Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 6, 2004
Григорий Розенберг родился в 1948 году в Одессе. Учился на архитектора в Воронеже, работал художником, скульптором, архитектором, сценаристом, режиссером. Стихи и рассказы публиковались в “Литературной газете”, “Комсомольской правде”, журнале “Юность”, в ряде зарубежных изданий. В настоящее время проживает в Израиле.
Он кинорежиссер. Такое впечатление, что он сам придумал себе внешность, и она ему понравилась. Не красотой, конечно, какой уж там красотой. Актерской выразительностью, значительностью, значимостью… У него все избыточно. Нос, вес, голос, жесты… Он все время слушает себя. Он косо и озабоченно поглядывает в лица собеседников, как поглядывают в зеркало: как там я… Те, кто его знают, привыкли. Новые знакомые слегка смущаются из-за фальшивинки, идущей от этой придуманной внешности.
Я уже давно не новенький. Довольно долго мы сталкивались на студии в самых разных местах, однако к знакомству это не приводило: он меня просто не фиксировал в своем сознании. Но однажды, сидя в зале Дома кино на вечере памяти Высоцкого, он увидел меня на сцене, и на этом особом для него пространстве я наконец материализовался в его глазах. Он увидел меня, вслушался — и сразу принял меня в свое сердце. Мы подружились. На почве водки, сауны и моего внимательного любопытства. Я не новенький, но все равно не привык к его внешности и манерам. Я всегда разглядываю его, и это его вдохновляет. Он раздувает ноздри и по-бармалеевски шевелит растрепанными бровями. Он большой, шумный, громкоголосый еврей, подающий свое еврейство как эпатажную выходку: да, мол, я еврей и, как ни странно это вам покажется, горжусь этим; но сами, мол, видите, как мало во мне еврейского!
Кроме того, он литератор. Он пишет сценарии и публицистику. Когда он начинает что-либо рассказывать, он не в силах обнаружить границу между фактами и своими фантазиями на тему фактов. Он врет всегда, даже когда говорит правду. Ни одному из его рассказов невозможно поверить. И все время матерится. Часто, громко, по любому поводу, в присутствии любого… Поэтому даже в этот мат не очень веришь.
— Аркадий Петрович, а почему у тебя такая фамилия?
— Какая?
— Ну, не еврейская.
— Что ты понимаешь! Это самая настоящая еврейская фамилия! Ты, наверное, думаешь, что она от слова “куст”?
— Ну, а от чего же еще?
— Темнота! Это же два слова: “кус” и “тов”! “Тов” — по-еврейски “хороший”, а “кус”… — и он напрямую обозначает женские гениталии.
И лицо серьезное, будто этимолог с этимологом беседует…
Пересказывая его истории, я всегда опускаю матюги в надежде, что получится правдивей. Не получается.
— Знаешь, как я попал во ВГИК? Это интересно. Я учился в МГУ. Играл в театре МГУ… Ну, ты знаешь, что это такое! И кто оттуда вышел! Ну вот, а я подрался (пьяный был), сильно подрался, — и меня посадили. На два года. За хулиганство.
(Вот, мол, как! Много ты видел евреев в МГУ, да еще чтоб за пьяную драку посадили? А меня — посадили!)
— А перед тем как меня выпустили, поспорил я на ящик водки, что поступлю в Духовную академию…
— Аркадий Петрович, так ты же некрещеный!
— Но и не обрезанный!
— Нет, правда, как же ты поступать мог, если был некрещеный?
— Да ладно тебе! Делов-то! Фокус в том, что и окрестился, и поступил. И ящик — весь выпил!
Мы сидим за его липким, грязным столом, на который я уже рефлекторно не ставлю локти, пьем из мутных стаканов водку и царапаем вилками черную бугристую сковородку, выгребая на хлеб раскаленные желтые куски яичницы с салом.
— Но учиться там я не стал. Подал документы во ВГИК — и поступил. И туда поступил, и туда.
У него в квартире все время живут какие-то подростки уголовной внешности. По киностудии на этот счет ходят вполне определенные разговоры, но Кустов сообщил мне свою версию. Кроме кино, как уже было сказано, он занимается еще и публицистикой, пишет в газетах о судьбах освободившихся молодых уголовников. Однако считает, что писать мало, надо чем-то и помогать. Он поселяет у себя каждый раз кого-нибудь, снимает в своих фильмах, ищет им работу или учебу, ищет им жилье и… подбирает следующего. С ними он не строит из себя педагога, матерится по-черному, гоняет за водкой. А те его слушаются и, как видно, искренне любят.
