Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2004
Есть улыбка веселья, улыбка умиления, улыбка жалости, скорби, насмешки.
Словарь Владимира Даля
ЕЕ ВЕЛИЧЕСТВО
Год 1952-й. Городок писателей в Переделкино.
Комендант привела меня, студента Литературного института имени Горького, в проходную комнатешку. Я еще стоял с чемоданом в руках посредине комнаты, когда вошел парень — тонкий, гибкий, с шевелюрой а-ля Есенин.
— Ты новенький, что ли?
— Новенький.
Он сунул мне руку:
— Федор Сухов.
— Евгений Карпов.
Рука у него небольшая, но цепкая, сильная. Пальцы — прутья.
— Солдат, поди, где воевал?
— С двадцать второго июня. Западная Украина, Станислав. Потом — Сталинград. В январе сорок третьего — окружение под Шахтами. Плен, Германия, побеги. — Все это у меня само собой выговорилось. Я даже испугался — такое еще было время, что за откровенность порой приходилось расплачиваться. Выговорилось, должно быть, его улыбке.
— Славно, хорошо! — Федор так говорил, будто поздравлял меня с наградой. — Хорошо, а то у нас на курсе все больше мальчишки-ребятишки.
Раскрыл он некое подобие портфеля, достал бутылку водки, краюху ржаного хлеба:
— Щас я стаканы приволоку.
Приволок, налил по полстакана. Лил и прислушивался к веселому бульканью, любовался искрящейся чистотой.
Пополам разломил краюху.
— За знакомство! По-солдатски!
…Говорят, стихи у поэтов, как яблоки, — год от года, день ото дня бывают разными: то прихватит их морозцем, то опалит немилосердным зноем, то плодожорка повредит, то недозрелыми сорвет шальной ветер, а то обойдется все добром, и тогда они сияют на свету, радуются, и своей радостью других радуют.
О стихах Сухова писали и еще напишут, когда придет тому время, а мне хочется кое-что рассказать о его житье-бытье, ведь я с Федором, образно говоря, жил бок о бок много лет.
Сухов казался заурядным, ничем не приметным человеком, но стоило к нему внимательнее присмотреться, так сказать, заглянуть в глубину его улыбчивых глаз, увидишь, что он во многом отличный от других, поймешь, что он не ходил по земле, а как бы парил над нею:
Небо голубое, голубое,
Руки протяну и полечу…
Михаил Михайлович Пришвин как-то рассказал мне: “Однажды пришел читатель, и так уж он хвалил меня, расхваливал мои книги, а потом и говорит: мол, все у вас замечательно, да вот про людей почти ничего нет, все цветочки да птички-перепелички. Я ничего ему не ответил, только подумал: плохой читатель ко мне сегодня пришел”.
Вот так же иногда слышишь о Сухове: “Что ж это у него все — ой, цветы, метлика, повилика”.
Это неправда, есть и такое:
Озираю блеклую зарю,
У возвышенного стану дуба,
Думу передумаю свою.
Много в жизни дум я передумал!
Всеми болями переболел,
Припадал к крапиве, к молочаю.
Неизбывная печаль полей
Не моей ли сделалась печалью?
В победные дни в Германии старшего лейтенанта, кавалера двух боевых орденов, медали “За отвагу” Федора Григорьевича Сухова назначили комендантом небольшого городка.
— Принес мой интендант документы, — рассказывал Федор, — мол, так и так, хлеба будем давать по сто граммов на едока, столько-то граммов пшена, миллиграммов масла, сахару. Нет, сказал я, так не пойдет. С эдакого пайка человек ноги таскать не сможет, а не то что работать, порушенное восстанавливать. Будем кормить побежденных, как подобает победителям.
Потом, через годы Федор напишет в поэме:
Да снидет к падшему врагу
Моя возвышенная милость.
Понятное дело, годовой продовольственный запас, определенный городу, был съеден за несколько месяцев, за что и был снят с должности коменданта Сухов.
В сорок девятом Федор в Союзе писателей в Горьком прочитал свои стихи. (Попутно хочу сказать: Федор уже в то время свои письма подписывал — Нижний Новгород, бывший Горький). Словом, в Союзе писателей решили: Сухов обязательно должен учиться в Литературном институте. Тут же оформили рекомендации, все необходимые документы и отослали в Москву.
