, как напишет после Станиславский, признавший, что “юбилей вышел торжественным, но… оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами”.
А еще он признал, что спектакль получился средненьким. Но ведь чествовали не спектакль, не режиссера и не актеров — чествовали Чехова: когда он вышел на сцену после третьего действия, весь зал встал, как один человек.
Не чествовали — прощались… Тот же Станиславский скажет, что у него “было тоскливо на душе”, но это у него, это у других участников спектакля, это у безмолвно, почти траурно притихшего зала, а у того, с кем прощались? Что было на душе у того, кто, еще живой, присутствовал на собственных похоронах?
Без малого десять лет назад, весной 1894 года, у него было подобное состояние — Чехов описал его в одном из писем. “…На днях едва не упал, и мне минуту казалось, что я умираю: хожу с соседом-князем по аллее, разговариваю — вдруг в груди что-то обрывается, чувство теплоты и тесноты, в ушах шум, я вспоминаю, что у меня подолгу бывают перебои сердца — значит, недаром, думаю; быстро иду к террасе, на которой сидят гости, и одна мысль: как-то неловко падать и умирать при чужих”.
Неловко умирать при чужих… Неловко падать и умирать при чужих… Не умер. Не упал. Дождался-таки, стоя на подгибающихся ногах, когда занавес наконец опустился, и тут его с одной стороны подхватил Горький, с другой Миролюбов, отвели в уборную Качалова, хотели уложить на диван, но Чехов упорствовал и, лишь когда остались вдвоем с Качаловым, произнес: “А я в самом деле прилягу с вашего разрешения”. Однако, когда начался четвертый акт, поднялся. “Пойдем посмотрим, как „мои” будут расставаться с „Вишневым садом”, послушаем, как начнут рубить деревья”. Те самые звуки, которые раздаются, когда заколачивают крышку гроба… А чем еще могло венчаться это действо!
Вообще звуки не сцене не только слова, а обыкновенные, сугубо вспомогательные, казалось бы, звуки: звон колокола, какой-нибудь скрип — были для Чехова чрезвычайно важны, об этом в своих мемуарах пишет Станиславский. Это важное свидетельство. Важное в том плане, что, как утверждают врачи, звуки — это последнее, что воспринимает умирающий. А он таковым, по сути дела, уже был.
“Знал ли он размеры и значение своей болезни? — спрашивает Куприн, не раз встречавшийся с ним тогда. — Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывающие на это”.
Но и без “мелких обстоятельств”, по одному внешнему виду, можно было понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму, на одной из знаменитых “сред” Телешова: “Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное „мертвое пространство” — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости”.
Премьера “Вишневого сада” — это “мертвое пространство” увеличило еще больше. Не слишком чуткие люди пытались преодолеть его — визитеры, бесконечные визитеры, которым Чехов в силу своей деликатности отказать не мог.
“Москва — очень хороший город, — пишет он через два дня после триумфа в Художественном театре ялтинскому врачу Средину. — Но здесь страшная толкотня, ни одной свободной минуты, все время приходится встречать и провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты я уже начинаю мечтать о своем возвращении к ялтинским пенатам, и мечтаю, надо сознаться, не без удовольствия”.
Это — удивительное признание. Но — неполное. Что-то тут Чехов явно недоговаривает, такова уж его манера общения с людьми. Он и на репетициях своих пьес ограничивался, как правило, короткими, на первый взгляд ничего не значащими репликами, суть которых актеры и режиссеры постигали лишь впоследствии.
Но что же недоговорил он в письме к доктору Средину, когда обмолвился о возможном скором возвращении в Ялту, совсем недавно столь тяготящую его? Ответа на этот вопрос в письме нет, но он есть — или, во всяком случае, его можно отыскать там — в написанном в праздной курортной Ницце в 1897 году рассказе “Печенег”. Герой его размышляет о том, что “хорошо бы, ввиду близкой смерти, ради души, прекратить эту праздность, которая незаметно и бесследно поглощает дни за днями”.
