Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2004
Пожалуй, впервые за многие годы работы в журнале я решил воспользоваться своим правом главного редактора в личных целях. И поводом для того послужила круглая дата: ровно пятьдесят лет назад мы — я и мои однокурсники — окончили Литературный институт. Как известно, обычно по такому поводу устраивается “традиционный сбор” выпускников. Но сегодня съехаться, собраться вместе нам оказалось не так-то просто. И вот тогда-то я и подумал: а что если моих однокурсников пригласить на страницы “Невы”? И пусть каждый принесет с собой то, что сочтет нужным: рассказ, повесть, стихи, воспоминания. Я разослал письма тем, чьи адреса мне удалось найти. Конечно, за прошедшие полвека, к великому сожалению, кто-то уже ушел из жизни (поэты-фронтовики Сергей Орлов, Федор Сухов, Алексей Смольников), кто-то затерялся в разных городах и весях. Да и было, надо сказать, на нашем курсе народу совсем немного — чуть больше тридцати человек. Те же, кого я сумел разыскать, откликнулись на мое приглашение с искренней радостью. И пришли, как я и надеялся, на страницы журнала не с пустыми руками: Леонид Жуховицкий прислал повесть, Фазиль Искандер — эссе о писательском труде, Зоя Крахмальникова — письма из ссылки, Кирилл Ковальджи — мемуары и свои переводы стихов наших однокурсников, живущих ныне за рубежом: Георгия Майореску и Абрама Аликяна; Михаил Шевченко и Евгений Карпов — воспоминания о своих товарищах по Литинституту. Кстати, замечу, что первая заметная повесть Евгения Карпова “Сдвинутые берега” была в свое время опубликована именно в “Неве”.
Как-то, разбирая старые бумаги, я наткнулся на свои студенческие конспекты. Я листал торопливо и порой неразборчиво исписанные тетрадные страницы: сравнительная грамматика… история русского театра… история изобразительного искусства… история музыки… Поистине с горьковской широтой был задуман курс обучения будущих литераторов, курс приобщения их к культуре человечества. И что бы потом ни говорили некие скептики о Литературном институте, именно за эту широту, за это ощущение духовного богатства, которое стремились передать нам, тогдашним студентам, великолепные преподаватели, нельзя не испытывать благодарности. И все-таки… Дело не только в знаниях. Важно другое. Среди тех обретений, которые я вынес из Литинститута, были такие, которые — убежден в этом — я мог получить только там. И нигде больше.
Наш курс, конечно же, не мог жить изолированно, обособленно: мы были составной частью всего литературного братства, занимавшего небольшой особняк на Тверском бульваре, 25 — знаменитый Дом Герцена. Тот год, когда я и мои товарищи по курсу появились здесь, был лишь четвертым послевоенным годом. Да, всего лишь четыре года отделяли нас и от тяжких военных бедствий, и от великого Дня Победы. С точки зрения дня сегодняшнего — срок крошечный. Но тогда эти годы мирного времени казались нам едва ли не безбрежным чудом, мы жили, как мне кажется, с такой радостной, самозабвенной полнотой, словно старались наверстать, восполнить отнятое войной. Но война была еще рядом, еще напоминала о себе, еще не ушла в прошлое. В коридорах Литинститута мелькали армейские гимнастерки не только с орденскими колодками, но и с нашивками за ранения, в институтском гардеробе среди штатских пальто и шапок нередко можно было увидеть военную шинель.
Я не раз уже писал и говорил о том, что навсегда храню в душе то чувство, которое испытывал, вглядываясь в лица вчерашних фронтовиков. Мне казалось: сколько бы я ни прожил на этой земле, что бы ни увидел в жизни, все равно я всегда буду оставаться мальчиком по сравнению с этими людьми, ибо никогда не сумею заглянуть за ту черту, за которую волей судьбы заглянули они.
