Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2004
Андрей Владимирович Тат (Татарович) родился в 1951 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, художник, фотограф. Эмигрировал в США в 1978 году. В настоящее время живет в Лос-Анджелесе. В “Неве” публикуется впервые.
Утром почту рано разносили, и я, проснувшись от птичьего щебета, конверт с письмом на тумбочке возле кровати обнаружил. Прежде, нежели прочесть, спрыгнул с койки своей на траву и лицо вкупе с пастью быстро ополоснул в маленьком ручье, что неподалеку.
Письмо было приглашением участвовать в праздновании дня рождения, сорокапятилетия Миши Щебнева. Жил он со своим семейством в Ольховой Ложбине. Предлагали собраться сегодня в пять вечера. Миша мне был симпатичен. Приглашение решил принять. Надел слегка влажный от росы костюм, заправил койку и чайник стал на керосинке кипятить. Керосина немного осталось. Придется в пятницу на дорогу за ним выходить. По пятницам там всегда керосиновая лавка ездит. Снова придется с бидоном в очереди торчать, а потом назад, к себе, через весь лес с тяжестью тащиться.
Мише решил подарить большой белый гриб, что вырос у меня под письменным столом. Как чувствовал, что пригодится он мне, и не срывал его до времени. Заваривая чай, бросил в него пару веточек брусники, для вкуса и запаха. Мне это нравится. Да, к Мише я пойду с удовольствием. Надо развеяться. Наверное, уже с неделю не выходил со своей поляны. С соседнего болота сладковато потянуло багульником. К чаю достал из холодильника вчерашнее пирожное и умял с удовольствием. Поднималось солнце, и жарко уже становилось. Маленькая пташка уселась на книжный шкаф и зачирикала. Умиленно взглянул на нее, а она напряглась, и пятно нечаянно на пиджак мой насадила. Пришлось выбросить. Новый надевать не стану, подожду до вечера, к тому же тепло сейчас.
Из высокой травы показались Саша и Вера. Месяца три как поженились. Саша свистнул очень громко, а Вера кокетливо помахала розовой ладошкою. Кричу им:
— Чай идите пить! — достал еще пару чашек и стул из под сосны вытащил.
— Ой, а можно я на табуретке? — с улыбкой закривлялась Вера. — Когда на стульях сидишь, фигура портится.
дал ей табуретку.
— Пойдешь к Мишке на день рождения? — наматывая длинный ус на указательный палец, спросил Саша.
— Отчего не пойти, конечно, пойду.
— А что подаришь?
— Белый гриб. Вон посмотри, под письменным столом растет.
— Да, гриб шикарный. Мишка рад будет.
— А я не люблю грибы, — сказала Вера.
— Они как зонтики. А зонтики — это не естественно.
— Молодые подосиновики на зонтики не похожи, — Саша трубно захохотал, а я, закурив, умиротворился.
— Алешенька, а Алешенька, — обратилась ко мне Вера, взглянув очень призывно, — а где ты прячешься от дождика?
— А я не прячусь, — отвечаю. — Просто мокну, пока не замерзну, а потом выпью бутылку водки или две и не просыпаюсь, пока не просохну как следует.
— Это ты хорошо придумал, — сказал Саша. — Только вот моя баба не пьет. Мала еще и глупа соответственно.
— Жа-а-арко, — нараспев протянула Вера. — Пошли-ка, ребята, купаться на озеро. Я буду купаться по последней моде, голая, и ты увидишь, Алешенька, какая я красивая.
— Какая ты блядища, — добродушно фыркнул Саша.
— Дурак ты, Санька. Такую жену, как я, поискать еще надо, я совершенная женщина, а не допотопный кусок мужской плоти, как ты. И вообще, будешь ворчать, разведусь и уеду в Израиль, а ты сопьешься в одиночестве, между трех сосен. Усек?
Сзади захрустели ветки, и из лесу вышел Юрий Павлович, в рубашке-сеточке, пижамных штанах и тюбетейке.
— Здравствуйте, молодые люди. Смотрите, каких красавцев сегодня утром я выудил в нашей речке. Давайте-ка их сейчас зажарим и съедим. — Он бросил на траву трех большущих красных сопливых лещей, что еще трепыхались. — А вы, Верочка, как всегда, очаровательны и всё цветете, цветете.
— Спасибо, Юрий Павлович.
— Юрий Павлович, а вы к столу-то присядьте, — ему говорю. — Пока Вера с вашим уловом будет возиться, мы еще по чашечке чая хлебнем.
— Да, чаек — это хорошо, хе-хе-хе, даже очень хорошо, хе-хе-хе, — сообщил Юрий Павлович, потирая ладошки и к столу присаживаясь. — А вы к Мишеньке-то сегодня пойдете?
— Да, вот собираемся ближе к вечеру, — забасил Саша, — я ему записную книжку, полную разных телефонов, приготовил, а у Алеши специально для него под столом белый гриб красивый вырос.
— Ну, а я ему свою удочку презентую, чтобы домой не возвращаться. Себе я другую сделаю, а Миша давно хотел заняться рыбной ловлей. У него и речка возле самой кровати течет. А чуть поодаль, возле старого моста, возле самых свай, очень даже крупные экземпляры держатся, но для того, чтобы их выудить, нужны жерлицы и живцы.