Я уже говорил, Федор жил в своем собственном измерении, не всегда согласовавшемся с реальностью. Он толком не мог мне объяснить, что произошло, почему приехал в институт в октябре. Разумеется, ему объяснили, что к чему, и Федору надо было возвращаться домой, однако у него не было ни копейки денег. Он вспомнил, что в войну журнал “Смена” несколько раз публиковал его стихи, вот и пошел в редакцию: может, выручат, дадут хоть на билет.
— Вы поглядите, люди про войну уже и думать забыли, а ему давай военный гонорар! — рассмеялся лобастый мужик. — Если ты в самом деле поэт, давай свой товар живьем, а уж потом поговорим и насчет гонорара.
— Прочитал я им с десяток стихов. Лобастый пожал мне руку и отрекомендовался — Лев Ошанин. Рассказал я ему о своей беде, и он повел меня в Союз писателей к генсеку Фадееву. Читал я и там стихи. Фадеев улыбался и говорил: давай еще. Глаза у него синие и такие яркие, прямо небесно-голубые, и очень добрые…
…Разным был Фадеев. Помню, в зале имени Чайковского праздновали его пятидесятилетие. Александр Александрович сидел на авансцене, немного в стороне, в креслице. Несколько часов его поздравляли пионеры, комсомольцы, самые знаменитые артисты, рабочие, колхозники. Сначала он радовался подаркам, поздравлениям, а потом затосковал… Поблагодарил он за приветствия, за подарки, а потом сказал: “Не знаю, за что меня здесь чествуют, ведь я написал всего полторы книги, но уверяю вас — моя лебединая песня еще не спета”. К тому времени Фадеевым были написаны “Разгром”, “Молодая гвардия”, еще писался роман “Последний из удэге”. Я так и не понял, какие “полторы книги” имел в виду Фадеев. В пятьдесят шестом Александр Александрович застрелился. Рассказывали, будто в тот день к нему пришел какой-то поэт и спросил, был ли когда-нибудь у него на квартире обыск. “Нет, не был”, — ответил Фадеев. Тогда поэт сказал: “Ты стукач. Мое искреннее письмо тебе было главным в моем обвинении, по которому я схлопотал червонец”. Ушел поэт. И Александр Александрович застрелился. Я подумал: тот выстрел и был его лебединой песней…
Прослушал он стихи Федора и спросил Ошанина:
— Ты чего привел его? Порадовать хорошими стихами или и еще почему?
Ошанин рассказал.
— Это дело поправимое. — Фадеев позвонил директору института, сказал ему о Сухове: — Поэт Федор Сухов должен учиться в институте. Это официальное мнение секретариата. А ты, товарищ поэт, выглядишь так, будто три дня не спал и не ел.
— Два.
— Что два?
— Не ел два дня, а спать спал.
— А где же ты спал, чадо?!
— На Тверском на скамейке.
— Лев, ты все ему образуешь, по-львиному, на высшем уровне…
…В городе он ходил, прижимаясь к стенкам, к заборам, курил, пряча папиросу в кулаке — это четыре года войны, привычка разведчика
Родился и вырос Федор в селе, и откуда только у него взялись, можно сказать, огромные знания истории, литературы, русского языка.
Языкознание нам преподавал сам Реформатский. Сдавать ему некоторые студенты ходили по два раза. На семинарах, когда мы окончательно запутывались в разных аккомодациях, ассимиляциях, морфемах, Александр Александрович обращался к Федору.
— А что скажет по этому поводу будущий профессор языкознания Сухов?
И Федя все нам, как говорится, разобъяснял.
На лекции по советской литературе профессора Новицкого Федор ходил неохотно, а однажды прервал его:
— А вы, профессор, врете.
— Что?! — взвился своим громогласным басом Новицкий.
Федор встал:
— Извините… Неправду говорите. Вот глядите, в книге вот что писал Есенин Мариенгофу, а вы говорите все наоборот.
Директор института вызвал Федора:
— Дорогой друг, ведь теперь Новицкий зарежет тебя на экзамене.
— Это еще посмотрим, кто кого.
Принимать экзамен у Сухова Новицкий отказался, принимал сам директор и поставил “отлично”. Надо сказать, за всю учебу в институте у Федора были только пятерки…
…Год 1958-й.
Я жил в Волжском, а Сухов в Волгограде.
В Союзе писателей шло собрание — обсуждали и, разумеется, осуждали Пастернака за его роман “Доктор Живаго”, за Нобелевскую премию, за его “предательство”.