Впрочем, в то время фронтовой опыт тогдашних студентов Литинститута, кому впоследствии суждено было стать широко известными прозаиками — Григория Бакланова, Юрия Бондарева, Ольги Кожуховой, Михаила Годенко, Василия Субботина, — еще был скрыт от посторонних глаз, еще только ждал своего воплощения на страницах книг. Эти книги были еще впереди.
Зато стихи… Какие стихи звучали тогда в аудиториях, на творческих семинарах, в комнатах общежития, в маленьком институтском зале, какие стихи!.. До сих пор я отчетливо слышу эти строки, до сих пор — столько лет уже минуло — они живут во мне, и бередят, и волнуют, и возвышают душу…
Я только раз видала рукопашный.
Раз — наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Впервые я услышал это четверостишие еще до приезда в Москву, в Ленинграде, кажется, его читал Глеб Семенов, и оно поразило меня, потрясло, навсегда впечаталось в память. Я приехал в Москву и вдруг узнал, что автор этого стихотворения тоже студентка Литинститута, пятикурсница Юлия Друнина. И вот я слушаю ее, слушаю уже другие, исполненные пронзительной боли строки:
Целовались, плакали и пели.
Шли в штыки.
И прямо на бегу
Девушка в заштопанной шинели
Разбросала руки на снегу.
Мама! Мама! Я дошла до цели,
Но в степи на волжском берегу
Девушка в заштопанной шинели
Разбросала руки на снегу…
Впоследствии, когда я стал народным депутатом СССР, моя судьба еще раз пересеклась с судьбой Юлии Друниной: мы встречались с ней в зале заседаний Верховного Совета СССР. А позже я с горечью узнал о ее трагической гибели: она покончила жизнь самоубийством, видно, ее ранимость, ее отзывчивость к чужой боли не дали ей смириться со всем тем, что происходило тогда в нашем обществе.
А вот уже иная интонация, иной голос, то чуть глохнущий, с одышкой, то вновь восходящий к высоким нотам:
Вот мы, голые, встали перед военкомом.
Вот нам пальцами доктор о грудь постучал,
И за окнами криком густым, незнакомым
Паровоз объявил о начале начал…
Бьется кружка с противогазной коробкой.
Эй, приятель, да ты побледнел неспроста!..
Он недвижен. И медленно, божьей коровкой
Капля алая вытекла вдруг изо рта…
И пошло. Словно тесто, что выпеклось комом,
Лагеря и бараки. Поспать бы, поесть.
С той минуты, когда мы перед военкомом
Молча голые встали — такие, как есть.
Это Евгений Винокуров. И его стихи я знал еще до поступления в институт, не раз твердил про себя строки его ставшей в те годы знаменитой “Скатки”:
Вы умеете скручивать плотные скатки?
……………………………………………
Это так интересно, и мудро, и просто.
Это вам еще пригодится.
Мне действительно пригодилось. Пригодилось, когда уже после института я отправился служить в далекий армейский гарнизон в Забайкалье. Но об этом повороте моей судьбы я расскажу отдельно.
А вот еще один голос врывается в память и звучит так, что слезы вдруг подступают к глазам, и ты не стыдишься этих слез:
Приснилось мне жаркое лето,
Хлеба в человеческий рост
И я — восемнадцатилетний —
В кубанке овсяных волос.