Вера в это время раскладывала выпотрошенных лещей по шипящим сковородкам.
— Верочка, а вы в муку достаточно соли добавили? — галантно выгнулся в сторону керосинок Юрий Павлович. — Лещ — рыба крупная, солить ее основательно требуется.
— Юрий Павлович, не учите меня жить. Я уже не девочка, я даже крокодила вам приготовить смогу так, что пальчики обсосете.
— Сашенька, вы меня извините, Алеша, я думаю, меня извинит также, но ваша супруга — малиновая прелесть, и я испытываю рябь. Вот вы, молодые люди, знаете, что такое рябь? Я сам долгое время не знал, что такое рябь. А потом узнал. Оказывается, рябь — это ле-е-егкое волнение. Извините меня, старого, но я тоже человек, хотя ни на что, кроме жареного леща, и не претендую.
— Да, вы правы, Юрий Павлович, моя жена — блядища, но это от возраста, а потому не берите в голову. Со временем пройдет. Лишь бы человек был хороший. — Александр смачно затянулся толстой сигаретой и выпустил клубы уютного дыма. — Чепуха это все. Тесту нужно перебродить.
— Санька, ты гадкий циник, а Юрий Павлович — настоящий джентльмен и умеет красиво ухаживать. Разве ты когда-нибудь испытываешь рябь? То-то. Ты либо надираешься и под юбку лезешь без всякой лирики, либо с похмелья вздыхаешь и охаешь, и толку от тебя как с козла молока.
— Верочка, нельзя так. Вы рассуждаете, как литература эпохи Возрождения. Ренессанс был эпохой, но это уже в прошлом. Наш век более духовен: Достоевский, Набоков, Цветаева, поэтому ваши высказывания, вы уж меня простите великодушно, несколько несовременны.
— Ну вот, съела, дура баба? — Глаза у Саши загорелись. — Съела, женушка?
— Не съела, а полакомилась. Юрий Павлович — настоящий гурман. Его сентенции доставляют мне радость. И вообще, рыба кушать подана, а гарнира не будет.
Здоровенные куски жаркого из лещатины были разложены по тарелочкам. Дух от них исходил восхитительный. Отведав кушанья сего, можно было поверить даже в Верочкиного крокодила.
— Ну, а теперь, господа, купаться, купаться, я буду плавать нагая, как современная женщина, а вы — возбуждаться. Я это заслужила, я вас накормила. Я не блядища, но мне это нравится, мне это приятно. Не беспокойтесь, никому, кроме своего мужа, не отдамся. А его пускай это шокирует. Больше любить меня будет. И не слушайте его, я девушка честная. К гуманизму отношения не имею.
Озеро было голубое и глубокое, а ко всему прочему, и прозрачное. Глубоко под водой можно видеть различную водоросль. Вода прохладная. Ах, какие красивые груди были у Веры, как задорно вздымалась опушка ее лобка! С крутого берега и прямо в эту воду.
— Хороша Маша, да не наша, — снимая пижаму, констатировал Юрий Павлович. — Меняется лик человечества. С этим ничего не поделаешь. Суть его остается. А что же, по сути, остается? — Мерзость духовная и мерзость плотская. Хорошо это или плохо — кто знает. Но ежели мы об этом задумываемся порой, уже и за это спасибо. Или за это именно и спасибо. Как вы полагаете, Алеша?
— Я полагаю, Юрий Павлович, что не отказался бы выпить хорошую рюмку водки.
Александр протянул мне свою фляжку:
— Давай, старик, из горла, рюмку с собой не ношу.
Коньяк по душе пришелся.
— Позволю себе заметить, господа, — прочистил горло Юрий Павлович, — что, когда солнышко светит, вокруг светло и радостно. Когда же это солнышко скрывается, становится темно, прохладно и грустно. Казалось бы, истина эта очень простая, но как долго порой до нее доходят люди! Сперва бесятся от молодости своей, черт его знает каких глупостей наделают, потом переженятся, детей наплодят, с женами переругаются, глядишь, и старость уже. Ноги-руки болят, головы плешивые, делать нечего, сядут на скамеечку, на солнышко посмотрят, и так хорошо, так светло, когда оно светит.
Саня купаться не стал. Устроившись на папоротниках, он посасывал свой коньяк. Я ополоснулся у берега и, отягощенный эротическими переживаниями, пошел на свою поляну — поспать перед празднеством. Да, действительно, как говаривал Юрий Павлович, рябь, рябь, рябь.
Когда проснулся, солнце уже не светило на темечко и начали кружиться комары. Я выпил рюмку водки и оделся. Синий пиджак с рыжими брюками смотрелся смешно, но я решил внимания на это не обращать. Матерею, отметил я про себя, не сумев застегнуть рубашку на последнюю пуговицу. Вокруг кровати росли коротенькие фиалки, но пахло ландышами. Спешить надо, дабы к пяти поспеть. До Ольховой Ложбины целый путь.
