Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2004
Борис Николаевич Краснов родился в 1953 году. Окончил ЛЭИС им. Бонч-Бруевича, работал инженером. Автор трех поэтических книг, неоднократно публиковался в журналах “Нева”, “Аврора”, “Костер” и др. Живет в Санкт-Петербурге.
ВОЕННЫЕ ПЕСНИ
Город — серый каменный тритон, который присел на краю Маркизовой лужи. Однажды он сползет нехотя в мутные воды залива и оставит после себя только финское болото с осокой, бегущей по ветру, да чахлые плети ракит.
Но пока этого не произошло, Рома Сушкин сидит за обеденным столом и угрюмо глядит в тарелку с манной кашей. В свои неполные восемь лет он знает, что холодная манная каша с комками — это не самое страшное. Самое страшное, когда жгуты из манной каши начинают медленно навиваться на деревянные веретена. И хотя происходит это во сне, пробуждение, увы, не сразу рассеивает жуть ночного кошмара.
Мать Ромы, Елена Анатольевна, считает себя женщиной утонченной и где-то интеллигентной. Но интеллигентна она ровно настолько, насколько позволительно быть интеллигентной, имея четыре класса начального образования. Минуты, свободные от гнетущего быта, она заполняет чтением. Книгами, что она прочитала в беспорядочных поисках романтического идеала, можно было бы выстелить весь танцевальный зал Клуба первой пятилетки.
Книга для Елены Анатольевны — путеводитель по жизни, потому-то она так часто отрывается от действительности, а оторвавшись, начинает швыряться ножами и вилками.
В ее стеклянных сережках отражается и преломляется окружающий мир. Мир этот — узкая полуподвальная комната с пыльным фикусом у окна и оранжевым глобусом абажура под потолком. В этом мире противно скрипят кроватные пружины, а веник прячется за дверью, попирая собой пыльную горку мусора.
Иногда, выпив, Елена Анатольевна поет. На ее голос тогда является толстая и сварливая старуха. В ее пестром халате таится азиатское коварство и болезнь желчного пузыря. Имени ее никто не помнит, а потому для всех она просто — мамуля.
— Чего ты поешь? — говорит мамуля невестке. — У тебя ведь нет слуха.
— Мамуля, только не читайте мне нотаций. У меня от ваших нотаций настроение портится.
— Пусть поет, если нравится, — примирительно говорит Сушкин-отец и стремительно разворачивает меха баяна.
— Вот как надо петь, — говорит тогда мамуля и затягивает наперекор музыке свою песню.
Голос у нее хотя и дрожащий, но по-куриному цепкий. Его не смахнешь тряпкой со стола, словно яичную шелуху, его надо отдирать от себя по частям, как репей. Выдав несколько сольных колен, мамуля исчезает, оставив после себя запах кислого молока и суету воспоминаний.
Геннадий Николаевич Сушкин работает где-то на резиновом заводе, но для Ромы он прежде всего баянист. Когда отец играет на баяне, голова его сворачивается на сторону, шея напрягается, а взгляд прожигает переплет оконной рамы. Он рыскает пальцами по басам баяна, и шум осеннего леса наполняет тогда комнату, и хочется открыть форточку, чтобы выпустить испуганных птиц…
— Рома, почему ты не ешь кашу? — вспоминает вдруг мать о сыне.
Отвечать бесполезно. Никакой ответ не поможет, да и есть ли они — ответы на идиотские вопросы?
С некоторых пор Рома сделал открытие, которое его потрясло. Он открыл, что все взрослые — идиоты. И ему стало страшно: неужели и он, когда вырастет, станет идиотом?
Наверное, идиотами становятся те, кто ест манную кашу. Ведь и папа, и мама любят манную кашу. И, наверное, много съели ее за свою жизнь. Нет, никогда и ни за что не станет он есть манную кашу. Лучше он будет стоять в углу рядом с пыльным веником и разглядывать жирные потеки масла на обоях от дверной петли.
Но и, кроме манной каши, есть в жизни неприятные и ненавистные ему вещи, например, буква Р. Это еще надо хорошенько подумать, чтобы решить точно, что он больше ненавидит — букву Р или манную кашу?
— Рома, как тебя зовут? — задает вдруг мама очередной свой идиотский вопрос.
Это она решила потренировать свои логопедические таланты.
— Хома, — нехотя отвечает Рома.
— Р-р-р, — с педагогическим старанием отзывается Елена Анатольевна. — Вот как надо говорить. Повтори.
— Хы, — говорит Рома обреченным голосом.
— Сильнее надо, — учит мама. — Набери побольше воздуха в рот и скажи: р-р-р!
— А, бесполезно, — машет рукой Сушкин-старший. — Ни черта у него не получится… И в кого это он у нас такой еврей уродился? — Сушкин усмехается и странно смотрит на жену.
— Ну, уж у нас-то евреев в роду не было.
— Ну, у вас-то ничего не было — ни голоса, ни слуха.
— А что толку от его голоса, если он букву Р не выговаривает?