Такой, как на карточке старой:
Без шрамов военной поры,
Еще не видавший пожаров,
Еще не ходивший в прорыв…
Война жестоко обожгла, искорежила, изуродовала лицо поэта, но — странное дело — теперь, когда я вспоминаю Сергея Орлова, я вижу его красивым человеком. Такое ощущение испытываю не я один, об этом мне говорили и другие люди, близко знавшие Орлова. Помню, как-то на литературном вечере, еще в старом здании ЦДЛ, он, добродушно усмехнувшись, сказал: “А сейчас я прочту стихи, по которым меня не сочли возможным принять в Литинститут”. И, смущенно откашлявшись, прочел: “Приснилось мне жаркое лето”, — может быть, одно из самых лучших, проникновенных своих стихотворений. Впрочем, в то время, когда он читал эти стихи на вечере, несправедливость уже была исправлена. Сергей Орлов стал студентом Литинститута, он перевелся к нам из ленинградского университета, и мы учились с ним на одном курсе. Помню, Сергей Орлов особенно близко сошелся с Федором Суховым, тоже поэтом и тоже фронтовиком. Их сближало то, что оба они познали войну в полной мере. “Друг мой хороший! Контуженный, жженый…” — так уже позднее напишет Федя Сухов о Сергее Орлове. Самого Сухова, человека яркого, своеобразного, на курсе, да и вообще в институте любили — не случайно и сегодня, на страницах этого номера наши однокурсники и Михаил Шевченко, и Евгений Карпов с таким искренним чувством душевной привязанности вспоминают о нем.
Хорошо помню, как однажды, уже много лет спустя после Литинститута, я встретил Федю Сухова в Доме творчества в Пицунде (тогда еще ничто не предвещало жестокого, военного разворота событий на благословенной абхазской земле). Оба мы необычайно обрадовались встрече. Мы вспоминали студенческие годы, своих друзей, горевали о безвременно ушедшем из жизни Сергее Орлове… А потом я попросил, как просил когда-то в Литинституте: “Федя, почитай…” Он полуприкрыл глаза, задумался на минуту и начал:
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали.
На село я прощально взглянул,
И вдруг губы мои задрожали.
Ничего б не случилось со мной,
Если б я невзначай разрыдался, —
Я прощался с родной стороной,
Сам с собою, быть может, прощался…
Он читал, по-прежнему полуприкрыв глаза, чуть раскачиваясь, нараспев, с некоторым даже надрывом, а я опять видел наше переделкинское общежитие со скрипучей деревянной лестницей и сбегающего по ней молодого еще Федю Сухова, полубормочущего на ходу, полувыпевающего свои стихи:
Провожали меня на войну,
До дороги большой провожали…
Сознавал ли я в полной мере еще тогда, в студенческие времена, что значило для меня общение с этими людьми, понимал ли, какой след оставит оно, это общение, в моей душе? Не знаю, не берусь судить. Но вот прошли годы, многое, что казалось тогда необычайно важным, отсеялось, улетучилось, а эта чистая, щемящая нота осталась и звучит по сей день.
Так или иначе, но тогда это чувство не мешало нам всем, несмотря на разницу в возрасте и жизненном опыте, ощущать себя, в общем-то, равными — в конечном счете все мы были студентами, всех нас объединяло студенческое житье-бытье, которое нет-нет и давало о себе знать и безденежьем, и разного рода бытовыми неурядицами. Мне уже приходилось рассказывать о том, как мы, студенты, надумали писать письмо Сталину, но история эта, на мой взгляд, столь характерна для того времени, что я не могу не напомнить ее.
А началось все с того, что мы, делегация студентов-первокурсников, решились отправиться в секретариат Союза писателей СССР, к тогдашнему его руководителю Александру Александровичу Фадееву, дабы пожаловаться ему на неустройство нашего студенческого быта. Дескать, и стипендия у нас самая что ни на есть низкая, и живет большинство из нас в общежитии за городом, и тому подобное, и так далее. Как-никак, а Литературный институт мало того, что носил имя Горького, он еще был, по сути, и детищем Союза писателей. Во всяком случае, полное официальное его наименование звучало именно таким образом: Литературный институт имени А. М. Горького при Союзе писателей СССР. Так что кому как не писательскому союзу было позаботиться о нас! Так мы рассуждали.