Сапоги резиновые надел, а туфли в руках понес. Белый гриб, украсив полевыми цветами и уложив его в авоську, повесил на шею. Красиво в наших местах. Холмистыми грядами, ягелем поросшими, иду среди корабельных сосен. Пересекаю ручьистые овраги, листвой зеленеющие, средь которой, как сосны, рябины высятся с красными гроздьями своими. Черемуха развесистая возле излучины реки черными пряными ягодами поблескивает, а сквозь орешник, продираясь, хочется орех фундук сорвать. А вот небольшая долина, осинами заросшая, что трепещут на ветру, как розовое балетное платьице, и стволы деревьев, удавами к небесам устремленные непонятно за какой надобностью.
Опоздал я немного. Уже подходя к Ольховой Ложбине, услышал голос Юрия Павловича:
— Господа, наш Мишенька скоро станет старым, как я. Так выпьем же за то, чтобы он всегда молодым был.
В ответ слышалось удалое хрюканье и повизгивание, а Миша благодарил за тост.
— Мишенька, дорогой! — воскликнул я, выходя на открытое место. — Я поздравляю тебя с днем рождения. Я принес тебе белый гриб, оплетенный цветами. Я хочу тебе радости. Прими его.
Миша, маслины кость сплюнув, ко мне подошел, прижал к сердцу, сделал вид, что поцеловал, и похлопал по спине, то ли дружески, то ли поощрительно.
— Садись за стол, старина, — сказал. — Мы сейчас продолжим пить. Мне исполнилось сорок пять. Спасибо за гриб, оплетенный цветами. Пахнет чудесно. Положи себе на тарелку тефтелей, это лучшее, что жена приготовила. Сперва выпей, а потом я тебя познакомлю с незнакомыми, их же — с тобой. Все здесь свои. Чужих не звал даже из меркантильных соображений. Вот так.
Я поцеловал ручку Машеньки, его жены, и уселся на полированный стул. Маша, зная мою слабость, плеснула рому не в рюмку, но в фужер, и все стало на свои места, даже маленький дрожащий висячий мостик через речку, с одного берега оврага на другой натянутый.
— Извините, вам не трудно было бы передать мне вон ту селедку, такими крупными кольцами лука усыпанную, — обратилась ко мне дама, по левую руку сидящая. — Вы знаете, я бы очень хотела ее попробовать.
— Отчего ж, с удовольствием, — отвечаю и передаю.
Глядит на меня, молодая, воротник высокий, одежды темно-зеленые. Съела кусочек, рюмку водки выпила, поморщилась и пошла себе играть на стареньком рояле, что под длинной ольхой покоился. Это у нее получалось. Понимала, видимо, как играть нужно.
— А знаете, господа, — под последний аккорд, звучно и навеселе произнес Юрий Павлович, — Наша Таня — талант. Когда соловей трель свою выводит и слушаешь ты его, это в рамках приличий. Но не пей никогда с человеком непьющим, что выпить предложит тебе. Выпьем же, господа, ибо пьющие здесь собрались. Выпьем же за жену виновника нашего торжества, за сей тихий вечер, луной озаренный, и за нежную Танечкину музыку. Сверчок трещит-трещит, а угла своего держится, краснобаю подобно. Опасайтесь людей молчаливых. Поднимай же наши рюмки, фужеры и стаканы.
Напиток мягко обволакивал внутренности. В голове стало уютно.
— Познакомьтесь, Татьяна и Алексей. — Михаил подошел, покачиваясь и расплескивая лимонад из красного фужера. — Такая же, Алеша, как и ты, душа неприкаянная — дама сия, и тоже зимы ждет не дождется. Вручаю вас друг другу. Вы будете славная пара.
— Спасибо, Миша, — скромно Татьяна ему в ответ. — Я принимаю твой гостинец. Алеша хороший, я его сразу почувствовала. А насчет зимы, так не то чтобы жду, но только боязно как-то, непривычно, что вот замерзнем, и это все.
— Вдвоем согреетесь, — по-конски заржал Михаил и, помрачнев: — Хватит об этом, сегодня ведь пьянствуем. Поцелуйтесь же, черти, хочу быть уверен, что дело свое завершил.
Под звон посуды и восторженное гиканье, мы поцеловались очень нежно. Мишу поблагодарили за труды.
— Господа! — Юрий Павлович нетвердо поднялся со стула. — Хватит смущать молодых людей. Давайте лучше выпьем за них. С годами начинаешь понимать, что даже попугая дразнить нехорошо, а о тигре и говорить уж нечего. Помню, как-то директор картинной галереи в Харькове выпил много коньяку и задразнил своего попугая до упаду. Попугай был настолько обижен, что, когда упомянутый директор заснул, взял да и выклевал ему все глаза. Будем же доброжелательны друг к другу и поднимем наши сосуды за всеобщую беспечную радость.
Разбредались поздно, цепляясь ногами за сучья и ветки. Все были хороши. Икая и покачиваясь, Татьяна шла со мной, прижавшись всем телом своим ко мне и ласково глядя в глаза. До моей поляны добирались мучительно долго. Светила огромная мохнатая луна, покачиваясь в небе, раздваиваясь в очах. Змеями алкоголь в крови извивался, дурманя уже и наполняя тяжестью. На узкую койку мою рухнули с облегчением, одежды даже не сняв. В объятия друг друга заключив, лишь лобзанием обменяться успели, проваливаясь в темную бездну хмельного сна. Снилась же мне трава высокая, влажная, и конь зеленый надо мной резвится, извиваясь по-всякому и из знака вопросительного переходя в восклицательный, где точка его копыт почти от задних ног отделяется.