Чехов прекращает. Меньше чем через месяц после премьеры “Вишневого сада”, 15 февраля 1904 года, уезжает в Ялту, а за день до этого, 14 февраля, пишет Авиловой письмо, в котором, расставаясь с когда-то столь близкой ему женщиной (Бунин утверждает, что эта женщина была единственной, к кому Чехов испытал “большое чувство”), дает ей прощальный наказ: “Главное — будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. — А дальше следуют слова, которые адресуются уже не ей, не только ей или даже не столько ей, сколько самому себе: — Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, — еще неизвестно”.
Эта неизвестность сохранялась, по-видимому, до конца. Но это уже совсем недолго: жить ему оставалось четыре с половиной месяца…
Два с половиной из них он проведет в Ялте. Доктор Альтшуллер найдет, что он вернулся сюда “в значительно худшем состоянии”, нежели уезжал, зато “полный московских впечатлений”. В чем эти впечатления выражались? А в том, что “оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может”.
Оживленно… Комически… И это лексика доктора, который наблюдает смертельно больного человека, доживающего свои последние недели. Да, но ведь и Чехов — не будем забывать! — был врачом и тоже наблюдал, пусть изнутри, но изнутри-то подчас даже виднее. Выходит, не думал о смерти? Не знал? Знал, не мог не знать, это знали и видели все, и он, разумеется, исключением не был. Или думал, но очень мало, самую чуточку. Совсем по Спинозе, написавшем в “Этике”, что “человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти”. А он был человеком свободным. Самым, может быть, свободным человеком во всей русской литературе, включая Пушкина.
Но, возможно, дело тут не только в свободе, феноменальной внутренней свободе человека, до капли выдавившего из себя раба, но и в своего рода привычке. Еще давно, тридцати лет от роду, он признался в одном из писем, что ему многих пришлось похоронить и он стал “даже как-то равнодушен к чужой смерти”. А к своей? И к своей, по-видимому, тоже, во всяком случае — теперь. Если говорит или пишет о ней, что бывает крайне редко, то лишь в шутливом тоне, как, впрочем, и о болезнях своих. Или это вообще свойство русского человека? Русского мужика… В повести “Мужики” так и написано: “Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом”.
Относительно смерти — все так, но вот страха, тем более преувеличенного страха, никто в нем не замечал. Письма его полны не то что оптимизма, но, во всяком случае, планов на будущее. Активно обсуждается план покупки подмосковной дачи, не оставляются даже мечты о ребенке (“…теперь бы за ребеночка я десять тысяч рублей дал”), но это еще что! На войну ведь собирался, русско-японскую, которая как раз разворачивалась тогда, и не в качестве литератора, “не корреспондентом, а врачом”, потому что “врач увидит больше, чем корреспондент”.
Собирался и писать. Гарин-Михайловский, посетивший его весной в Ялте, вспоминает, как Чехов показал ему записную книжку, куда в течение нескольких лет заносил карандашом заметки для будущих произведений. Но карандаш стал стираться, и невостребованные записи он обвел чернилами. “Листов на пятьсот еще неиспользованного материала. Лет на пять работы”.
И такая убежденность была в его глуховатом голосе, такое спокойствие сквозило в каждом его движении, что Гарин нашел его выглядевшим не просто хорошо, а “очень хорошо”: “Меньше всего можно было думать, что опасность так близка”.
Была близка, была, просто Гарин такие вещи не различал — не в других, не в себе. Красавец, здоровяк, хороший писатель и отменный инженер-путеец, он через два года после смерти Чехова скоропостижно умрет на одном редакционном совещании. Смерть застигнет его врасплох, чего о Чехове сказать ни в коем случае нельзя. Уж ее-то он чуял издалека — во всех обличьях.