Насколько я помню, договориться о том, чтобы Фадеев принял нашу делегацию, оказалось не особенно сложно, и вот в один прекрасный день мы, человек восемь, делегированных от курса, явились на улицу Воровского. Все мы, хотя в нашей делегации были и фронтовики, изрядно робели, тушевались перед Фадеевым, можно сказать, живым классиком советской литературы, и, оказавшись в его кабинете, как-то сразу утратили ту решительность, то боевое настроение, с каким направлялись сюда. Тем более что Александр Александрович принял нас очень дружелюбно, разговаривал с нами по-свойски, чуть ли не как с равными собратьями по перу. Так или иначе, Фадеев выслушал наши робкие жалобы, обещал непременно разобраться, помочь, но больше вспоминал и рассказывал о собственной нелегкой юности, шутил, что и сам еще недавно, пока не написал “Молодую гвардию”, нередко вынужден был добираться до Переделкина на паровике, и этими своими воспоминаниями и шутками он как бы незаметно убеждал нас в необходимости потерпеть и не придавать слишком большого значения нынешним нашим бытовым неурядицам. Одним словом, наш визит к Фадееву закончился безрезультатно. В институте и в общежитии ничего не менялось. И вот тогда кого-то из студентов осенила блестящая мысль: написать о наших бедах Иосифу Виссарионовичу Сталину. Идея эта очень быстро овладела массами. И впрямь, кто еще мог проявить отеческую заботу о молодых литераторах-студентах, о будущем советской литературы, как не Иосиф Виссарионович!
Одним из главных авторов письма и вообще самым активным проводником этой идеи в жизнь стал Володя Шустиков — он учился курса на два старше, чем мы, и, если верить рассказам, тоже был личностью в своем роде примечательной. Говорили, будто он уехал от журнала “Огонек” в творческую командировку в Сибирь на месяц, а вернулся в институт только через год или даже два. Так, мол, захватила его сибирская жизнь.
Итак, письмо было написано. Оно получилось лаконичным, но, как принято говорить в таких случаях, емким по своему содержанию. Товарищу Сталину сообщалось, что в Литературном институте учатся люди более чем сорока национальностей, приехавшие в Москву из самых различных уголков нашей необъятной Родины, и что, естественно, наша главная цель и наше главное желание — приобщиться к тем культурным сокровищам, которыми обладает столица. Но отдаленность общежития и низкая стипендия не дают возможности бывать в музеях и театрах, пользоваться читальными залами замечательных библиотек… Мы необыкновенно счастливы, что нам выпала возможность жить и учиться в Москве, однако скверные бытовые условия, нерегулярное питание не позволяют нам овладевать знаниями в полную силу…
Примерно таким было содержание нашей челобитной. А поскольку дело происходило как раз в канун Нового года (если не ошибаюсь, 1951-го), то челобитную ее авторы сочли необходимым закончить так: “А еще, дорогой Иосиф Виссарионович, поздравляем Вас с Новым годом!”
Дальше начался сбор подписей.
С теми, кто жил на писательских дачах, в переделкинском общежитии, все обстояло просто. Инициативная группа обходила комнаты общежития, и, как правило, все его обитатели с готовностью и веселым энтузиазмом ставили свои подписи под посланием. Насколько я помню, только один человек — мой однокурсник Миша Шевченко — отказался подписать письмо. “Белинский жил хуже, — так объяснил он свою позицию. — Нам грех жаловаться”. Миша тогда писал стихи, а внешне, по-моему, чем-то был похож на семинариста-разночинца. Впрочем, Миша так и остался единственным “неподписантом” в общежитии — из солидарности с нами под письмом подписались даже студенты из стран народной демократии — румыны и поляки, хотя, наверно, они понимали, что участие в подобной акции может обернуться для них большими неприятностями.
Сложнее было с москвичами. Или с теми, кто имел возможность не жить в общежитии, а снимать себе жилье в городе. Таких были единицы. Например, парторг нашего курса, киргизский поэт Шимеев. Как раз по его милости и закрутилась в дальнейшем интрига вокруг нашего послания.