Проснулся от шума: Нюська за соседнем холмом на рояле бренчит. Правая рука затекла, и на ней голова покоится чья-то. Сухо во рту, и язык не шевелится. Левой рукой кувшин с водой со столика припостельного поднимаю и уста освежаю свои. Памяти червячки начинают под черепом ползать. “Это Татьяна со мной!” — и радостно сердце забилось. Густыми ресницами очи прикрыты, а сквозь запекшиеся ласковые губы сладкий перегар струится. Волосы сбиты набок, но такая близкая она, такая родная! Палец в воде увлажнив, хмельную пыльцу с ее уст снимаю, она ж отвечает мне легким лобзанием и, глаз не раскрыв, принимает в объятия. Кружится голова, и все ближе она мне, все дороже она мне. И одежды уже в стороне, но не тела сей праздник, две души воедино сливаются.
Прохладно и мягко вокруг. Солнце легкими облаками подернуто. Клевером диким пахнет да хвоей. На березах висят портреты отца, дяди Петра и Татьяны Михайловны. Отец улыбается грустно. Один ус седой, другой черный. Четыре года как умер. Похоронили на самой опушке леса. Там теперь много-много земляники растет. В середине июля, в полдень, чудесно и тихо там. Аромат лесной, душистый, земляничный и хвойный, своими колышет крыльями. Взмахнешь рукой, и он начинает переливаться — перемешиваться. Неподалеку сухой, как порох, муравейник. Как бы жарко ни было, рыжие муравьи по маленьким тропкам, ими протоптанным, деловито стремятся, и дух их звонким панцирем от мира отгорожен. Двигаются, как маленькие механизмы, а ведь переживают о чем-то внутри.
Люблю я навещать отцовский холмик неприметный. Хорошо у него. Как будто настоящую музыку слушаешь. Недалеко от холмика большая черная ель. Под ней всегда прохладно и сухо. Однажды грозу принесло, и я там отсиживался. Отрадно было и необычно. Молнии сквозь колючки еловые дробились на еще более мелкие молнии, и все это на фейерверк походило. Когда начинался гром, звук его расползался черным и жирным цветом, и тут же, разделываясь с ним, возникала новая молния, факелом на черной рукоятке. Ливень служил как бы фоном всему этому, но под задницу начинали затекать ручейки, и пришлось перебраться к корням поближе. Во влажном воздухе все запахи утроились. Смолою, хвоей и травами я наполнился. Листья брусники смотрелись как камушки, влагой омытые.
“Вся трава вокруг могилки, она папина, — думал я, глядя на влагу струящуюся. — Она им, его телом вскормлена. Она часть его, — и я преисполнился симпатией к этим травинкам. — Да и елка тоже частично его теперь”.
На хвое и паутинках висели тяжелые капли, что вот-вот на лицо и тело сорвутся. Напряглись, повиснув, но с последним глухим ударом солнце ярким светом своим выглянуло, и капли эти из жемчужин в бриллианты граненые перешли.
— Алешенька, мой хороший, а ведь скоро зима, и это так грустно. — На локте приподнявшись, Татьяна в глаза мои заглянула. — Так хорошо вдвоем, но все равно даже сейчас каждый из нас одинок безмерно. Вдвоем лучше, но не избыть одиночества своего. Давай выпьем, мой милый. — И она потерлась своею щекой о мою.
Я встал с постели, простыней обернувшись и откупорив бутылку сухого вина, присел у ее изголовья.
— Не думай об этом, Танюша. Когда думаешь — хуже. Пей винишко, женушка моя новоиспеченная. Морозец разрешит проблемы наши. Пей, моя милая, в этом своя отрада есть. Вино свежит и холодит внутри.
Нежности новый прилив вновь нас друг к другу влечет. Реальность свои очертания теряет, прозрачным коконом над нами сгущаясь.
— Ну, я пойду, Алешенька. Мне надо отдохнуть и голову почистить. Спасибо тебе, мой милый, за все. Я завтра приду.
Вечером грустно сделалось, и я пошел к болоту, холмами окруженному, которые соснами корабельными да ягелем обросло. Солнца не было, лишь небо краснело по горизонту, да туман наплывал. В таком оформлении себя ощущаешь единственным. Запах хвои и багульника что занавес театральный. На сосну я забрался и, на суку высоком устроившись, флейту достал. Первый густой звук начало эхо перекатывать из стороны в сторону. Мелодия стала расти сама по себе, а я лишь добавлял и вслушивался, удивляясь этой мозаике, что исчезала в тумане. Совсем темно стало, и туман меня, на суке сидящего, по пояс закрыл. Ощупью вниз спустился и из всякого отребья древесного костерок запалил. Сижу под белым куполом и растворяюсь во вселенной. Фляжку водки, конечно, достал, и грусть уютной сделалась. Промеж корней сосновых сижу, спиной к стволу прислонясь, да пятки у огня грею. Искры в тумане прячутся, становясь тусклыми. Глотки алкоголя в крови растворяются. Мысли витают неясные. Так и заснул с опустевшею флягой в руке. Утром язык что проселочная дорога в знойный полдень, а тело от холода коченеет. Нудно внутри и тревожно, но поддаваться этому не хочется, и весело сам с собой пререкаюсь. Вскочил, подпрыгнул, из болотца тухлой воды напился и начал в небо кричать:
— Эй, утки, кулики и дятлы, где вы?! Явитесь сюда, глухари и тетерева вкупе с рябчиками!!! Доколе по кустам, деревьям да дуплам прятаться будем? Слетайтесь да вокруг меня рассаживайтесь, а я вас веселить буду. Мне хмель неистовством изгнать из себя потребно!