Несмотря на свою картавость, Рома любит петь. Поет он с удовольствием, потому что, когда поешь, забываешь себя. Это не то что манную кашу есть. Но дома Рома не поет, дома стоит только ему запеть, как мама тут же начинает свои упражнения: скажи “репа”, скажи “редиска”.
— Ладно, — вдруг разрешает мама, — оставь эту кашу, пей чай…
Зато как легко во дворе!
Тесный колодец двора похож на большую коммунальную кухню: из одного окна попискивает транзисторный приемник, из другого доносится запах жареного лука, из третьего — чей-то приглушенный смешок. После весеннего дождя двор весь пронизан запахами. Запахи так остры, что о них можно порезаться, если вдохнуть слишком порывисто. С носика водосточной трубы еще сваливаются последние капли, а в глубокой земляной вымоине, в тонкой воде отражается глубокая синева с легким перышком облака посредине.
Во дворе появляется Колька с ватагой пацанов.
— Ромк, пойдешь с нами на школьный двор в разведчиков играть?
Колька черный и похож на цыгана. Глаза у него веселые и лживые. В одном кармане у него звенят натыренные медяки, а в другом свистит ветер. Время в его голове течет точками в согласии с настроением, и, убегая, он петляет, как заяц.
— Ага, — говорит Ромка, и все они идут на школьный двор.
Прошлой осенью, хотя Ромке и не было тогда семи лет, он стал первоклассником. Теперь он уже проучился почти целый год и набрался впечатлений больше, чем за всю предыдущую жизнь.
Поначалу школа оглушила его пронзительными звонками, криками, смехом, хлопаньем дверей и давкой в раздевалке. Конец урока был подобен половодью: с треском распахивались двери классов, и ребячьи ручьи шумно выплескивались в коридоры, а оттуда, теснясь и переплетаясь, сбегали вниз по ступеням главной лестницы. Казалось, что вся эта необузданная стихия сейчас же неминуемо опрокинет и сомнет Ромку и он погибнет, захлебнувшись чужими криками, но нет — помятый и потрясенный, он каким-то чудом каждый раз оставался цел и невредим. А потом как-то незаметно и сам стал частью этой полноводной стихии.
По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед,
Чтобы с бою взять Приморье — белой армии оплот!
Старательно пел Ромка вместе с ребятами, маршируя в подворотне школьного двора. И тоненькая струна счастья начинала вдруг трепетать в груди от звуков песни! Словно какие-то неведомые силы вливала она в руки, в ноги, во все мальчишечье тело.
Но коварный Колька неожиданно выворачивал песню на свой лад, и оказывалось, что уже не дивизия идет в поход, а бабуся — в ресторан, “чтобы с боем взять пол-литра и колбаски двести грамм”. Вариант про бабусю Ромке нравится гораздо меньше, чем про дивизию, но с Колькой лучше не спорить.
Хлопает дверь парадной, и песня обрывается, потому что во двор выходит Бубырь. В руках у Бубыря банка с водой, в воде плавает живой тритон. Все сразу обступают его и тянутся к банке с тритоном.
— Откуда тритон? — не терпится узнать ребятам.
— Из Володарки, в канаве поймал, — важно отвечает Бубырь.
— Ух ты какой — с пятнистым брюхом!
— Подумаешь, — фыркает Колька. — Я, если захочу, тыщу таких наловлю, даже еще лучше.
Бубырю хочется воскликнуть: ну, захоти, захоти! Но он тоже знает, что с Колькой лучше не спорить, а потому только пыхтит, перебирая воздух толстыми губами.
Школьный двор — это иной мир, иное пространство.
Перегороженный сарайчиками и поленницами, подобно критскому лабиринту, широко раскинул он свои многочисленные ходы и ответвления. В почти каждом его тупичке таится тревожная неожиданность. Здесь можно набрести на крохотного котенка, состоящего, кажется, из одного только пуха, или на довоенный патефон, засаленный и обшарпанный, выставленный за ненадобностью. В глубине узкого лаза — щели между сараями — обнаруживается и стопка угольно-черных патефонных пластинок, которые сквозь треск времени несут голоса знакомых и незнакомых певцов и артистов.
Ах, как завораживали треск и шипение патефонной иглы! Подобно треску поленьев в печи, бесконечно можно было слушать его. Голоса сгорали в костре времени, уголья покрывались сетью морщин — сетью, в которую попадались не только голоса певцов, но и полотна древних живописцев, и тела каменных кариатид. Такую же сетку можно было прочитать и на сером асфальте улицы Мастерской, упирающейся в шершавый гранит Грибоедова канала…
Как всякий порядочный лабиринт, лабиринт школьного двора имел и своего Минотавра — таинственного хулигана Григу. О Григе больше говорили, нежели имели с ним дело. Говорили, что Грига изощренно ругается матом, курит бронебойные сигареты “Памир” и пьет портвейн, отдающей жженой пробкой. У пацанов он отбирает всю их невеликую наличность, а если такой не оказывается, то молча и коротко избивает их. А девчонок он затаскивает в сарай и там стягивает с них трусы.