Шимеев был лирическим поэтом, у себя на родине он выпустил уже два или три сборника стихов. Однако внешность у него была совсем непоэтическая: узенькие, заплывшие жиром глазки, изрядное брюшко, мягкие, пухлые руки. Однажды в порыве самодовольной откровенности он сказал мне: “А знаешь, Борис, иметь несколько жен совсем неплохо”, чем, конечно же, поразил меня до глубины души, подобное признание и должность парторга никак не укладывались в моем сознании. Впрочем, я тут же решил, что он шутит.
Когда в перерыве между лекциями наше письмо товарищу Сталину принялись читать и подписывать те, кто жил в городе, появился Шимеев. Он схватил наши листочки, словно бы намереваясь поставить свою подпись, быстро пробежал их глазами и, не выпуская письмо из рук, бросился из аудитории. Он проделал все это с такой стремительностью, что мы даже ничего не успели сообразить.
Шимеев же, как выяснилось, направился прямиком в институтское партбюро.
Возмущению нашему не было предела, но это было уже запоздалое возмущение: теперь судьба письма, да, возможно, и судьба его инициаторов находилась в руках партийного начальства. Неизвестно доподлинно, что именно говорилось в партийном бюро, какие гневные речи там произносились, но очень скоро к нам просочились слухи о том, что партийное бюро пребывает в некоторой растерянности. С одной стороны, по сути письма возразить было нечего: обо всем этом уже не раз — и абсолютно безрезультатно — говорилось на собраниях, но, с другой стороны, в самой этой самостийно возникшей акции чудились зачатки некоего бунта. И как, спрашивается, члены партии, коммунисты могли позволить себе подписывать это письмо без ведома партийного бюро, не посоветовавшись со своим партийным руководством? А уж тот факт, что письмо это читали и подписывали зарубежные студенты, и вовсе выходил за пределы допустимого! Ведь таким образом акция эта приобретала международный характер!
Письмо было спешно отправлено в райком. Оттуда стали звонить в горком. Так, мол, и так, скажите, как реагировать, какие принимать меры? Но на другом конце провода, в горкоме, видно, оказался неглупый человек. И человек этот спросил: “А кому адресовано это письмо?” — “Товарищу Сталину”. — “Итак, письмо адресовано товарищу Сталину, и написали его студенты Литинститута. Правильно?” — “Совершенно точно”. — “Но почему тогда это письмо оказалось у вас?”
На этом разговор закончился. И бюрократическая карусель завертелась в обратную сторону. Письмо немедленно было возвращено в институтское партбюро, а из партбюро передано в руки авторов. И в тот же день институтский посланец направился на Красную площадь, к кремлевской проходной, и там торжественно опустил письмо в специальный ящик, предназначенный для такого рода посланий.
И теперь оставалось только ждать, что ответит вождь народов.
Насколько я знаю, вождь нам не ответил. Вероятнее всего, он, конечно же, и не подозревал о нашем письме.
Тем не менее чудеса начались почти сразу же. Не прошло еще и суток с того момента, как письмо отправилось за кремлевские стены, а в Союзе писателей уже заседал то ли секретариат, то ли правление Литфонда, то ли обе эти инстанции вместе. По-видимому, там решили упредить возможную реакцию из Кремля. На всякий случай.
И очень скоро на нас посыпались различные блага, на которые, честно говоря, мы не очень и рассчитывали.
Во-первых, было принято решение выделить институту два автобуса — специально для того, чтобы доставлять студентов из Переделкина в Москву, а затем, после занятий, отвозить обратно. Правда, когда эти великолепные автобусы появились, выяснилось, что автобусы-то есть, а шоферских должностей в штатном расписании не предусмотрено. Как-то утрясли ситуацию с шоферами, но тут обнаружилось, что нет гаража — автобусы негде держать. Одним словом, на автобусах мы покатались недолго, постепенно эта великолепная затея сошла на нет, утонула в бюрократических неувязках и противоречиях.