В его рассказах все время мелькают известные имена. Рядом с какой-то заурядной бытовухой возникают странные фантастические истории. И нет никакой гарантии, что он сам понимает, где правда, а где безбожное вранье…
— Драка у меня там была одна. Во ВГИКе. Особенная. С Васей Шукшиным. Прямо на первом курсе. Он еще никакой Шукшин не был. Он меня к своей жене, Лидке, приревновал. По пьяни. Не к этой, не Федосеевой, а другой. Первой. Та тоже Лидка была. Взял и ножом меня саданул. А я же еще в зэковской телогрейке ходил — нож через нее и не достал толком. Так, поцарапал чуть-чуть. Кто-то капнул в деканат. Вызывают меня, так и так, было дело, мол? “Никакого дела не было”, — отвечаю. А замдекана: “Ну как же, мы, мол, знаем”. — “Да нет, — говорю, — и было бы — не рассказал бы”. А декан говорит мне: “Иди, мол”, а замдекану: “Не принято у них на зоне стучать, не положено. Ничего он не скажет, Бог с ним”. Ну, Вася узнал, подошел, руку пожал. Выпили мы с ним, он меня к себе в комнату в общаге заводит, вытаскивает из-под кровати большой чемодан, открывает, а там — куча общих тетрадей. “Это мои рассказы, — говорит. — Хочешь, почитаю?” Я как посмотрел, думаю: “Ну все, п…ц!” Но не говорю ничего. То есть говорю: “Ну, читай”. И ты знаешь, начал он читать, е… твою мать! Я ему говорю: “Вася! Это же полный п…ц!” А он вздохнул и говорит: “А никто слушать не хочет…”
Его однокомнатная квартира — самая запущенная из всех, что я видел. Что комната, что кухня. Сказать: “Много пыли, грязная посуда, непобеленные потолки” — ничего не сказать. Моя младшая дочь, пришедшая однажды со мной к нему в гости, долго молчала, стоя на кухне, а потом громко мне зашептала:
— Пап, ты видел?
— Что?
— Что творится!
— Видел, не выступай.
— Нет, ты видел: такое творится, а тараканов нет!
— Правда… Нет… Странно…
— А я знаю почему!
— Ну?
— Им противно!
Если верить ему, в этой квартире побывало море знаменитых людей! Но верить невозможно.
— Смотри, — тычет он пальцем в открытое окно. — Видишь девятиэтажку? Вон там, на параллельной улице?
Сам Кустов тоже живет в девятиэтажке на последнем этаже.
— Вон те окна — это окна Угрюмина. Когда Высоцкий приезжал, он всегда у Угрюмина жил. И вот у кого водка появится, тот мигает светом: то я, то Володя со Стасом. Тогда другой идет калить сковородку. Встречаются там, где сковородка. Вот так светом мигали… Телефона-то нету.
— Постой, у Угрюмина телефона нет?!
— Да не у Угрюмина — у меня! Что толку от угрюминского!
Очередной пацан сидит по-турецки на его разложенном диване и лыбится. Видно, что не верит ни одному слову, но слушает с большим интересом. Все стены оклеены афишами фильмов Кустова и всякими грамотами, фотками и портретами. Все старое, пожелтевшее, посеревшее… Он когда-то был женат. Но жена — в Москве. С сыном. Сын уже взрослый. Сценарист.
Мы оба обожаем финскую баню. Баня при стадионе рядом с киностудией, и мы ходим туда в определенный день недели. Кроме нас, там еще пять-шесть человек, некоторые знамениты. Когда, раскалившись в парилке, прыгаешь в холодный бассейн (или, наоборот, продрогнув в бассейне, пулей несешься на верхнюю полку парилки), по коже пробегает миллион иголочек. Для нас с ним это признак того, что сосуды задвигались.
— Ой! Ай! Уй! Ой! — истерическим басом орет Кустов, вплюхивая в тесный бассейн огромного, тучного себя. — Побежали, побежали! — Это об иголочках. — Побежали, мать их… — и долгие восхищенные комментарии.
Потом совместное сидение или лежание в зальчике для отдыха. Все в белых простынях и с красными поплывшими глазами. Если Кустов молчит, идет тихий общий разговор. Но молчит он редко.
Кустов заканчивает очередную историю о том, как они на равных пили с Высоцким прямо в помещении студии, и, скинув белую тогу, отправляется в парилку. Как голый розовый бегемот на задних лапах.
— Врет он все! — говорит мне сидящий на подоконнике Паша, директор картины. — Не верь ему. Я помню, как Володя увидел его в коридоре, заскочил ко мне, дверь закрыл и говорит: “Паша, я пересижу у тебя, а то Куст меня совсем своей водкой ухайдокает!” Не слушай его. Он же как цистерна! “На равных”!