Не явились пернатые твари, да я и не ждал их, сам с собою паясничая. Лишь заяц протопал босыми пятками по утрамбованной хвое.
Я шел домой, разговаривая с бабочками и мухами, переругиваясь с комарами, пиная ногой шишки и смеясь в лицо березам. Находясь на грани отруба, я лицемерил, доказывая, что массу энергии в себе несу. Неправду доказывал. А дойдя до кровати и скинув на куст облачение свое, под одеяло забравшись, впал в дурное забытье, в пустоту мою любимую.
И в этой самой пустоте, почти перед пробуждением, почувствовал я, как взял Аристотеля за ногу и вогнал Платону в голову, а оттуда запамятованный Сократ как выскочит — и прямо к Диогену в бочку, только ноги торчат. Диоген от них отмахивается, не закрывай, мол, солнца, ругается. Сократ же: “Заткнись, как Пифагор, а то бедра ржавчиной пойдут”.
Пробудился с новыми силами под самый вечер. Из горлышка сделав глоток, пошел побродить по округе. В Лидкину рощу ноги меня занесли. На столе магнитофон точил мелодию приятную. В соснах кувыркался ветер. Лидка в кресле сидела и глядела на меня по-непривычному. Лидка по натуре была бравурная.
— Влюбился, значит, — сказала она, уста разомкнув. — Херово это для меня. Однако пусть его. А я тебя люблю, только молчала про это. А теперь не гордая. Раз влюбился, так влюбился. Тут у тебя, мой друг, раздвоение произойдет банальное. Мы ведь те именно две бабы, которым одной быть должно. Придется тебе пометаться с судьбой твоей интеллигентской. А на ночь эту со мной останешься.
Мне от всего этого не по себе, и правоту чувствую, и уже не знаю, в кого влюблен. А она:
— Да ты не беспокойся, у всех так, не ты один, все себя из черепков собирают. Извечно так повелось: на одного мужика — несколько баб, на одну бабу — несколько мужиков. Против рожна какого толку переть. Прими. Это проще. Это все с небес капает, да и все равно зима скоро. Приперся Юрий Павлович в своей пижаме полосатой.
— Молодые вы, молодые, — говорит, — посмотришь на вас, самому похотливо становится. А я вот, представьте себе, сегодня копченую треску за шейный позвонок в проточном озере на крючок поймал. Вкусная, но вымочена. Съел уже. Для меня это было как “завтрак туриста”. Люблю я, знаете, странствовать с удочкой. А удочка свое происхождение от древнеславянского “уд” ведет, что есть мужской детородный орган. Следовательно, поплюешь на червячка да закинешь, а потом, глядишь, и вытянешь чего-нибудь. Это пока водная стихия льдом не покрылась. А скоро ведь будем праздновать день падения первого листа.
— Вы шакал Табаки, — мрачно произнесла Лидка. — И не мешайте нам своим цинизмом старого интеллигента разрешать половые вопросы. Поглядите лучше на моего дроленьку. Влюбился, и сразу в двоих. Ему ведь не до трески сейчас?!
— Последнее время я начал полагать, что интеллигенты — суть усталые люди. Похоже, что старые, потомственные интеллигенты отличаются от интеллигентов вообще тем, что усталость с самого детства имеют. А вы мне о половых вопросах… Эх, как говорится, “если бы юность умела, если бы старость могла!”
— Оставьте, Юрий Павлович, ваши витиеватости ханжеские, лучше трахните меня на глазах этого принца, дабы он возревновал и не маялся вопросам этики. Всем это явно на пользу пойдет.
— Что вы, что вы, деточка, именно ваш-то цинизм и неописуем. Во-первых, интеллигенты старой закваски подобные подвиги на глазах не совершают, а во-вторых, во-вторых, я уже староват для этого и возбуждаюсь лишь духом, им же блужу. А дух, он всегда молод. В-третьих же, молодой человек, по глазам вижу, вас уже призрел в сердце своем. Запомните раз и навсегда, девушка, обращения с подобными просьбами юношу оставить холодным не могут. А следовательно, не кокетничайте со мной.
— Что ж, прощай, старый Табаки, тогда мое время нынче.
Какая Лидка молодец! Как она понимает!
В середине следующего дня, когда я уже дома был и варил кофе на керосинке, Татьяна пришла.
— А я вчера у тебя была, но ты у Лидки завис. Она хорошая и добрая. Я все равно тебя очень и очень люблю.