Во-вторых, в общежитии заменили мебель. И теперь вместо старых железных кроватей с провисшими пружинами и не менее дряхлых тумбочек каждый из нас стал обладателем нового деревянного рижского ложа.
А в-третьих, — и это было самое замечательное! — отныне было решено за счет Литфонда кормить студентов, живущих в общежитии, в Переделкине, бесплатными завтраками. Отныне по утрам мы могли являться в Дом творчества писателей и получать там тарелку горячего густого супа и котлеты или что-нибудь в этом роде. Остается загадкой, почему именно суп нам давали на завтрак, возможно, таким образом тогда питались и писатели, жившие в Доме творчества, не знаю. И самое удивительное, что в отличие от автобусной эпопеи бесплатная кормежка существовала долго: и, уже учась на пятом курсе, мы по утрам по-прежнему спешили в Дом творчества на запах горячего супа. Кто-то из институтских поэтов, по-моему, вдохновившись, даже посвятил этому супу стихи.
Таким образом и закончилась история нашего общения с вождем народов.
А единственными, кто все же пострадал в ней, были студенты — члены партии, кстати, в основном это были фронтовики: им все же поставили в вину тот факт, что письмо они подписывали, не посоветовавшись с партийным руководством. Этим безответственным, по мнению партбюро, товарищам было поставлено на вид. Дабы в следующий раз было неповадно.
Впрочем, я отвлекся.
Вторым главным обретением, которое я, да, думаю, и мои товарищи получили в Литинституте, было чувство родства, чувство человеческого братства, невзирая на различие языков и обычаев, чувство интереса и уважения к иной, ранее тебе незнакомой национальной культуре, иному языку. Это чувство общности, братства, казалось, присутствовало в самой атмосфере Дома Герцена — наверно, не существовало в нашей стране такой национальности или народности, которая не была бы представлена в Литературном институте. Я помню, с какой страстью — словно собственные стихи писал — переводил мой институтский друг, тверской поэт Александр Гевелинг поэму бурята Цыденжапа Жимбиева, я помню обстоятельного, по-восточному загадочного Абуджемала Нурпеисова, который, правда, проучился на нашем курсе всего год, а потом отбыл в Алма-Ату — впоследствии он прославился своей эпопеей “Кровь и пот”, я помню своего друга, непосредственно-наивного и прямолинейного осетина Георгия Гагиева, и поэтессу из Дагестана Машидат Гаирбекову, и якута Ивана Гоголева…
Впрочем, стоп, стоп, стоп…
Я бы покривил душой, если бы, предаваясь этим светлым ностальгическим воспоминаниям, не сказал о том трагическом отсвете, которым оказались окрашены те годы…
Вместе с Иваном Гоголевым на наш курс приехал еще один якут — звали его Афанас Федоров. О нем мне тоже уже доводилось рассказывать, но сегодня, на этих страницах, я не могу снова не вспомнить о нем. Растрогал и насмешил всех Афанас еще во время нашего визита к Фадееву. Разговор с Фадеевым уже затухал, когда в него вступил хранивший до той поры молчание Афоня: “В Якутске, однако, говорили, в Москве тепло будет, мы шубы свои продавали, деньги потратили, что теперь делать будем, однако?” Он проговорил все это с таким наивно-горестным недоумением, что все, в том числе и Фадеев, не могли удержаться от улыбок.
Именно наивно-горестное, почти детское изумление перед жизнью, которое впервые прозвучало в разговоре с Фадеевым и которое потом — или в интонациях голоса, или в выражении глаз Афони — не раз прорывалось наружу, трогало и притягивало меня к нему. Мы подружились. Он был старше меня года на два, обычно, в отличие от самоуверенного Ивана Гоголева (кстати, впоследствии Гоголев стал у себя на родине известным поэтом, драматургом, избирался депутатом Верховного Совета республики), бывал тих и сосредоточенно задумчив, немногословен. Помню, как-то я застал его в пустой аудитории, он сидел здесь один после уже закончившейся лекции. Он поднял на меня свои печальные глаза и сказал: “Знаешь, Борис, о чем я думаю? Мы писателями хотим стать. А зачем? Книг умных уже столько написано, что ученые, я читал, подсчитали: жизни не хватит и малую частицу их прочитать. Обидно, однако”. Я ответил тогда ему какой-то расхожей, ничего не значащей шуткой.