Только была единогласно принята жесткая, в духе коммунистической принципиальности резолюция, вошел Федор с чемоданом.
— Как хорошо, Феденька, что пришел, мы тут обсуждали Пастернака…
— А чего его обсуждать? Большой поэт.
— Как вы смеете, коммунист Сухов?! — взвился секретарь обкома партии.
— А так и смею, — смиренно улыбнулся Федор. — Я какой-никакой, а все ж поэт, а как вы смеете? За всю свою жизнь, поди, прочитали всего одну книгу, да и то Горького “Мать”.
Эх, что тут началось! Вскочил секретарь обкома, все вскочили с мест — заговорили, загалдели!
— Я тороплюсь на поезд, — сказал Федор и ушел.
Ну, считали, вернется Сухов, и будет ему конец.
Был он два месяца на военной переподготовке. Из шестидесяти дней двадцать умудрился просидеть на гауптвахте.
— Понимаешь, товарищ Женя, подъем вместе с утренней зорькой — это отлично, а дальше-то хотели заставить меня заниматься шагистикой. Строевая подготовка. Я сказал — ненавижу шагистику, до Берлина без нее дошел, а теперь она мне и вовсе ни к чему. Поцапались мы с подполковником, дошло дело до генерала, тот выдал мне на всю катушку. Двадцать суток кандея. А там благодать, товарищ Женя! Тишина, покой, пропасть стихов написал.
Вернулся Сухов со службы. И вскоре из части пришла в райком партии, как говорят, телега.
— Иду на бюро райкома, — озорно улыбнулся Федор.
— Дадут они тебе жару!
— Не дадут. На-ко, посмотри, — он протянул мне письмо от генерала, который называл себя “старым дураком” за то, что посадил Федора на гауптвахту, не зная, кого посадил по рапорту подполковника. “Жена и дочь не дают мне житья, требуют, чтобы я попросил прощения у прекрасного поэта”. Генерал тоже прочитал книгу стихов Сухова, тоже находит его прекрасным поэтом и просит у него прощения. Напишите, ради Бога, что прощаете, успокойте мою семью, да и меня пощадите.
Первый секретарь райкома, знавший историю с обсуждением Пастернака, намеревался разделаться с Федором:
— Расскажите, коммунист Сухов, старший лейтенант, что вы натворили в Тбилиси, когда были на переподготовке.
— Ничего не натворил. Старый дурак генерал…
— Но-но! Как вы смете, коммунист Сухов.
— Не я, а сам генерал так сказал. Вот почитайте, — Федор протянул письмо секретарю, которое так и начиналось “Уважаемый Федор Григорьевич, простите меня старого дурака…”
Закашлялся первый секретарь:
— Ну ладно, ладно… все-таки, товарищ Сухов, надо быть поскромнее, ведь вы, Федор Григорьевич, еще и коммунист…
— Так точно, товарищ секретарь, старый большевик…
У руководства лопнуло терпение — решили Федора упрятать в психушку, дескать, помешался человек умом.
— Их трое пришло, — рассказывал Федор. — Я сразу сообразил — из дурдома. Сообразил и говорю: товарищ доктор, нормальный я. В том-то и дело, говорит он, слишком нормальный… Читал я ваши стихи, коллеги мои тоже читали… Одним словом, мы не застали вас дома. Приедем завтра. Вы поняли меня? — Ночным поездом Федор уехал в Нижний…
— Открой мне секрет, как тебе удавалось все время выкручиваться?
— Дак очень просто, — улыбнулся он. — Охраняла меня сама Ее Величество Поэзия. Буря мглою небо кроет, — по своему обыкновению запел Федор, закрыв глаза, — Вихри снежные крутя. То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя, То по кровле обветшалой Вдруг соломкой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Понимаешь, товарищ Женя, К НАМ В ОКОШКО СТУЧИТ! Как тут не устоять?!
* * *
— На этом диване папа умер 5 января 1991 года, — сказала Елена, старшая дочь Федора. — Даже не умер, а, как говорят, — отошел.
Лег я вечером на диван и почувствовал себя умирающим — отходящим вслед за Федором. Казалось, еще немного, и догоню его.
— Здравствуй, товарищ Женя, здравствуй, старый большевик. Не коммуняки мы, а старые большевики.
ТВАРДОВСКИЙ
Год 1953-й.