Рассказы про Григу слушать было и страшно, и сладко. Бубыря он как-то напоил вином, да так, что тот забыл, какая нога у него правая, а какая — левая, и все порывался пойти обеими ногами сразу…
— Фигня твой тритон, — брезгливо сказал Колька и для убедительности своих слов плюнул в банку.
Бубырь обиделся и ушел, а пацаны, и Ромка вместе с ними, принялись делиться на разведчиков и шпионов. Ромке повезло: он попал к Кольке в разведчики. Хотя все тянули руки и канючили: “Колька, меня возьми, меня!”, Колька выбрал только Димыча и Ромку. И вот теперь разведчики крались вдоль деревянного сарая, цепляясь куртками за его занозистые доски. Им предстояло узнать, что делает “враг”. В качестве врага выступали местные большие ребята, которым обычно дела не было до мелкоты, но иногда они свирепели и бросались всех гонять и ловить. Поэтому работа разведчика была сопряжена с реальной опасностью.
— Иди первым, — приказал Колька Ромке, — а я буду тебя прикрывать.
Но сегодня “враг” оказался более бдительным, чем обычно. Длиннолицый Пырин с липкими глазами и такими маслеными волосами, что в них можно было жарить рыбу, высунулся откуда-то сзади и ухватил Кольку за рукав хищными пальцами.
— Попался, халява! — ликующе воскликнул он.
Ромка обернулся и увидел, что главный их разведчик попал в плен. Сам он мог бы еще убежать, но бросать товарища в беде было нестерпимо стыдно: “Сам пропадай, а друга выручай”, хотя убежать очень хотелось.
— И ты тоже иди сюда, — приказал Пырин Ромке.
Ромка с опаской подошел.
— Кто такой? Почему не знаю?
— Я в этой школе учусь, — пробормотал Ромка, бросая испуганный взгляд на высокие окна школы, которая со стороны сараев выглядела какой-то серой и чужой.
— Карманы покажь.
Ромка дрожащими пальцами вывернул один карман — пустой. Из другого кармана вывалился перочинный ножик. Пырин нагнулся было за ножиком, но в этот момент Колька, стоявший до сих пор довольно безучастно, резким движением вырвался из пальцев Пырина и бросился бежать.
— Куда, сука! — закричал Пырин страшным голосом, но, опасаясь, что и Ромка тоже удерет, за Колькой не побежал.
А Ромка и не думал убегать. Потрясенный изменой Кольки, он вообще ни о чем не мог думать. Он только старался сдержать подступавшие слезы, но они все равно просачивались откуда-то из глубины обиды и разъедали веки.
— Не ссы, бить не будем, — ухватив Ромку за шиворот, Пырин потащил его во “вражеский штаб”.
“Штаб противника” располагался в особо потаенном углу школьного двора, за кочегаркой. Там впритирку с глухой кирпичной стеной, между двумя сараями, каким-то чудом уцелело и тянулось к свету одинокое дерево. И там же, под деревом, на ящиках из-под пива, сидела пестрая компания картежников во главе с Саней Григорьевым — знаменитым Григой. Игроки курили дешевые сигареты и пили вино, отхлебывая его по очереди из трехлитровой стеклянной банки.
Вместе с Ромкой поймали и Димыча, но того почти сразу же отпустили, изъяв из его кармана двугривенный. Получив ногой под зад, он бы отпущен на все четыре стороны.
— А с этим что делать, Грига? — спросил Пырин. — У него денег нет.
Грига оторвался от карт и впервые обратил внимание на пленника.
Григорьева исключили из школы еще в позапрошлом году, и он болтался без дела, дожидаясь призыва в армию. В его щуплом теле было много злой силы, а на рукаве серого свитера сквозила рваная дыра — след от удара кухонным ножом. Он обладал редким даром сжимать взглядом пространство до ширины бритвенного лезвия и мог, не обжегшись, вынуть из кармана горящую спичку.
— Как зовут? — спросил Грига.
— Хомка, — проборматал сквозь слезы Ромка.
— Хомяк! — хохотнул кто-то.
— А что делал в нашем дворе?
— Мы в хазведчиков игхали… — тут Ромка припомнил недавнее предательство Кольки, и слезы еще сильнее побежали по его лицу.
— Не ссы, — сказал Грига. — Малышню не бьем.
Он затянулся сигаретой и прищурился, внимательно разглядывая Ромку.
— Покурить хочешь? — вдруг спросил он.
— Не-еет, — с ужасом пролепетал Ромка. — Не хочу…
— А может, ему винца плеснуть? — предложил кто-то. — А то — пусть спляшет.
— Вина самим мало, — хмуро заметил Грига. — Плясать умеешь, разведчик?
Все засмеялись.
— Не-ет.
— А петь? Песни-то хоть знаешь?
— Я б-блатных не знаю. Я только военные…
— Хрен с тобой, — согласился Грига. — Пой военные.
Ромка растерялся от такого неожиданного предложения.
— Ну, что язык в жопу загнал, — ткнул его Пырин. — Пой, кому сказано.
— П-по долинам и п-по взохьям шла дивизия впехед, — неуверенно, сквозь невысохшие слезы затянул Ромка.