А вскоре, если не ошибаюсь, сразу после окончания первого курса Афанас Федоров расстался с Москвой. Врачи обнаружили у него туберкулез, и приговор их сводился к тому, что московский климат опасен для его здоровья и лучше всего ему вернуться на север, в родные края.
Потом через Ивана Гоголева до меня доходили вести о его жизни в Якутске, я знал, что Афоня продолжает учиться в педагогическом институте, занимается в литературном кружке, по-прежнему пишет рассказы.
Шло время, уже иные заботы, иные знакомства, иные люди все больше и больше оттесняли печального якута в глубины моей памяти, когда однажды кто-то — не помню уже точно кто — сообщил поразившее меня известие: Афанас арестован и посажен. Дескать, он оказался врагом народа, принимал участие в деятельности националистической организации, которая ставила своей целью свержение советской власти. Весть эта не просто поразила, а потрясла меня. Как?! Тихий, печальный Афанас — враг народа?! Это никак не укладывалось в голове. Я не мог, не хотел этому верить. Но, с другой стороны, случайно ли гласит народная мудрость: дыма без огня не бывает, в тихом омуте черти водятся. А еще: чужая душа — потемки. Я ведь совсем не знал, как он жил эти два года в Якутске. Какие люди его окружали, с кем он был близок, кто на него влиял. Какие тайные мысли посещали его? Кто мог ответить? И все-таки жалость к Афанасу, сочувствие и сострадание к нему наполняли мою душу, не давали покоя. Может быть, его втянули в какое-нибудь грязное дело, воспользовались его простодушием, его доверчивостью, а он не понял, на какой путь его толкают. Или это какая-то ошибка? “Да, да, — уверял я себя, — конечно же, это недоразумение, и скоро все должно выясниться, и Афоня наверняка окажется на свободе, его выпустят…”
Разумеется, теперь я понимаю, что был в те времена необычайно инфантилен. Что знал я тогда, в свои девятнадцать лет, об арестах, о репрессиях, о лагерях? Должен честно признаться: очень мало. Да и то, что знал, довольно своеобразно преломлялось в моем сознании. Словно бы срабатывал некий защитный механизм, охранительный инстинкт, который спасал меня от потери веры в справедливость нашего строя. Ведь эта вера была тогда одновременно и смыслом нашей жизни: казалось, не станет ее, не станет и смысла.
Посоветоваться о судьбе Афанаса мне было не с кем. Как комсорг курса я мог, разумеется, пойти в партбюро, что называется, к старшим товарищам, но я уже не столько понимал рассудком, сколько угадывал каким-то внутренним чутьем, что это бесполезно, а может быть, даже и опасно. Так и носил я до поры до времени этот горький груз у себя в душе, не ведая доподлинно, что же все-таки на самом деле произошло в Якутске.
Наступил март 1953 года, умер Сталин. Это известие застало меня в Кишиневе, на практике. После Кишинева я поехал в Ленинград, а когда вернулся в Москву, в общежитие, меня ожидал там толстый потрепанный конверт без обратного адреса, надписанный незнакомым почерком. Я разорвал его — внутри обнаружились густо испещренные мелким почерком тетрадные страницы. Я сразу узнал характерный меленький почерк — так писал Афанас Федоров. От волнения у меня вдруг, наверно, впервые в жизни, похолодели руки. Я торопливо принялся читать.