Шли с Федей по Переделкину и встретились с Твардовским и Казакевичем. Они уже были навеселе.
— Студенты? — весело спросил Александр Трифонович.
— Студенты, — в тон ему ответил Федя.
— Выпить небось хотите?
— Так точно, Александр Трифонович, хотим.
— Монька, дай ребятам на пузырек с закуской.
— У меня ничего нет, — ответил Казакевич.
— Какой же ты еврей, если у тебя нет денег, — засмеялся Твардовский. — Раз так, пошли к Сашке.
У калитки дачи Фадеева нас встретила пожилая женщина:
— Сан Саныча нет дома.
— Поди, врешь, старая? — прищурился Твардовский.
— Истинный Бог, нет.
— Ну, если Бог, тогда, конечно. Пошли к Федину, ему вчера привезли громадную бутыль вина в плетенке.
Константин Александрович сидел на веранде за машинкой.
— Костя, бросай писать свои хреновые романы, будем со студентами пьянствовать
— Саша! Как ты можешь так?
— Могу! Все могу!
— Но мне очень некогда, милый Александр Трифонович.
— А ты нам ни к чему, — совсем развеселился Твардовский. — Вели принести нам вина из той бутыли, что тебе вчера приволокли, а сам, как хочешь. Вольному — воля…
Константин Александрович глянул на меня, узнал…
…Весна-красна! Девчонкам надо дарить цветы, а где их взять, если стипендии едва хватало на скудные харчи. Не только на своей даче, но и над Сетунью все подобрали-выбрали ребята, а тут — глядь, во дворе у Федина нетронутое море ландышей. Перемахнул я через штакетник и только стал набирать букетик, как услышал за спиной рычание — громадная овчарка неслась прямо на меня. Я прилип спиной к штакетнику, а барбос с горящими глазами, с пеной у оскаленной пасти заметался вокруг меня — все ближе…
Из-за куста вышел Константин Александрович с тростью в руках. Я показываю ему, дескать, уймите пса, а он совсем не собирался делать это, был доволен службой своего зверя.
— Ну что же вы! — закричал я.
— А что же вы? Мы вас не приглашали, — улыбался он.
Пес все ближе, все яростнее рычал. Я со спасительной легкостью перемахнул через штакетник и оттуда обложил Константина Александровича матом. И вот теперь он подумал что-то свое, а я — свое…
Ушел Федин, принесли большой графин вина.
— Вы кто — прозаики, поэты? — спросил Александр Трифонович.
— Женя прозаик, а я поэт.
— Давай стихи, это и будет твой тост
Федя стал читать, почти петь с закрытыми глазами:
Село мое Красный Осёлок
Стоит на высокой горе.
Явились сюда новоселы
Еще при Великом Петре.
Откуда явились, не знаю.
Поставили избы свои,
И хоть сторона не лесная,
Запели вовсю соловьи.
— Отлично, жми поэт!
Потом он стал читать поэму, дошел до строчек:
Да снидет к падшему врагу
Моя возвышенная милость…
— Стоп! — воскликнул Твардовский. — За эти строчки надо отдельно выпить. Наливай, Эммануил, по полной! Пусть академик Федин знает, что в его дом пожаловала сама Поэзия! Подойди, нет, я сам подойду к тебе и облобызаю.
* * *
Еще одна встреча с Александром Трифоновичем: пятьдесят седьмой год, Дом творчества в Ялте.
Мы — Лев Кривенко, Владимир Воронов и Лев Давыдычев — приносили к обеду бутылку муската Красного Камня урожая 1937 года. Тогда это было просто и недорого. Приносили и пытались соблазнить Твардовского, сидевшего за соседним столом. Скоро ему надоели наши поддразнивания, он подошел к нам:
— Щенки! Если всю водку, какую я выпил, вылить сюда, вы утонете.
И таким бывал он — Василий Теркин из страны Муравии, он, в “Новом мире” давший путевку в литературную жизнь Солженицыну и, наверно, всей нашей литературе того времени.
* * *
И еще одна…
Он умер 28 декабря 1971 года на даче близ Красной Пахры, что под Москвой. Похоронили его в Москве.
Лев Кривенко, Михаил Танич, Иосиф Герасимов и я решили идти на похороны вместе, решили встретиться завтра в девять в Центральном доме литераторов, у гроба.