Ребята, сидящие с Григой, заржали.
— Вот-вот, — похвалил Грига. — Хорошо поешь. А мы пока в картишки перекинемся… А с тебя, Джин, кстати, сорок копеечек, понял?
Пырин подсел к играющим, а Ромка остался стоять рядом и петь. Постепенно, как это и всегда бывало, песня увлекла его, и он начал забывать, кто он и где находится.
Разгромили атаманов, разогнали воевод
И на Тихом океане свой закончили поход…
Вот и слезы высохли, и только стягивает высохшая соль чуть влажную кожу щек. Вот уже и голос возвысился до звона, наполняясь гневным вызовом врагу…
После первой песни пришлось петь следующую — про Щорса, потом “Каховку” и “Ты лети с дороги, птица…”. Ромка настолько впелся и вошел в раж, что хотел еще раз выдать на бис “По долинам и по взгорьям”, но Грига остановил его.
— Ишь, распелся… соловей… Ладно, хватит. Беги домой к мамочке.
И Ромка побежал, побежал вдохновенно, так же как он только что пел. Вослед ему раздался дробный разбойничий свист, точно пули пронеслись над головой. Но ветер уже нес Ромку на своих крыльях. В ушах он слышал то хлопанье красного стяга, то дробь красноармейской конницы, то звон столкнувшихся сабель. И над всем этим властвовала — и несла, и сама неслась вдаль — песня. И сердце билось в груди в такт бегу и песне, захлебываясь попеременно то песней, то бегом.
Ромка вылетел на улицу и остановился. Он был свободен! Чуть отдышавшись, он перебежал на другую сторону и вышел к решеткам Грибоедова канала. Солнце светило по-прежнему ярко, и мир ничуть не переменился. Город будто не заметил ни его пленения, ни его освобождения — он все так же поднимал в синее небо проволочные ежи радиоантенн, все так же горбами крыш напоминал гигантского тритона. Все так же зеленела вода в канале, еще более зеленая от водорослей, протянувших свои гладкие и скользкие волосы.
Ничего не изменилось! Вот что казалось удивительным. А у Ромки было такое ощущение, что вот-вот закончилась война. И будто бы он, долго и вдохновенно воевавший, возвращается наконец-то домой с фронта, после многих битв и мучений. Раны и ордена украшают его грудь. И еще — победная песня, щекочет горло и все норовит вырваться на волю.
“Разгромили атаманов, разогнали воевод!” — донеслись вдруг откуда-то сзади знакомые слова. Ромка быстро обернулся.
На той стороне улицы Колька Леонов, уже напрочь забывший о своем предательстве, весело и беззаботно, снова вел куда-то свою гвардию, поднимая поддетый на палку цветной платок и размахивая им, как знаменем.
“И на Тихом океане свой закончили поход…”
КОЗИЙ ВНУК
Посреди теплого июльского дня, пахнущего кошеным сеном и цветущей мятой, Николай спит сладким младенческим сном. Он имеет на это право, поскольку от роду ему еще всего-навсего восемь месяцев. Он плотно упакован в желтое байковое одеяло и уложен на дно большого деревянного ящика. Сам ящик стоит на четырех шатких колесах и перемещается по свету при помощи привязанной к нему веревки.
Настя Цыганова обычно возит на этой тележке воду с колодца, но приехавшая к ней погостить Шура приспособилась перевозить в ней своего городского внука. Николай спит, отвалив голову набок и оттопырив нижнюю губу. Он сосредоточен и серьезен, он целиком поглощен важным процессом осмысления жизни. Над его деревянным ящиком поднимаются зеленые стебли трав и нависают ветви старой ивы. Где-то высоко-высоко висят легкие перышки облаков…
Шура Варламова, крепкая сорокапятилетняя баба с мужскими руками и таким же характером, сидит в просторной избе за некрашеным столом вместе с соседским Гришей и, подперев рукой широкое и гладкое свое лицо, слушает его послеобеденный треп. У Гриши пугливые, но нагловатые глаза и узенькая светлая челочка на левый бок, он крутит папиросу в красивых тонких пальцах, не решаясь закурить в чужой избе.
— И что она ему сказала? — спрашивает Шура.
— А говорит: еще узнаю, что к Верке Балашовой шлялся, так возьму ночью всю рожу кипятком тебе и обварю.
— Ой, врет!
— И не врет. Она баба с придурью, ей поперек не становись. Вона как Леночку-то ухватом отходила тем летом, вся в синяках домой пришла.
— А Леночку-то за что?
— А тоже приревновала, к своему ненаглядному.
— Да уж ненаглядный — кожа да кости.
— Дак оттого кожа и кости и остались, что шибко по чужим бабам бегает — откуда жиру-то завязаться. Смотри, и до тебя доберется. Ты еще тоже у нас хоть куда.
— А я не боюсь, — смеется Шура и будто бы невзначай поправляет бусы на шее, — у меня тоже ухват всегда наготове стоит.
— Тяжелый ухват-то, — осторожно интересуется Гриша.