Обвив мою шею руками, крепко прижалась ко мне она, и сердце мое сладко заныло, разрываясь на две половинки.
Поплавок из бутылочной пробки, на спичку насаженный, задергался и окунулся с головой. Юрий Павлович задумчиво вытащил пустой крючок.
— Смешно? Весело? — заворчал он сквозь зубы едким тенорком. — Веселитесь, рыбоньки, скоро менструации заканчиваются, — плюнул, достал из кармана почерневшую серебряную рюмку, сдул с нее табачные крошки, тщательно ополоснул в реке и стал цедить в сей сосуд самогон из молочной бутылки.
— Юрий Павлович, а я за вами уже минут пятнадцать наблюдаю. Дайте и мне глоточек, а то не по себе как-то, — голос Веры раздался.
— Ох ты, Богородица Дево, радуйся! — вздрогнул Юрий Павлович. — Вот так встреча, я чуть от ужаса всю амброзию и нектар не разлил. Здравствуйте, голубушка Вера. Вам глоток первый.
Вера опустилась в траву, потянулась и выпила.
— Я тут смотрела на вас, смотрела и чуть от скуки вас в речку не толкнула. Однако подумала, что это непочтительно будет. Вы не волнуйтесь, насаживайте своего червяка и поплевать на него не забудьте. Говорят, действует. Мой благоверный опять на болоте дрыхнет, под кустом багульника. С самого утра, как проснулся, сел под сосну и давай водку пить да на небо глядеть. Журавлей, говорит, жду. Как надрызгался, к Нюське пошел “пианино слушать”. Не дошел. А я ведь молодая, и потому мне скучно. Все вы, мужики, дерьмо или доходяги. — Она закурила беломорину и плеснула в рюмку еще.
— Вы, сударыня Вера, голубушка, сильно так не огорчайтесь. Жизнь, конечно, нас не стоит, но в этом-то весь шарм и сокрыт. Вы лучше наслаждайтесь ее сюрреальностью и не верьте, что будет хорошо. Я для себя с юных лет уяснил, что будет только плохо, и посему мне не так уж плохо, то есть может быть хуже. Звезды, что падают на землю, падают от изнеможения. Облегчив свою душу, прозрачными мотыльками они вновь к небесам устремляются. Человек, усваивающий опыт своих предшественников, испытывает радость. В качестве примера хочу привести случай, при мне имевший место быть. Кровельщик Меркурий по Невскому проспекту шел, пьяным будучи, а на голову ему упал соловей, потерявший сознание. Меркурий от неожиданности выругался, и милиционер его оштрафовал. Милиционер был хмелен и потерял штраф в сумме двадцати пяти рублей. Следом за милиционером шел дворник Никандр и, глядя себе под ноги, сей штраф нашел. Опытом Меркурия наученный, он не сказал ни слова, но пошел в гастроном, где купил пять бутылок водки, и два дня был пьян, не выходя из дома. Вы, сударыня голубушка Вера, очень славная мадемуазель со специфическими странностями современности. Один мой знакомый гомосексуалист — он был директором букинистического магазина — рассказывал…
— Скучно! Скучно! Юрий Павлович, хватит велеречивости. Давайте уж обладайте мной, коль о гомосексуалистах речь пошла. — Она скинула легкое платье и предстала во всей упругости. — Ой, какой вы старый и слюнявый! Не целуйте меня в губы, пожалуйста, играйте лучше титьками. О, Боже, как с вами мерзко. Ну, уж давайте, давайте, в жизни нужны контрасты.
— Верочка, вы подарили мне вторую молодость. Ко мне вернулась весна. — С козлиными ужимками Юрий Павлович натягивал пижаму. — Я совсем не в обиде. Я знаю, что я стар и противен. Я с вами согласен, но спасибо, прелестная дева, за сей дар. Вы — белая голубица и нежная отроковица, принесшая себя в жертву апокалипсису. Скоро зима. Скоро нас не будет. А секс в конвульсиях трепещет в воздухе, как верное чадо инстинкта жизни. Со стариком ли, с пальчиком, не все ли едино, если, как пел Вертинский: “А жить уже осталось так немного…”
— Не то, Юрий Павлович. — Вера прикрыла свою наготу и дымила папиросой. — Совсем, совсем не то. Просто тошно, скушно и бессмысленно. Тьма позади, и тьма впереди. Просто жизни нет уже с тех пор, как мы осознали, что живем. Просто давно уже наступил пиздец.
— Э, душенька, оставьте эти упаднические настроения. Пиздец, как вы изволили выразиться, впереди, когда осень закончится. Пока же еще не жизнь, а малина. Пользуйтесь и радуйтесь.
— А ну вас, — сказала Вера и пошла прочь.
— Переходный возраст, скоро зима, — вздохнул Юрий Павлович и насадил нового червяка.
О том, что Вера повесилась, сказал мне Александр, придя рано утром с тяжелой своей похмельной головой. Вера оставила записку: “Не Снегурочка — зимы дожидаться”.
— Знаешь, старик, — говорил Александр, угрюмо опохмеляясь, — она висела над самой кроватью — и выглядела некрасиво. Я обрезал веревку и накрыл ее простыней. Надо зарыть бедняжку где-нибудь, да вот места красивого не присмотрел. Молодец она. Лучше так, чем мерзнуть, дожидаясь.