Вечером мне позвонил в гостиницу Танич и сказал: у него подскочила простудная температура, и он не сможет пойти на похороны. Минут через двадцать позвонил Ося. У него тоже подскочила температура, и он не пойдет на похороны. Я позвонил Левке:
— У тебя, конечно, тоже подскочила температура, ты не пойдешь…
— Не ори! — оборвал он меня. Долго молчал, а потом тихонько, как бы по секрету сказал: — Говорят, завтра Солженицын на похоронах что-то затевает. Вся милиция Москвы и энкавэдисты поставлены в ружье. Наши не советуют идти нам на похороны, сиди и ты дома.
Я хотел спросить, кто это наши, но передумал. Ясно — кто.
На улице Герцена, не доходя немного до ЦДЛ, стояло человек сорок-пятьдесят. Я думал, их не пускают, оказалось, это те, кому “наши не советуют идти на похороны”. Нельзя, а хотелось, вот они, так сказать, и размышляли.
Никаких милицейских нарядов, никаких энкавэдистов я не видел и спокойно прошел в ЦДЛ. И Солженницын просто поехал на кладбище вместе со всеми, там сказал свое прощальное слово.
Войдя в ЦДЛ, я увидел какого-то застывшего Михаила Луконина с траурной повязкой на рукаве. Я протянул ему руку, он рассеянно посмотрел, потом вяло пожал ее.
— А ты чего тут стоишь? — спросил я.
Он усмехнулся:
— Председатель похоронной комиссии… Дорого дал бы я, чтобы узнать, какая сволочь будет у меня председателем этой комиссии, какие глупости будет говорить на поминках, сколько водки выпьет. Пойдем к Трифонычу.
Он взял меня под руку и повел к гробу с телом… Никакого Трифоныча там не было — лежало в грудах ненужных цветов что-то очень отдаленно напоминавшее его.
Постояли мы, слушая музыку недолго, а может быть, и долго…
Вышел я на улицу Воровского. Там на углу стояли Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев и Ян Френкель.
Раскланялись мы…
Ян глянул на свои часы, как бы спохватился:
— Какая досада, мне пора уходить.
— А к нему? — спросил Кайсын.
— Уже не успею, — смущенно ответил Ян и пошел.
Я с усмешкой подумал: у него тоже подскочила простудная температура.
БАБАЕВСКИЙ
В 1999 году ему исполнилось девяносто. Не было шумных поздравлений, торжественных встреч. В Большой Советской Энциклопедии в томе втором, изданном в 1970-м, написана о нем двадцать одна очень скромная строчка, а ведь Семен Петрович был трижды лауреатом Сталинских премий, Депутатом Верховного Совета СССР. Его роман “Кавалер Золотой Звезды” был переведен и издан на двадцати девяти языках, во всех театрах страны шли спектакли по нему, писалась опера, даже замышлялся балет. Литературоведы написали несколько хвалебных научных трудов. Семен Петрович получил больше двадцати пяти тысяч писем читателей со всех континентов нашей планеты.
А после смерти Сталина, как говорил сам Бабаевский, его писательское имя, автора “Кавалера Золотой Звезды”, смешали с грязью в печати всех видов и уровней.
После “Кавалера…” Семен Петрович написал еще несколько романов, повестей, но его почтовый ящик был почти, а то и вовсе пустым.
Последние года два-три (умер он в 2001-м) я бывал его частым гостем. Пришел как-то к нему, он держал в руках небольшую книжечку. Спросил у меня, показав на книжную полку:
— Что это там такое?
— Семен, не дури голову. Это восьмитомное собрание твоих сочинений.
— Правильно, я ту махину с великим удовольствием променял бы на эту маленькую, но великую книжечку Александра Сергеевича — “Капитанская дочка”. Графоманы мы с тобой: дубасим, дубасим!
— Но “Кавалер” на двадцати девяти языках был издан, ты получил двадцать пять тысяч благодарственных, а то и восторженных писем от читателей!
— В том-то и дело, — вздохнул он. — Наверно, помру, так и не поняв его феномена.
Я обычно сам к нему приезжал, не дожидаясь звонка, а однажды он позвонил:
— Приезжай. Тайну тебе свою выдам. Похоже, пришла пора.