— Ой, Гриш, тяжелый…
Николай просыпается и открывает глаза. Над ним, покачиваясь, висят шершавые листья, в глубине веток сияет бездонная синь неба. Вокруг гудят насекомые, по щеке Николая ползет маленький жук-слоник, свалившийся с ветки. Николай морщит нос, но жук не унимается, и крохотные ножки продолжают щекотать нежную кожу. Приходится Николаю прибегнуть к наиболее верному средству: он начинает кричать. Сейчас, смутно думается ему, над ним наклонится знакомое бабушкино лицо, и все его неудобства и тревоги исчезнут сами собой.
Но знакомое лицо не появляется, а неудобства, наоборот, увеличиваются. Почему-то становится мокро и горячо между ног, а самому ему вдруг делается как-то жарко и тесно. Он хочет дотянуться рукой до щеки, но руки его крепко спеленуты одеялом. От этого становится страшно, и Николай добавляет драматизма в голос.
На губах и во рту появляется что-то соленое, а ветки над головой теряют свои отчетливые очертания. Мир странным образом меняет свои свойства: то, что было резким, становится мягким и зыбким, а то, что казалось горячим, уже стало холодным…
— Да уж ладно, кури тут, — разрешает Шура, и Гриша, чиркнув спичкой, зажигает папиросу.
— Настька не заругается? — на всякий случай спрашивает он.
— Да она только вечером придет, к тому времени все выветрится. А я привыкла. У меня муж-то покойный, Ваня, всю дорогу курил.
— Помню я твоего Ваньку — выпить любил.
— А кто из вас, мужиков, выпить не любит? Ты, что ли, не любишь?
— Гы, — отзывается Гриша.
— И мой любил выпить. Так любил, что забывал, как его зовут. Раз зимой у брата так набралася, что пришлось его обратно на санках везти. Везу его, гада, а он очухался и песни орать начал. Едет и поет: “Вот мчится тройка почтовая!” Это я-то ему тройка!
Гриша смеется и качает головой. Потом вдруг как будто спохватывается:
— Шур, а у тебя-то выпить ничего нету?
— Есть.
— Так налила б стопочку.
Шура не спеша поднимается и идет к печи. Гриша взглядом оглаживает ее крупную и ладную фигуру. Шура поднимается по приступочке и, изогнувшись, просовывается за занавески. Теперь Грише видны только ее круглые ягодицы, обтянутые синим крепдешиновым платьем. Гриша дергает кадыком и отворачивается к окошку.
Наконец Шура достает бутылку и выставляет ее на стол.
— И себе стопочку налей, — говорит Гриша.
— А и налью, чего уж тут, — соглашается Шура и разливает самогонку.
Николай перестал кричать — над ним наклонилось чье-то лицо. Он моргает глазами, чтобы получше его рассмотреть, — может, это бабушка? Но лицо какое-то незнакомое — слишком черное и длинное. И глаза какие-то круглые и тоже слишком черные. А главное — запах. Бабушка совсем не так пахнет. Это какой-то резкий, совсем чужой запах. Нет, от этого лица не жди добра.
А лицо все ближе и ближе, и запах все сильнее. Вот уж оно закрыло все небо и всю зелень, что нависала над деревянной коляской. Мокрый и шершавый язык коснулся щеки Николая, и он закричал изо всех возможных сил, пугаясь этой неожиданной и чужой ласки.
Выпив самогонки, Шура раскраснелась, глаза ее заблестели. Гриша же после выпитого обрел уверенность в себе и внутреннюю гармонию, которой ему не хватало поначалу.
— Значит, ты теперь уж внуков нянчишь? — философично спросил он.
— А что делать? Такова наша бабья доля: сперва детей, потом — внуков.
— А чего дочка-то не приехала?
— Ну, куда ей. Она ведь теперь у меня городская. Все книжки читает. Дома грязь по всей квартире развезет и сядет книжечки читать… Тьфу! Смотреть тошно.
— Да сейчас молодежь в деревне жить не хочет.
— В деревне жить не хотят, а в городе — не умеют. В городе-то шевелиться надо, хлопотать. Хорошо, я квартиру им выхлопотала, а так без меня что бы они делали?
— Да уж, — соглашается Гриша.
— Может, тебе еще полстопочки налить? — предлагает Шура.
— Налей. Только я окно открою, ладно? Что-то у тебя жарко в избе. Топила, что ли? — Гриша отдергивает шпингалет и с шумом отворяет окошко.
Из окна в избу проникает запах сада и меда. Теплый день клонится к закату. Издалека доносится плач ребенка.
— Это не твой там кричит? — спрашивает Гриша, высунув голову в окно.
— Ой, и верно! — подскакивает Шура. — Погоди, я сейчас…
Она выбегает из избы и широким шагом идет через огород. Хлопает калитка. В тени старой ивы, рядом с коляской, стоит соседская коза Машка и с удивлением рассматривает орущего младенца, потом наклоняется и начинает старательно лизать его своим длинным языком.
— Машка! — кричит, подбегая, Шура. — А ну кыш отсюда! А ну иди домой!
Коза шарахается от Шуры и, перепрыгивая кочки, удирает к соседнему дому.