Мы похоронили ее под рябиной у излучины реки. Юрий Павлович сыграл на маленькой флейте грустную мелодию. Нюся постелила возле холмика скатерть, и мы начали пить водку.
Водка была теплой и противной. Хмелели тягостно. Опускал туман и сумерки. Нюся тихо всхлипывала. Александр мрачно затянул про ямщика, как тот замерзал, сорвался и, не допев, заснул, опрокинувшись навзничь и широко раскрыв рот.
— Да, прохладно. Это осень уже. Летит наше времечко, — опрокидывая очередной стакан, хмельно и грустно заметил Юрий Павлович.
Я тихо поднялся с травы и пошел к Татьяне. Ее диван, окруженный кустами можжевельника, освещали луна и свечка на маленьком столике.
— Можно к тебе? — нарочито громко хрустя засохшими ветками, спросил.
— Проходи, проходи. — Она натянула одеяло на подбородок. — Грустно очень. Все грустно. Приходи близко. Очень холодно и одиноко.
Мы прижались друг к другу, но было так же одиноко и холодно.
Солнце выкатилось акварельным и бледным. Поверх одеяла блестела изморозь.
— Водка под кроватью, — сказала Татьяна, — но достань ее ты, мне слишком зябко.
Я вытащил холодный флакон, и мы стали пить прямо из горлышка, после каждого глотка целуя друг друга в губы, и согреваясь, и начиная ощущать друг друга. А потом проснулись, когда стало уже совсем жарко и пахло разогретой хвоей. Проснулись полудурные и стали пить еще. Потом стало хорошо и воздушно, и мы пошли Адамом и Евой к Юрию Павловичу.
Он сидел на продавленной раскладушке и, почесывая узкую грудь, любовался колокольчиком.
— Тяжко, господа, кстати говоря, вы хороши собой. Дайте мне опохмелиться, и пойдем хоронить Саньку. Он наверняка замерз на могилке, как селезень из пары мандариновых уточек, которых иначе в Древнем Китае “уточками-неразлучницами” называли. Я вчера был “чертовски пьян”, как спел бы гусар под гитару, и не был в силах его переволочь. Сам с трудом до ложа дотащился. Угрызений совести не чувствую, ведь мы один за другим в течение пары недель уйдем. Ему повезло. Нередко люди, умудренные жизнью и знаниями, поучают нас притчами, а также иносказаниями различными. Смысл в том заключен большой, ежели притча наглядная. К примеру, скажет тебе, бывало, кто-нибудь из друзей твоих: “Старайся на себя походить, и будешь достоин своего облика. А ежели подражать начнешь Сигизмунду Викторовичу, то ни им не станешь, да и себя потеряешь в придачу”. Услышишь ты это, пожмешь плечами да скажешь: “Тьфу, какая же это банальность”, а потом от себя незаметно опять за свое примешься. А вот кабы этот приятель твой сперва рассказал бы тебе притчу об осле, львиную шкуру нацепившем и тем всех вокруг себя распугавшем, но голосом своим себя выдавшем и за то битым, а потом сравнил бы этого осла с тобой, уверен, призадумался бы ты и Сигизмунду Викторовичу подражать бы не стал. Вот Верочка так и поступила, а Саша внял ей.
Над Александром уже начали мухи парить, и мы его закопали рядом с Верой. Потом пролетели журавли. Мы разошлись. Позднее на могилку пришла Лидка и жалобно завыла.
Таня сказала:
— Ей-то хуже, чем нам, пусть к нам идет.
Эту ночь мы провели вместе, как близкие родственники. Когда любишь двух женщин, хочется умереть еще больше и не можешь позволить себе близость.
Ранним утром от холода пробудился. Таня и Лида закоченели и не грели уже. Ресницы их были в инее, а глаза открыты. Я спал посредине, иначе они не хотели. Допил полбутылки водки и развел костер прямо под столом, чтобы пламя побольше было. Согрелся, закопал девочек и пошел на свою полянку за оставшимся одеялом и матрацем. Навалил это все барахло на необъятный Танин диван, под сие тряпье забрался и водку пить продолжал за упокой души милых моему сердцу. Хмель не брал. Нюськин рояль не раздавался. Видимо, тоже замерзла. Взял лопату и пошел проведать.
С выклеванными глазами, Нюся сидела за открытым роялем, видимо, уже второй день. Похоже, что играла, задумалась и замерзла.
Из-за кустов вышел исхудавший Юрий Павлович с лопатой.
— А я, дорогой мой Алешенька, только что Мишу с его семейством закопал, аж вспотел. Жалко, что больше никого не осталось, нет резону лопатой орудовать. Остается лишь вспоминать, что как зароешь очередного — теплее становится. Девочки-то твои отошли уже?
— Отошли, Юрий Павлович. Не будем об этом. Давайте лучше Нюську приберем. Зарыли ее на том же самом месте у рояля, где сидела она, и стали пить водку.
Юрий Павлович сделался серьезным, и нос налился краской. Он почему-то не пьянел, но слезы к глазам подступали.