Станиславский вспоминает, как однажды к нему в уборную зашел один очень близкий ему человек, очень жизнерадостный, хотя и слегка беспутный. Случайно оказавшийся тут же Чехов “все время очень пристально смотрел на него”, а потом, когда человек ушел, стал задавать “всевозможные вопросы по поводу этого господина”. А потом заявил твердо, что это был самоубийца. Станиславский лишь засмеялся в ответ, скоро забыл об этом разговоре и вспомнил о нем лишь через несколько лет, когда господин этот наложил на себя руки.
Весна в Ялте — та последняя чеховская весна — была скверной: шли дожди, море штормило, дул холодный ветер. Температура в доме опускалась подчас до пятнадцати градусов. “Живу кое-как, день прошел — и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол”.
Его снова — и чем дальше, тем сильнее — стало тянуть в Москву. “Я в этой Ялте одинок, как комета”, — жалуется он жене, которая находится с театром на гастролях в Петербурге, и он даже подумывает, не махнуть ли в Петербург. Но к маю гастроли должны закончиться, и к этому как раз сроку он приурочивает свой отъезд. В субботу 1 мая Чехов навсегда покидает Ялту. В дороге простужается, плеврит дает высокую температуру, он уже почти не встает с постели. Два месяца оставалось ему. Меньше двух…
Половину этого срока — с 3 мая по 3 июня — он провел в Москве. Или, правильней сказать, в московской квартире, которую сняла в Леонтьевском переулке, в двух шагах от Тверской, Ольга Леонардовна. Сам не выходил, но к нему пытались проникнуть многие. “Нас всех, и меня в том числе, — писал Станиславский, — тянуло напоследок почаще видеться с Антоном Павловичем. Но далеко не всегда здоровье позволяло ему принимать нас”. Посетитель не обижался, иногда посылал наверх (Чеховы жили на последнем, четвертом этаже, но в доме был лифт) коротенькую записочку со словами признания и привета.
Да, лифт в доме был, но Чехов воспользовался им всего несколько раз, а от отсутствия в доме отопления страдал постоянно. Не то что его вообще не было, было, разумеется, паровое, но котлы ввиду наступившего летнего сезона разобрали для починки. Летний сезон, однако, наступил лишь по календарю, было холодно и ветрено, моросил дождь, а в воскресенье 23 мая повалил снег. Чехову частенько не везло с погодой, будто кто-то там, наверху, сердился на него за его независимость, за слишком большое свободомыслие. У него вообще, как мы помним, были непростые отношения с Небом…
Но он следил не только за погодой в Москве, ожидая тепла, с наступлением которого врачи обещали ему разрешить прокатиться по улице, но и за погодой в Ялте, где оставалась сестра. “Мои растения в кабинете, — наказывает он ей в письме, — не вели выносить на ночь на чистый воздух”. И тут же подробно инструктирует, что и как надо поливать.
Но было б ошибочно думать, что цветы волновали его, а люди нет. Внимательно следил по газетам и журналам за всем, что делается вокруг, и в первую очередь — на русско-японской войне. Следил за литературой и театром. Узнав, что у Горького появилась новая пьеса, просит прислать ее хотя бы на сутки. “Я прочел бы и тотчас возвратил бы, не задерживая ни на минуту”.
Но ладно, то Горький, но ведь и рукописи неведомых совсем авторов читал в эти свои последние недели. Заведуя отделом беллетристики в “Русской мысли”, о чем журнал с гордостью сообщал на своей обложке, что автоматически поднимало его престиж, требовал от редактора Виктора Гольцева все новых рукописей для просмотра и редактирования. Гольцев, который собственными глазами видел, в каком состоянии Чехов, был в панике. Но делать нечего, отказать не мог. “Я выбирал ему четко написанные самые короткие вещицы, и, несмотря на болезнь, Антон Павлович поправлял, просматривал, иногда сам отвечал авторам, иногда просил через меня ответить”.
Это свидетельство Гольцева, умершего вскоре после Чехова, сохранил для потомков Гиляровский. Сам он посетил Чехова за день до отъезда того за границу, сразу как приехал в Москву.
“Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидел Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза”.
Ольга Леонардовна поставила бутылку портвейна и удалилась. Гиляровский тянул понемногу вино, рассказывал о задонских степях, откуда только что вернулся, о табунах, о каймаке, а Чехов “слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные”.