— Коленька! Ко-оленька, — причитает Шура над внуком. — Ну что, напугала тебя коза? Плохая коза, плохая. А Коленька — хороший.
Шура подхватывает веревку и тащит коляску поближе к дому. Деревянное сооружение трясется на кочках, переваливается с боку на бок. Коленька продолжает истошно кричать.
Но вот он перепеленут в сухое, и в рот ему сунута соска. Он тянет молоко из бутылочки и думает о том, что как все-таки несовершенен этот мир. Нет в нем полной гармонии и комфорта. Наоборот, всякая радость бытия сопровождается неизменными страданиями и даже муками.
Шура держит внука на коленях и кормит его кашей.
— Ложечку за маму, ложечку за папу, ложечку за бабушку. Вот молодец. Ложечку за тетю Настю…
— И чего у него голова-то такая большая, — удивляется Настя, придирчиво разглядывая Шуриного внука.
— А он у нас умный будет. Вот головка у него и большая, — объясняет Шура.
Коленька смотрит на тетю Настю бессмысленным взглядом, и ничто в нем не говорит о его будущем уме. Большая голова уродует младенца, вызывая неприятное чувство досады.
— Он у нас ученым будет, в институт пойдет, на инженера выучится, будет машины разные изобретать.
“На дворника он у тебя выучится, дворы мести”, — хочется сказать Насте, но она только скептически поджимает губы и отворачивается к окну. На улице завечерело, слышно, как мычат коровы, возвращаясь с поля. Пастух Федя щелкает кнутом и привычно орет на нерадивых телок.
— Федя коров гонит, — говорит Настя.
Шура, покормив внука, опускает его на пол.
— Погуляй, Коленька, погуляй.
Коленька опускается на четвереньки и быстро устремляется под лавку. Шура пытается поймать его за ногу, но не успевает.
— Ну куда ты полез? Там ведь грязно.
— Вчера избу мыла, — с обидой говорит Настя.
Но Шура будто не слышит.
— Коленька, а что я тебе дам! А что у меня есть!
Но Коленька не хочет вылезать из-под лавки.
— Ой, а какие коровки по улице идут! — не унимается Шура. — Посмотри, какие там коровки.
За последними коровами: Маниной Зорькой и балашовской Рябиной — идет и пастух Федя — тощий и длинный мужик в сапогах и в старом обуженном пиджаке.
— Ой, Федя! — кричит пастуху из окна Шура, — погодь, чего скажу!
Она бросает внука, который сидит в углу избы под лавкой, и выбегает из дому.
— Побежала… свиристелка, — недовольно ворчит Настя.
Николай сидит под лавкой, и ему хорошо в полумраке. На свету слишком много красок, и от них становится тревожно и страшно, как будто много-много людей столпились вокруг тебя и каждый говорит тебе прямо в ухо. При ярком свете так необходимо ухватиться взглядом за что-то знакомое и близкое. Слишком легко потеряться в этом чужом и многообразном мире. Слишком легко в нем забыть себя.
Иное дело, когда вокруг полумрак и все краски приглушены. Тогда можно сосредоточиться, и охватить мир целиком, и отделить себя от него, и почувствовать себя чем-то другим, чем-то особенным. А ухватившись двумя руками за круглую ножку лавки, можно обрести столь необходимую душе устойчивость и определенность и уловить внутри себя слабое, но радостное ощущение: я есть…
Шура стоит посреди дороги и беседует с Федей. Федя слегка улыбается и поигрывает кнутом. Глаза у него светло-карие, будто медовые.
— А верно сказывают, что Танька тебя грозилась кипятком обварить?
— Это кто же сбрехал?
— Да говорят.
— Настька, что ли?
— Да я уж не помню.
— Мало ли что бабы наплетут. Что ж всему и верить?
— А что ты все мимо ходишь, а и ни разу не зайдешь. Зашел бы на чаек.
— Да я зашел бы, так Настька твоя меня прогонит.
— А она в пятницу в Рассолово уезжает, к зятю.
— И надолго уезжает?
— Да дня на два.
— Поня-атно, — с оттяжкой говорит Федя. — Внучок-то как, растет?
— Да растет, что ему сделается… Ой, а что тут коза учудила! Вчерась слышу: кричит в коляске за огородом. Выбегаю, а там коза соседская, Машка, стоит у коляски да языком-то его и лижет. Ну прямо как козленка вылизывает. А тот орет со страху…
— Хорошо, что коза подошла, а не свинья, — улыбаясь, говорит Федя.
— А что — свинья? — недоумевает Шура.
— Так свинья и сожрать могла.
— Тьфу ты! Типун тебе на язык. Скажешь тоже. Он уж большой…
Большим Николай станет еще не скоро, да и станет ли — ведь так много опасностей в этом непонятном мире. В нем тишина внезапно сменяется громом, а свет — тьмой. Свет в нем то нарастет, то убывает. И когда много света, то это называется — день, а когда много темноты, то это — ночь.