Сталкиваюсь с ним в коридоре студии.
— О! — радуется он. — Ты мне нужен. Надо песню для моей картины сделать. Потянешь?
— Потяну! — радуюсь я.
Мы оба радуемся, но потом я спохватываюсь.
— А что за картина? Где сценарий?
— Тут дело такое. Сначала заказ был сделать рекламный ролик. Ну, не рекламный, а учебный такой фильм. Как на судах строить и эксплуатировать сауну. Я начал делать, а получается музыкальная такая штучка. Я показал, мне уже деньги выбили. О! Я и тебя сниму! В роли боцмана. А ты давай текст песни. Но только так, как ты умеешь: с подъ…ом. Музыку пишет композитор Вершин из Москвы. Знаешь Вершина? Я познакомлю.
Познакомились мы по телефону. Текст песни, где я пошутил и про партию, и про БАМ, Вершину передал Кустов. Вершин позвонил, недовольный, и сказал, что не надо умничать, а наоборот: текст надо углупить.
— Это вам не авторская песня, — сердито сказал он. — В таком виде не пойдет.
— Но режиссеру нравится.
— Знаю. Но надо углупить.
Разговор с Кустовым ничего не дал. Вершин был для него авторитетом, и Кустов попросил сделать все, как тот требует.
Я углупил и передал с Кустовым композитору.
— Мало, — на следующий день сказал по телефону Вершин. — Нам надо, чтобы зрители это напевали. Надо делать так, чтобы в аулах было понятно. Углупляйте еще, поверьте моему опыту.
Я углуплял еще шесть раз, пока Вершин не сказал мне: “Ну, ладно”. Музыка была написана, песня вошла в картину, я снялся в роли боцмана и, счастливый, любовался своей фамилией, появлявшейся в титрах дважды. Жену и дочерей звать на просмотр не решился: галиматья вышла редкостная.
Через две недели после сдачи картины позвонил уже из Москвы Вершин.
— Я все боялся, что ты не справишься. Углуплять тяжелее, чем умничать. Но ты молоток. Справился. Даже норму перевыполнил!
— То есть?
— Да так углупил, что вот — даже на радио взяли!
Мысленно, не углупляя, я сказал сам себе все, что заслуживаю, и положил трубку.
— Не горюй, — утешал меня потом Кустов. — Ты же интеллигентный человек. Ты же знаешь, что поэзия должна быть глуповата…
— Аркадий Петрович, ты поэзию любишь? Ну, в смысле, читаешь? Или только прозу?
— Почему вдруг? Я и читаю. И с поэтами дружен. Или Володю ты поэтом не считаешь?
— А с кем еще из поэтов ты дружен?
— С Юзом Алешковским. С Гришей Поженяном… Со многими.
Он с полминуты молчит, потом оживляется.
— Знаешь эту песню Алешковского “Товарищ Сталин”?
— Да кто ж ее не знает?
— А вот не знаешь, что она была в два раза длиннее. Это я его уговорил сократить! Я уговаривал сократить втрое, но он согласился только наполовину. Ну? И стало же в два раза лучше!
В другой раз спрашиваю:
— Аркадий Петрович, вот ты говоришь, что не националист, не сионист и так далее… А ведь вот поэты, с которыми ты дружил или дружишь, — все евреи.
Кустов улыбается так, как будто его застукали за каким-то очень незначительным безобразием:
— Нет, и армяне тоже. Наполовину. Сережа Довлатов… Гриша Поженян. Ты знаешь, Гриша ведь на фронте морским десантником был. А задеть его можно было и с армянской, и с еврейской стороны. Он как-то при мне директора киностудии схватил за штанину и свесил за окно из номера гостиницы. В ответ на антисемитскую х…ню. И держал так, пока тот не извинился. А один раз дал за это же по морде одному известному московскому письменнику. Он же сначала бьет, потом думает. Десантник. А врезать он может, как настоящий маэстро. Прямо в вестибюле ЦДЛ и врезал. Потом Михалкову (папе) пришлось разбирать это дело на секретариате… Сергей Владимирович начал заседание так, — тут Кустов стал очень похоже изображать заикание Михалкова, — “Т-товарищи. Прежде чем начать разбор этого б-безобразного случая, мы должны к-констатировать: сегодня, чтобы быть антисемитом, мало не любить евреев… Нужна еще х-х-хорошая физическая подготовка!” Все так ржали, что эта бодяга с разбирательством п…ой накрылась.