Гость решил, что хозяин видит степь, которую так любил. Замолчал, чтобы не мешать, тихонько подлил себе вина. Чехов похвалил портвейн, но сливянка, сказал, лучше, и он обязательно выпьет ее, когда снова попадет в донскую степь… И неожиданно задремал. “Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежащие желтые руки с синими жилками и думал: “Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…”
В тот же день он виделся со своим университетским товарищем Григорием Россолимо, которого вызвал к себе записочкой на клочке бумаги. Профессор Россолимо понял по этим нескольким словам, что писать Чехову трудно, хотя “твердый, мелкий” почерк оставался прежним.
“Войдя к нему в кабинет, я застал его в постели у стены, изголовьем к окну, у которого за письменным столом, при лампе под зеленым абажуром, сидела, облокотившись, Ольга Леонардовна…”
Поговорили об однокурсниках, вспомнили живых и умерших, число которых, понимал профессор, скоро увеличится. Понимал это и Чехов. Понимал и видел в этом некую закономерность, постичь которую, может быть, и трудно, если вообще возможно, но она есть. Именно в эти дни, 28 мая, он пишет молодому литератору Борису Садовскому, жившему по соседству и на этом только основании дерзнувшему послать умирающему писателю свою поэму “Прокаженный”, — пишет после краткого разбора поэмы фразу, которая имеет к поэме весьма далекое отношение: “В жизни… ничего случайного не бывает”.
Значит, и его болезнь, и его неминуемый отъезд за границу, и его столь же неминуемая смерть — закономерны. Можно сомневаться в существовании того, кто эти высшие законы устанавливает, но не признавать их нельзя, и нельзя им не подчиняться.
Чехов подчинялся. Именно тогда сказал он писателю Телешову: “Прощайте. Еду умирать”.
Телешов зашел к нему буквально накануне отъезда, 2 июня. Он знал, в каком состоянии Чехов, и не хотел беспокоить его, оставил лишь прощальную записку, но его догнали на лестнице и велели вернуться. Телешов подчинился.
“Хотя я и был подготовлен к тому, что увижу, но то, что я увидел, превосходило все мои ожидания, самые мрачные. На диване, обложенный подушками, не то в пальто, не то в халате, с пледом на ногах, сидел тоненький, как будто маленький человек с узкими плечами, с узким бескровным лицом — до того был худ, изнурен и неузнаваем Антон Павлович”.
Но сам он гостя узнал сразу — голова его оставалась ясной до последнего мгновения. Протянул “слабую восковую руку”, посмотрел “ласковыми, но уже не улыбающимися глазами” и произнес: “Завтра уезжаю. Прощайте. Еду умирать”.
Телешов оговаривается, что Чехов произнес “другое, не это слово, более жесткое, чем умирать”, но ему не хотелось бы повторять его. Значит, было некое непривычное для Чехова внутреннее ожесточение. Была обида. Или, может быть, досада — досада на то, что он вынужден подчиняться.
Подчиняться кому? Року? Врачам? Близким?
Кстати, о близких. В написанном в 1897 году рассказе “Мужики” содержится страшное наблюдение: “Когда в семье есть больной, который болеет уже давно и безнадежно, то бывают такие тяжкие минуты, когда все близкие робко, тайно, в глубине души желают его смерти”.
Здесь вроде бы никто не желал, свидетельств таких, во всяком случае, нет, но почему, почему уехал в таком состоянии за границу? Первый же врач, который осмотрел его там, пожал плечами и, не проронив ни слова, вышел. Но и без слов было понятно: таких за границу не возят. Почему уехал?
Тем же вопросом мучился Бунин и в конце концов ответил на него следующим образом: “Не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти”.