Я улыбнулся и поехал: человеку за девяносто, всякое может быть…
…Усадил он меня в старенькое кресло, стал в задумчивости прохаживаться. Потом своим глуховатым голосом заговорил:
— Тайну эту знала только моя покойная супруга, — он кивком указал на урну с прахом, стоявшую на полке. — Я — коммунист по убеждению, у меня есть свой, материалистический Бог. Да не улыбайся ты раньше времени… Мне было лет семнадцать, когда из Самары приехала в гости к своей тетке, к нам в хутор Маковский девушка Таисия. Мы ее тут же прозвали Самаркой. Ну и стал я за нею ухлестывать. День по дню, вечер за вечером мы с нею как вроде стакнулись, и назавтра договорились переночевать в копне сена. Пришел я с гулянки счастливый до самого некуда. Лег спать, и вроде бы уснул, однако слышу: “Не смей трогать девочку, не позорь ее. Это не только твоя жена, но и единственная женщина, которую ты будешь знать за свою долгую жизнь”. Проснулся я утром, посмеялся над этим сном, но на Самарку стал смотреть другими глазами. И она действительно стала моей женой и единственной женщиной, хотя ой сколько их было! Особенно, когда стал знаменитым. Нет и нет, хоть раскрасавица какая! Ну вот, прошло время, я работал сотрудником в районной газете. Решил поступить в Литературный институт в Москве. Послал документы, рассказики и, к великой радости своей, получил вызов на экзамены. Пришел в райком партии и говорю, мол, так и так, уезжаю. Секретарь райкома сказал: если поедешь, то без партийного билета. Эге, это ведь страшная штука быть исключенным из партии. Быть беспартийным — пожалуйста, а исключенным из партии! Ого-го!.. С горя даже решил напиться, но не знал, как это сделать — водка мне и на понюх не нужна была. Лег спать, а сон все не шел да не шел, и вот слышу я тот голос: “Обязательно езжай — это твоя судьба”. Как же это?! Если из партии исключат, так и в институт с такой блямбой не возьмут. А он свое — езжай, никто тебя не исключит из партии. Рассердился я. Как это не исключат? Говорю тебе — не исключат. “Да кто ты такой, — возмутился я, — можешь мне сказать?!” — “Могу. Когда ты появился на белый свет, меня приставили к тебе, буду с тобой все время”. — “А видеть тебя можно?” — “Можно, только зачем тебе это?” — “Хочу видеть”. — “Смотри. Увидел?” Оказался он простецкий, с казачьим чубом, как у меня, парень… Было еще два или три случая, но самый важный произошел в войну. Я был журналистом в казачьем полку, который уходил в рейд по немецким тылам. Он явился ночью и говорит: “Не ходи с полком, из рейда никто не вернется”. — “Как! — возмутился я, — на что ты меня, коммуниста, офицера толкаешь?!” — “Никуда не толкаю, говорит, просто ты заболеешь, утром будет у тебя очень высокая температура”.
— Семен, — не выдержал я, — чего ты дуришь мне голову. Это твой ангел-хранитель. Ты же верующий человек!
— Может, и ангел, может, и хранитель, — спокойно и совершенно серьезно возразил Семен Петрович Бабаевский. — Но я был и остаюсь материалистом.
ДОКТОР ФИЛОСОФИИ
Мы в Литинституте считали логику самой скучной наукой, но когда читал лекцию сам автор учебника, доктор философии Валентин Фердинандович Асмус, аудитория не вмещала желающих. Он так увлекательно и даже артистично читал, что мы с удовольствием, с интересом слушали.
И вообще, был он интеллигетно-обаятельным, добрым и снисходительным на экзаменах. Кто-то из ребят сочинил о нем коротенькую симпатичную, по-мужски ласковую песенку. Ва-лен-тин Фер-ди-нан-дович Ас-мус…
Его сыновей мы называли асмусятами. И вот один из них поступил в духовную семинарию. Это некоторых из нас удивило и умилило, а в горкоме партии!..
Рассказывали, будто Валентина Фердинандовича вызвал сам секретарь горкома:
— Вы — доктор философии, нашей советской философии, сотрудник Академии наук СССР, лауреат Сталинской премии! Понимаете — Сталинской! И вдруг ваш сын поступает в духовную семинарию, станет попом! Возмутительно! Как он мог позволить?!
Валентин Фердинандович улыбнулся:
— Думаю, вам надо у него спросить, он лучше знает.
— Я — у него?! Как это?! — взъярился секретарь. — Ладно — я, а если узнает об этом вопиющем факте товарищ Сталин?!