Он стал часто сниматься в эпизодах. Со словами. Как правило, играет евреев в кипах или тюбетейках. Его убедительные габариты и принятая в советском кино манера изображать евреев создает, как видно, желаемый контраст. В популярном фильме он спрашивает милиционера мужественным басом: “Как, по-вашему, погромы будут?” Этот вопрос цитируют в трамваях.
— Тебе не противно? — спрашиваю я. — Посмотри, как выглядит еврей в советском кино! С твоей, между прочим, помощью! Жалкий, этнографически забавненький… Забитый, затрушенный, с “непгавильной гечью”, со словечками из анекдотов… Даже тот, кто по сценарию — “хороший еврей”. Посмотри, как на его фоне выглядят добрые, умные, снисходительно красивые русские. Это при том, что блистательных гусаров и белых офицеров играют Гафт, Виторган, Костолевский…
— Я тебе скажу честно, — пародирует он еврейские интонации, — мне эти жидки тоже не очень!
— Какие: те, что в кино, или те, что в жизни?
— И те, и те! — вызывающе заявляет он, но тоном дает понять, что дразнит меня, что это понарошку.
— А израильтяне?
— Знаешь, когда я услышал, как Эфраим Севела сказал: “…и вот мы отмыли танки от этих арабов”, мне стало противно.
Однако, как только представляется случай сыграть величественного еврея, он рад — сказочно. Снимается фильм “Мессия”, в котором он играет роль Первосвященника. Он, кого все на студии привыкли видеть в одеждах, по опрятности сильно напоминающих его кухню, вдруг предстает во всем торжественном блеске Великого Коэна: тяжелые складки богатых одежд, могучая (ухоженная!) борода, сверкающий камнями наперсник… Он говорит, прохаживается и молчит по-древнееврейски: между его героем и нами — две тысячи лет.
Кустов очень гордился этой ролью, даже на время поменял осанку. Рассматривал себя на фотографиях, жалел, что озвучивал его другой актер. Те на киностудии, кто видел картину, спрашивали его в коридоре: “Аркаша, ну почему ты не всегда так одет? Тебе очень идет”.
Когда после просмотра я прошу его рассказать об этой роли в подробностях, он наклоняется ко мне, сидящему, и басом шепчет в ухо:
— А русским быть все равно лучше.
Я сообщаю ему о своем решении перебираться в Израиль. Я сижу, он стоит возле меня. Я вижу черные растрепанные волоски у него в ноздрях. А немного выше — удивленные брови.
— Кому ты там нужен? — горестно говорит он. — Кого ты слушаешь? Это же национальное государство! И религиозное! Ты же там задохнешься — там даже микробы чужие. Ну что в тебе еврейского, кроме морды?
Никакие мои доводы его не убеждают. Они и меня не убеждают.
Мы спорим с ним в уютном зальчике сауны, и он, завернутый в белую тогу с огромным застиранным штампом городского управления бань, громким басом пытается переубедить меня и водит голой рукой, как римский оратор. Ну, как им не залюбоваться: вымытый, патриотичный, в белоснежной простыне; справа на него падает свет прямой, от окна, а слева — рябой, отраженный от холодной воды бассейна… За пару месяцев до этого я давал ему свой сценарий о Бар Кохбе, еврейском варианте Спартака, предводителе последней иудейской войны. Я был увлечен темами “власть-народ”, “геройство-предательство”, “ястребы-голуби”… Кустов даже не стал обсуждать его. “На фиг тебе это нужно? — искренне удивлялся он. — Где ты, а где Израиль? Что ты вдруг евреем заделался? У тебя что, своей истории нет?” Его в это время методически добивали творческие неудачи, одна за другой. Он уже совсем перестал снимать — только снимался. И сейчас, стоя между окном и бассейном, он играл свою эпизодическую роль со словами, роль русского еврея: он тоскует по родине, даже не покинув ее. Кто-то готовил конверты с письмами — я должен буду передать их там, кто-то дарил мне всякую всячину, кто-то выцыганивал у меня другую всячину… Приятель-оператор снял на видео и вручил мне кассету с фильмом о моих улицах, моем дворе, моих друзьях… И только Кустов отговаривал меня: “Кому ты там нужен? Ты задохнешься там”.
Через много лет я получил от него письмо, и повеяло теплым воздухом далекого, уже казалось, невосстановимого прошлого. Показалось, что я снова вижу эти растрепанные брови, слышу этот непотопляемый, неадекватно громкий бас: “Старик, есть идея и спонсоры. Делаем картину. Я здесь пишу нашу часть сценария, ты там — израильскую. И купи мне ботинки”.