— Хорошо умерла Нюся, за это ей глаза и выклевали. Она была лучше меня, а лучше меня может быть только один человек. И мне пора, Алешенька. Первого человека нарек Бог Адамом, а последнему, видно, судьба быть Алексеем. Обо мне, Алексей Адамович, не заботься, телеса меня издавна гнетут, а по смерти не волнуют вовсе. Давай, дорогой, выпьем за то, чтобы жизни никогда больше не было. Мир пришел к своему логическому концу. Наступает зима. Скоро совсем все замерзнет. Выпьем же, дорогой, за то, чтобы никогда весны больше не было. Ты знаешь, дорогой, предполагаемая жизнь загробная — это как лягушка, по весне оттаявшая: лапа отдавлена, глаз вытек, а ты давай живи, начинай сначала, чтобы опять умереть понарошку, да еще плоди головастиков.
Мы вытащили из Нюськиного холодильника еще одну бутылку.
— Что в этом мире действительно мешает, — продолжал Юрий Павлович, — это выдуманное понятие о перманентном возможном счастье, которого не испытал еще никто. Ты, к примеру, знаешь, что оно не существует, но ежели есть такое понятие, то надеешься. Искоренить надежду все равно что устранить жизнь. Ты видишь, мой милый Адамыч, на каких лживых понятиях неразбериха сия покоится. Жить не во лжи, не по лжи — значит не быть, а сие нереально. И хватит об этом, пора идти в сон погружаться. Счастливо тебе, Алешенька.
Слегка сгорбившись, Юрий Павлович заковылял к себе. Глаза его были печальны.
Я сел на хороший пень и много думал: “Ну вот, почти никого не осталось. Подмерзли. И девочки мои подмерзли. Самая пора. Можно было бы в этом лесу музей восковых фигур создать, да зверье обгрызет вкупе с птахами. К тому же и температура меняется еще. Днем тепло, а по утрам иней. Оттают и обмякнут. Мне, похоже, тут дольше других торчать доведется. Руки накладывать не стану. До конца догляжу сию премьеру без зрителей. В этом что-то есть. Нервы щекочет. Будто и зритель, ан нет, и участник тоже. Не только переживаешь, но и дергаешься. Устал уже, напереживался, а все дергаешься, как в агонии. В агонии. В агонии с рождения дергаешься. Подергается-подергается, и перестанешь. Мясо замерзнет. Птичка сядет на нос да как в глаз клюнет, а клюв и сломается, глаз-то ведь ледяной и твердый, почти окаменевший. Взлетит птичка и обоготворит меня на время, но если сама не замерзнет, то по весне уже съест непременно хотя бы малую толику моей плоти. Пташка-плотоежка. Ежели последний останусь, уйду куда-нибудь. Негоже на чужих могилах помирать. Вокруг могил виться своим духом — дурной тон. Я не стану. Могилы меня не держат, но отталкивают. В них слишком много плоти. А я уж, коль витать придется, на просторе это творить хочу. Не помню, чтоб пробовал это, но чувствуется, что без тела дух много легче, хотя томление и тут не оставляет. Покуда бытиешь, то и томишься, потом в другую сторону станешь это делать”.
Думаю, а сам все пью и пью. Когда утро наступило, поднялся, пошатываясь, и старого мудака-мудреца Юрия Павловича пошел навещать. Лапки хмельные дрожат, и с усталостью мыслю: ведь закапывать придется. Ладони и без того натерты, а вот тебе обычай под нос: под землю клади плоть бездушную и бренную, будто разница есть, ежели кто расклюет и пожрет оболочку твою постылую. Приличия, видите ли, в природе разумного животного укоренились. Дескать, память о близком — могилка эта. А на кой, всякий, мне эта память? Черви всяко пожрут. Медленнее и поганее. Они, как колбаски, телом твоим наполнятся и расползутся, урвав частичку существа “высшего”, и счастье испытают подобно индусу отдаленному, хлебнувшему Ганга святого глоток. Похоже, что черви — существа более одухотворенные, нежели тигры и прочие хищники. Животные жрут, дабы насытиться, а черви что люди, ползут себе во тьме кромешной, наткнутся на что-нибудь вкусненькое и безмятежно одухотворяются. Однако пора Юрия Павловича закапывать во чрево, хоть и червивое, да все ж традиция.
Старый мудак лежал на раскладушке одетый, укутанный, но без башмаков. Носки были дырявые, и ноготь большого пальца, давно не стриженный, торчал сквозь отверстие, загнувшись и чернея немытостью. В руке его левой недопитая водки бутыль коченела. Перед тем как лечь спать, мой милый, старый, корректный Юрий Павлович сам для себя ямку выкопал, совсем около раскладушки. Что-то в этом было умилительное. Я его в одеяло с простыней укутал и в ямку сию чрезвычайно аккуратно опустил, покрыл матрацем и землей забросал. Не хотелось, чтобы при мне его лица земля касалась. Бутыль из руки все же вынул и допил за упокой.
Нехорошо и глупо среди могил умирать. Лес зажигать не стал, не хотелось тела отогревать. Пусть им хоть какой-никакой, но покой утлый будет. Сам же дальше пошел, а там ведь и видно, коли не темно, и это — КОНЕЦ.