— А если товарищ Сталин уже знает? Ведь он, как вы говорите, все знает, — совсем негромко, с философски-дружеской улыбкой ответил Валентин Фердинандович.
Секретарь Московского горкома КПСС озадаченно посмотрел на окно, на двери и как-то беспомощно улыбнулся.
— До свиданья, Валентин Фердинандович.
— Прощайте.
* * *
А у меня с профессором произошла вот какая история.
Прошло лет пять или семь, как я окончил Литинститут, и шел как-то в Коктебеле, в Доме творчества писателей и встретился с Валентином Фердинандовичем. Поклонился ему. Он, прищурившись, пронзил меня взглядом, а потом сказал, не спросил, а сказал:
— Вы учились в Литературном институте, сдавали мне логику.
— Так точно, сдавал.
— Помню, надо вам было поставить двойку, но я поставил пятерку, потому что вы как-то любопытно, по-своему размышляли. Извините за беспокойство, — он тронул двумя пальцами краешек шляпы.
— Что вы, что вы, спасибо вам.
— И вам — тоже.
Мы раскланялись.
КИРИЛЛ КОВАЛЬДЖИ СДАЕТ ПОЛИТЭКОНОМИЮ
Науку эту мы называли занудной, а преподавателя ее Сорокина — изрядно твердолобым. Вот нам и приходилось корпеть над книгами, чтобы одолеть и занудность науки, и твердолобость Сорокина.
Кирилл всю неделю перед экзаменами допоздна, а то и вовсе до утра пропадал в Москве, наверно, управлял свои любовные дела.
Сели мы в электричку, Кирилл приклонился к стене, сладко задремал, но тут же открыл глаза, наверно, вспомнив, что ехал на экзамен.
Открыл глаза, тоскливо посмотрел на связку книг, лежавшую рядом со мной:
— Дай мне что-нибудь почитать.
Я усмехнулся и дал ему объемистый том “Капитала”.
Кирилл, вздыхая, стал смотреть оглавление, остановился на самой короткой главе — “Денежный фетишизм”. Успел ее прочитать, как-то жалостливо улыбнулся, возвращая мне книгу.
А потом!
Потом в аудитории взял билет, обалдело глянул на меня и громко прочитал:
— Денежный фетишизм.
Тут уж обалдел и я.
Однако!
Кирилл стал говорить. Сорокин слушал, слушал:
— Одну минуточку, — сказал он Кириллу, открыл “Капитал”: — Продолжайте.
Кирилл стал продолжать. Теперь на него обалдело смотрел и Сорокин:
— Вы что, молодой человек, выучили “Капитал” наизусть?!
— Нет. Я прочитал эту главу всего лишь один раз.
— Что вы за глупость городите? — возмутился Сорокин, раскрыл книгу на какой пришлось странице: — Читайте это.
Кирилл быстренько пробежал глазами страницу. Сорокин взял у него книгу:
— Ну! Давайте!
Кирилл стал говорить, а Сорокин водить пальцем по странице и потом возмущенно воскликнул:
— Это невозможно! Впрочем — шесть! Тьфу! Что за чертовщина? Пять!
ПОДПИСНОЙ ЛИСТ
И еще о Литинституте.
Выпускной банкет своего курса в 54 году мы решили отпраздновать в ресторане “Националь”. Немного денег нам дал Литфонд, немного собрали среди самих выпускников, а еще решили походить с подписным листом к писателям.
Мне, Кириллу Ковальджи и Владимиру Черкасову выпало сходить в Переделкино к Леонову и Катаеву. Вот к первому, Валентину Петровичу, мы и зашли.
Похоже, доложили ему, и он вышел. Стоя на площадке во втором этаже, спросил, чего мы хотим от него.
Володя сказал, что к чему. Валентин Петрович поморщился со своего высока:
— К великому сожалению, у меня сегодня нет денег в доме.
Очень рассердился Володя Черкасов и зачем-то выкрикнул:
— А Карпов за свою дипломную работу получил у Паустовского пять.
Дело в том, что, когда я был в творческом семинаре Катаева, он не поставил мне зачета. Нет зачета по творчеству? Значит, надо уходить из института. А у Паустовского — пять. Это Володя сказал просто назло Катаеву….
— Эй, братцы, — воскликнул все тот же Володя, — посмотрите, дачу Пастернака побелили, наверно, ему вышла амнистия. Давайте зайдем к нему.