Но если закрыть глаза, то темно становится сразу и оттого страшно. Не от самой темноты, а оттого, что эта темнота внутри тебя. Оттого, что внутри тебя еще ничего нет, кроме этой темноты.
Наружная темнота не так страшна, даже наоборот, в ней ощущается что-то далекое и родное.
Николай открывает глаза и видит свою руку — растопыренные пальчики упираются в пыльную землю. Как он оказался здесь? Ведь сначала вокруг было теплое одеяло, потом холодная трава. А теперь эта белая пыль, которая, если ударить по ней ладонью, поднимается легким облачком.
— Шурка! — истошно кричит Настя. — Ты что же, зараза, ребенка на дороге бросила?!
— На какой дороге?
Обе бабы выбегают из дому и бросаются к Коленьке, который сосредоточенно колотит ладошкой по пыльной дороге. Весь он перемазан пылью, из носа у него тянется длинная тонкая сопля.
— Вона, вона! — Настя показывает рукой куда-то вдаль, где клубится невнятная пыль. — Вона жеребец Федькин проскакал. Сейчас прямо через твоего Кольку перепрыгнул. Хорошо, что не потоптал. Что же ты, нянька, за дитем не следишь-то…
— Так я его на одеяле оставила. — удивляется Шура. — Ума не приложу, как он за калитку-то выполз… Ты что же, стервец, бабушку пугаешь.
Шура одной рукой приподнимает внука, а другой шлепает его по заднице.
— Вот тебе, вот тебе, — приговаривает она. — Не будешь уползать с одеяла.
Николай заходится истошным криком.
В избе темно, горит только свеча на столе. Коленька сидит на коленях у тети Насти и завороженно смотрит на желтый язычок свечи. Рот его чуть приоткрыт и мало-помалу наполняется теплой слюной.
— Ну что, Коленька, — говорит Настя задумчиво, — загуляла наша бабушка? Загуляла. К Гришке побежала, задравши хвост. Да, Коленька? Да, побежала, как коза. Как коза, побежала… А как козочка кричит? А, Коленька? Как кричит козочка? Бе-бе! Вот как кричит козочка.
— Бэ! — вяло отзывается Коленька, не отрывая взгляда от свечи.
— А как овечка кричит? Как у нас кричит овечка?
— Мэ!
— А как коровка кричит?
— Му!
— Хорошо. Хорошо научился кричать. И ничего, что головка большая. Вот вырастешь, и будет у тебя нормальная голова. Как у всех. Да, Коленька? Как у Витьки Большова и как у Сережки Каныгина…
Коленька широко зевает и отворачивается от огня.
— А сейчас Коленька спать пойдет. Пойдем спать? Да, Коленьке уже спать пора. Все уже ребятки спят. И Витька Большов спит, и Сережка Каныгин…
Настя уносит Коленьку в угол избы, где за цветастой занавеской стоит большой деревянный сундук. Крышка сундука отгорожена с одной стороны доской и приспособлена вместо детской кроватки. Здесь, посреди смятого одеяла, валяется пластмассовый красно-зеленый попугай.
Коленька хватает попугая и начинает его трясти. Внутри пластмассовой игрушки что-то испуганно шуршит. Обычно дети улыбаются в таких случаях, но Коленька трясет попугая с каким-то мучительно растерянным выражением лица, будто пытается вспомнить, где и когда он уже слышал этот звук. Кажется, еще чуть-чуть, и пелена спадет, и тайна раскроется, но нет — не спадает, не раскрывается…
Николай открывает глаза и видит край цветной занавески в зеленых “огурцах”. За занавеской горит свеча и слышны негромкие голоса. Он уже привык просыпаться за этой занавеской и принимает ее как неизбежный атрибут этого мира. Он не помнит, сколько раз он уже просыпался вот так, но чувствует только, что в нем накопилась привычка и уже не страшно.
Он узнает голос бабушки, узнает ее настроение. Это хорошее, теплое настроение. Второй голос ему не знаком, но в нем тоже не слышно ничего враждебного. Голоса образуют цветную звуковую вязь, необъяснимым образом гармонирующую с цветной занавеской. Николай не различает, где кончается звук и начинается цвет, — мир для него еще не разбит на отдельные ряды впечатлений: зрительные, звуковые, вкусовые… Он сам еще только один полифонический орган восприятия мира, и весь мир он воспринимает не глазами или ушами, — он еще просто не знает, что это такое, а собою целиком, всем своим трепещущим Я.
— Ну, Федь, не надо, — говорит Шура, как-то не слишком убедительно уклоняясь от длинных Фединых рук. — Не надо, Кольку разбудишь.
Она поднимается от стола и идет в угол избы. Отодвигает занавеску, смотрит на спящего внука.
— Ну что, спит твой козий внук? — спрашивает Федя.
— Спит.
— Они в этом возрасте если уснут, так спят как убитые. Хоть из пушки пали.
Шура возвращается к столу, присаживается рядом с Федей. Федя тут же обнимает ее за плечо.
— До чего ж ты баба аппетитная, — говорит он. — Так и хочется съесть…
Шура загадочно, чуть отстраненно улыбается. Рука Федора сползает с плеча и ухватывает через подмышку крепкую Шурину грудь.