Лишь в последний день мая, 31-го числа, вышел из дома. “Представь, — писал он в Ялту сестре, — сегодня я только в первый раз надевал калоши и сюртук, все же время до этого лежал или бродил в халате и туфлях…” На другой день, 1 июня, вышел снова, “шажком на резиночках прокатились по Тверскому бульвару”, — с удовлетворением пишет Ольга Леонардовна, не понимая, — по-видимому, не понимая, — что ее муж прощается с Москвой.
Москва этого не заметила. Москва будет прощаться с ним месяцем позже, когда из-за границы доставят с телом гроб…
С Николаевского вокзала его на руках несли к Новодевичьему кладбищу. “Несметные толпы народа сопровождали гроб, причем на тех улицах, по которым его несли, было прекращено движение трамваев и экипажей, и вливающиеся в них другие улицы и переулки были перетянуты канатами”. Так вспоминает этот день 9 июля брат писателя Михаил, тоже литератор. С благодарностью говорит он о студенческой молодежи, которая, “взявшись за руки и составив таким образом колоссальный хоровод в диаметре никак не менее полуверсты, охраняла кортеж от многих тысяч сопровождавших, желавших поближе протиснуться к гробу”.
Так провожала Москва Чехова. Мертвого Чехова… А отъезд живого почти не заметила. Даже Станиславский не приехал на вокзал, прислал вместо себя жену с запиской, в которой сослался на нездоровье. “Мне не придется Вас проводить, и я очень грущу об этом”.
В Берлин прибыли благополучно, остановились в гостинице “Савой”. В первом же письме из Берлина он пишет, что чувствует себя великолепно: “…ест за десятерых, спит чудесно и вообще живет недурно”. Но врач, который осмотрел его там, знаменитый профессор Эвальд, лишь, напомним, пожал плечами. Это обескуражило Чехова. “Нельзя забыть мягкой, снисходительной, как бы сконфуженной и растерянной улыбки Антона Павловича, — писала по горячим следам Книппер-Чехова. — Это должно было произвести удручающее впечатление”.
Тем не менее чеховские письма из-за границы полны оптимизма и бодрости. “Я выздоравливаю или даже уже выздоровел… начинаю полнеть и уже целый день на ногах, не лежу”. Правда, писано это сестре Марии накануне визита профессора Эвальда, но и после визита в письмах звучит тот же бравурный тон. Чехов будто заклинает кого-то… Не себя ли самого? Даже фланелевый костюм себе заказал. “…Я еще не нагулялся”, — вырывается у него в письме к сестре.
“Предсмертные письма Чехова — вот что внушило мне на днях действительно ночной ужас, — признался Блок в записной книжке в марте 1916 года. И добавил: — Это больше действует, чем уход Толстого”.
О Чехове он думал давно, думал много, напряженно и пристрастно. В небольшой статье “Душа писателя”, написанной в 1909 году, говорится о “всеобщей душе”, дуновения которой современным писателям не дано услышать, и уточняется: “Последним слышавшим был, кажется, Чехов”. Опять-таки не Толстой, переживший своего младшего современника на шесть лет, а Чехов… А двумя месяцами позже пишет матери, что, в отличие от других писателей, “Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души”.
Итак, предсмертные письма Чехова. Но если бы там не стояло дат, предсмертными их назвать было б трудно. Говорит о прекрасном самочувствии. Строит планы, причем планы обширные — например, о путешествии в Италию, откуда намеревается морем добраться в Одессу. Жалуется на немок, которые “одеваются не безвкусно, а прямо-таки гнусно, мужчины тоже, нет во всем Берлине ни одной красивой, не обезображенной своим нарядом”.
Это — не случайный мотив. Из четырех последних написанных его рукою фраз одна опять-таки посвящена внешнему виду местных жительниц. “Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние”.
Будто не умирать приехал, а поразвлечься. Ничего не боится… Ни о чем не жалеет… Ни в чем не раскаивается… А может, просто не в чем раскаиваться? Когда-то, живя во Франции и внимательно следя за делом Дрейфуса и за участием в этом деле Золя, который как писатель был ему не слишком близок, он напишет, что Золя умрет-де “с покойной или, по крайней мере, облегченной совестью”.