Мы знали, что Пастернак большой, но спорный поэт, и не только не изучали его творчество, а даже почти и не читали ничего. Нам говорили — не надо. А Ковальджи не только читал, но и много его стихов знал наизусть, поэтому он поддержал Володю:
— Только не будем говорить о подписном листе, просто пригласим его к нам на вечер.
Вошли мы во двор. У крыльца стояло несколько человек.
Подошедшей к нам женщине Кирилл сказал:
— Мы студенты Литинститута и хотим видеться с Борисом Леонидовичем.
Женщина ответила:
— Борис Леонидович занят, он провожает гостей.
Он услышал и подошел к нам.
— Мы приглашаем вас на выпускной вечер нашего курса Литинститута…
— Спасибо, — пробасил он. — Однако знаете ли вы, к кому пришли?
— Конечно! — заторопился Кирилл. — Мы знаем, мы любим ваши стихи.
— Да что вы?! — весело воскликнул он. — Я ведь мелкобуржуазный идеолог. Хорошо. Придите завтра, если вам это не трудно, и договоримся, а сейчас… у меня гости.
Пришел к нему на другой день Кирилл. И Борис Леонидович сказал, что не сможет прийти к нам на вечер, за что приносит свои извинения…
* * *
Теперь дальше. Пошли мы к Леонову.
Он в трусах что-то делал в саду.
Нас попросили подождать Леонида Максимовича на веранде.
Он вошел в костюме, при галстуке.
— Слушаю вас, будущее советской литературы, — с отеческой улыбкой сказал он. — Прошу садиться.
Мы сели.
Не без робости Володя положил на стол книгу, развернул. Там лежал подписной лист.
— Мы пришли пригласить вас, Леонид Максимович, на наш выпускной вечер в ресторан “Националь”…
Леонов встал, глаза его потемнели.
— А это?
Встал и Володя.
Леонид Максимович подошел, внимательно посмотрел на лист, наверно, чтобы знать, кто сколько дает. Посмотрел и ушел.
Мы прижухли.
Он вошел и шлепнул на стол вчетверо сложенную сотню.
Мы заторопились.
— Нет! — сказал он, становясь у двери. — Теперь уж посидите! Ко мне, можно сказать, писателю старшего поколения, впервые пришли студенты института, созданного Горьким, и зачем? Просить деньги на водку. Идите сюда.
Он распахнул дверь.
— Видите, какой прекрасный сад растет!.. Когда я пришел сюда, здесь был пустырь. У меня уже было имя, были деньги. Проще простого — нанять людей, сказать им, что ты хочешь, и они сделают все. Но талант состоит в том, чтобы своим задом пропахать пустырь, своими ручками все сделать… Не думаю, чтобы вы, оставшись в московских журналах и издательствах после окончания института, смогли написать что-нибудь нужное людям, народу нашему…
Потом он еще долго говорил то, что полагается говорить учителю ученикам.
А когда провожал, указал на рассыпанную у крыльца гранитную крошку.
— Немцы везли громадный гранитный камень, чтобы из него поставить памятник в Москве, в честь ее взятия войсками вермахта. Ну вот, камень тот раздробили и раздали для подстилки. Досталось немножко и мне.
Леонид Максимович, стараясь быть скромным и даже застенчивым, улыбнулся.
В 1961 году в роман-газете была напечатана моя повесть “Сдвинутые берега”1. Я послал ее Леониду Максимовичу. Просто так. Послал, и все. Вскоре получил от него письмо, написанное зелеными чернилами, написанное таким почерком, что я только и смог прочитать в начале: “Уважаемый Евгений Васильевич”, да в конце: “С уважением”.
Походил я в Москве по редакциям, к тем, кто печатал Леонида Максимовича, чтобы они помогли мне прочитать его письмо, но… Наконец я пришел к профессору, леоноведу, и он сказал:
— Не только я, но и сам Леонид Максимович не сможет его хорошенько прочитать. Дело в том, что он иногда не дописывает не только слова, но и предложения.
Позвонил я Леонову, сказал, что к чему, и он назначил мне встречу на какой-то из Тверских-Ямских…
Падал тихий снежок. Мы стояли у фонарного столба. Леонид Максимович смеялся и не читал письмо, а сочинял его заново.
Я съязвил:
— Деньги вы тогда дали, а на банкет не пришли.
— Не люблю я эти… коллективные пьянки.
1 Впервые эта повесть была опубликована в журнале “Нева”.