— Тихо, тихо, — шепчет она, чуть высвобождаясь из жарких Фединых объятий.
От Феди пахнет луком и самогоном, и весь он уже находится в критической стадии нетерпения. Но это-то и нравится больше всего Шуре — ходить по лезвию бритвы, держать мужика в состоянии холостого горения, доводить его до потери ума и тихого озверения и пугаться его потом. И сладко тогда, и страшно сердцу, ибо какая же эта любовь — без страха? Разве можно отдаваться без страха?
Но Федя — стреляный петух и таких баб тоже видывал, которые завлекают, упираясь, чтобы потом всегда можно было заявить: я и не хотела совсем, он сам меня снасильничал. Это его злит и вызывает нехороший блеск в глазах.
— Пошли, пошли… на печку, — шепчет он.
Но тут в дверь раздается резкий настойчивый стук.
— Ой, кто это? — вскрикивает Шура, отстраняясь от Феди. — Может, Танька твоя.
— Не открывай, — хмуро говорит Федя, отпуская Шуру.
— Да я только узнаю кто.
— Не ходи…
Но Шура уже побежала в сени.
— Кто там?
— Открывай, сука, а то застрелю!
Голос пьяного Гришки полон отчетливой ярости. Наконец-то! Сладкий и волнующий страх прокатывается по спине Шуры. Она вбегает обратно в избу — глаза ее светятся счастьем и страхом.
— Гришка пьяный приперся! С ружьем. Давай беги в окно.
— Еще чего! — Федя обиженно вытягивает губу, но в глазах его уже затаился испуг.
С крыльца раздается громкий ружейный выстрел, даже пламя свечи как будто покачнулось от него.
— У, зараза! И верно, застрелит спьяну-то, — Федя пугается теперь уже по-настоящему.
Шура открывает окно в темный и мокрый после дождя сад. Неловко задирая длинные ноги, Федя перелезает через подоконник и сваливается в темные кусты.
А обезумевший Гриша с силой рвет двери, и железный крючок дико лязгает в петле. И в такт этим страшным рывкам так же неистово скачет сердце в Шуриной груди. Но вот петля сорвана, и дверь, распахиваясь, сшибает пустые ведра. Пьяный Гриша врывается в избу.
— Ой, прости меня, Господи, — судорожно крестится Шура и тоже вслед за Федей прыгает в окно.
Гриша, пошатываясь, входит в избу с двустволкой наперевес. В избе тихо, никого нет. Только трепещет, пригибаясь, пламя свечи на столе. Рядом со свечой — чугунок с вареной картошкой, сметана на блюдце, бутылка и два пустые стакана. В бутылке еще осталось немного мутной жидкости. По избе тянется сильный сквозняк. Занавеска у открытого окна вздувается пузырем и шумит, будто крыло птицы.
Гриша обводит избу мутным взглядом. Ствол ружья поворачивается вместе с ним. Ему кажется, что где-то здесь прячутся немцы. Он заглядывает на печку, но немцев там нет. Тогда он откидывает занавеску, что над сундуком, но там только спит младенец с большой уродливой головой. Может, это немец? Или, может, когда он вырастет, то станет немцем? Тогда нужно его убить сейчас, пока он не вырос. Гриша долго и тупо смотрит на спящего Коленьку, потом отпускает занавеску. Он подходит к открытому окну, к бьющейся на ветру занавеске. За окном сплошная чернота, не видно даже яблонь. Слышно, что где-то лает собака. Это немецкая овчарка! Патруль! Немцы уже ловят его с собакой! Нужно уходить к своим. Уходить, пока не поздно.
Стены избы плывут в глазах Гриши. Он подходит к столу, опрокидывая при этом табуретку. Смотрит на пламя свечи, потом на бутылку. Тут будто что-то срабатывает в его мозгу — он кладет ружье на стол и выливает из бутылки в стакан остатки самогона. Выпивает спиртное, высоко запрокинув голову, затем берет вареную картофелину из чугунка, неряшливо закусывает. Потом, взяв ружье, выходит из избы…
Николай сидит на одеяле посреди зеленой травы, в его руках желтый пластиковый мячик, от которого пахнет чем-то удивительно прекрасным. На мяче нарисованы синие домики, зеленые паровозики и красные куклы. Весь он теплый и вкусный и похож на солнце, но только от солнца болят глаза, его нельзя увидеть и потрогать, а мячик — можно.
Николай берет мячик в руки и прижимает к груди. Это его мячик! Потом с удовольствием произносит: “Гу-гу-гу!” И отталкивает мячик от себя. Но мяч не укатывается далеко — падает тут же рядом.
Если все время смотреть на мячик и думать о нем, то не видно и не слышно окружающего тебя мира, и тогда не страшно. От мячика исходит прекрасное круглое тепло, он совершенен во всем, он един в ощущении.
Николай улыбается, глядя на мячик, а тот улыбается ему в ответ. Мячик лежит себе на краю одеяла, притворившись маленьким солнцем, и, подобно солнцу, щедро излучает вокруг себя радость и восторг бытия.