Теперь пришел его час, и он тоже умирал со спокойной совестью. Хотя… Хотя к нему вряд ли можно отнести написанное им о героине “Скрипки Ротшильда”: “Умирала и была рада, что уходит навеки…” Куда уместней тут другой его пассаж, из “Архиерея”: “Все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать…” Чего недоставало? Не фланелевого же костюма!
Пять лет назад он написал (рассказ “В овраге”), что, когда человек мучается перед смертью, “грехи прощаются”. Чехов не мучился. Ну, одышка… Ну, слабость… Ну, расстройство желудка… Ко всему этому привык, а иных, более серьезных мучений не было, как, надо полагать, не было и серьезных грехов. Может быть, Чехов — самый безгрешный из всех русских писателей…
“Он переносил свою болезнь как герой, — написал после для “Русских ведомостей” наблюдавший его в Баденвейлере доктор Швёрер. — Со стоическим изумительным спокойствием ожидал он смерти”. Ожидал буквально со дня на день… Попросив жену написать в берлинский банк, чтобы они выслали остающиеся там деньги, вдруг прибавил: “Вели прислать деньги на твое имя”. Она засмеялась, несколько нервно, этой странности, сказала, что терпеть не может возиться с денежными делами. Чехов не стал спорить, он вообще не любил ввязываться в дискуссии, молча, серьезно смотрел, как она выводит по-немецки его имя, но, когда деньги пришли, его уже не было в живых.
В последних строчках своего последнего — самого последнего — письма из Баденвейлера он желает сестре Марии быть веселой. То же — в других письмах. Он и сам был достаточно весел. “Даже за несколько часов до своей смерти он заставил меня смеяться, выдумывая один рассказ”, — вспоминала впоследствии Книппер-Чехова.
Это был рассказ о поваре одного модного курорта (подразумевался, понятно, Баденвейлер) — поваре, который в последнюю минуту сбежал, оставив без ужина отдыхающих. “Я… от души смеялась. И в голову не могло прийти, что через несколько часов буду стоять перед телом Чехова”.
Что напоминает это царящее у смертного одра или, говоря пушкинскими словами, у “бездны мрачной на краю” безудержное, прямо-таки лихорадочное веселье?
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Далее у Пушкина упоминаются пенящиеся бокалы — появляется такой бокал в последнюю минуту и у Чехова. Шампанское велел дать умирающему вызванный среди ночи доктор. В ответ Чехов вежливо произнес по-немецки: “Я умираю…” (по-русски доктор не понимал), “потом, — пишет Книппер-Чехова, — взял бокал, повернул ко мне лицо, улыбнулся своей удивительной улыбкой, сказал: „Давно я не пил шампанского…”, покойно выпил все до дна, тихо лег на левый бок и вскоре умолкнул навсегда”.
Красивая смерть, ничего не скажешь. Вот только в последней прижизненной редакции воспоминаний Ольги Леонардовны то ли по воле автора, то ли по не зависящим от нее обстоятельствам кое-что опущено. В письме к своей матери, большом, очень обстоятельном письме, написанном по горячим следам, она рассказывает, как до прихода врача пыталась положить лед на сердце умирающему, но он слабо отстранил ее руку и пробормотал: “Пустому сердцу не надо”.
Что означают эти слова? Бред? Да нет, Чехов до последнего своего вздоха находился в ясном сознании, просто подчас он говорил вещи, которые окружающие не сразу понимали. “Они удивляли и врезались в память, — писал в некотором смятении Станиславский. — Антон Павлович точно задавал шарады, от которых не отделаешься до тех пор, пока их не разгадаешь”.
Удастся ли разгадать когда-нибудь эту его шараду? Вряд ли… Разве что припомнить, что все последние годы он носил с собой брелок с надписью: “Одинокому весь мир пустыня”. А еще можно предположить, что “пустое сердце” — это сердце без Бога. Хотя, возможно, в последний миг, в самый последний (или — кто знает! — в первое мгновение после), оно уже пустым не было. Посещение состоялось.