Афанас писал, что письмо это он передает на волю с одним надежным человеком. “Я хочу, чтобы ты, Борис, знал правду, — писал он.— Я всегда чувствовал тебя близким по духу человеком, своим другом, и меня больше всего страшит мысль: а вдруг ты и другие мои друзья там, в Москве, считаете меня преступником, врагом нашей Родины. На самом деле это не так. Я такой же советский человек, каким был всегда, и я по-прежнему люблю нашу великую Родину”.
Сейчас я передаю это письмо по памяти, не буквально, но за точность смысла ручаюсь абсолютно.
Дальше в письме шел рассказ о том, как Афанас был арестован и за что осужден. Оказывается, он занимался в литературном кружке под руководством одного известного профессора, которого обвинили в якутском национализме, в организации некоего заговора. Профессора арестовали, а вместе с ним и студентов — членов кружка. Самого Афанаса тоже обвинили в национализме. Как доказывалось это обвинение? Очень просто. Вот, к примеру, еще только поступив в Литинститут, приехав в Москву, Афанас писал на родину матери (письма эти были найдены и изъяты при обыске): “После нашего тихого Якутска Москва мне кажется слишком шумной и неуютной…” Вывод: обвиняемый противопоставляет Москву и Якутск, сравнение делает в пользу Якутска, к тому же клевещет на столицу нашей Родины, называя ее “неуютной”. Дальше. В дневнике, который Афанас вел в Москве и который тоже попал в руки следователей и был приобщен к вещественным доказательствам, следователь обнаруживает такую запись: “Я очень люблю русские народные песни, готов слушать их часами, но почему-то, когда звучит мелодия якутской колыбельной, которую пела мне мать, сердце мое замирает совершенно по-особому и в душе эта песня находит особый, ни с чем не сравнимый отзвук…” Слова эти следователь подчеркивает красным карандашом. Что это как не проявление якутского национализма? Дескать, автор возвеличивает все якутское за счет принижения русского, советского, охаивает русский фольклор. Такова логика следствия. Итак, доказательства найдены, обвинения сформулированы, остается только получить признание самого обвиняемого. Но тут Афанас вступает в борьбу со следователем.
“Я отказывался подписывать протоколы допросов, потому что там была ложь, слова мои переиначивались, вывертывались наизнанку. Я отказывался признать себя виновным в том, чего никогда не совершал даже мысленно…”
И тогда, разъяренный его упорством, следователь приказал не давать Афанасу воды. До тех пор, пока тот не поставит свою подпись. Кормили же арестованных в основном соленой рыбой.
“Я не знаю, сколько времени я мучился… — писал Афанас. — Я никогда не думал, что пытка жаждой — это такая страшная пытка. Иногда мне казалось, что я схожу с ума от жажды. У меня начались галлюцинации. И я не выдержал. Можешь винить меня за слабость, за малодушие, я и сам не могу простить себе этого, но я не выдержал. Это была такая нечеловеческая мука. Я подписал все, что требовал следователь, и, значит, сам себе подписал приговор. И тогда мне дали воды…”
Афанаса приговорили к восьми годам и отправили в лагерь.
Нет, дальше я не мог читать. Строчки прыгали и расплывались перед моими глазами. Стоило мне только представить, что вынес Афанас, что выпало на его долю: эти допросы с абсурдными обвинениями, эту расчетливую, тупую жестокость следователей, стоило представить самого Афанаса, такого, каким я помнил его: больного туберкулезом, тихого, печального Афанаса, мучительно страдающего от жажды в тюремной камере, в кровь кусающего пересохшие губы, — и все словно бы холодело и обрывалось у меня внутри.
Впервые страшный мир лагерей, арестов, обысков, допросов, пыток, мир, в который я всеми силами души старался не верить, не хотел верить, вплотную надвинулся на меня. “Значит, это так… Значит, это действительно так…” — с отчаянием думал я.
Письмо Афанаса было длинным, видно, впервые ему представилась возможность выговориться, излить свою душу.
“Сегодня у меня и у всех нас огромное горе, — писал он дальше. — Умер наш великий вождь и учитель Иосиф Виссарионович Сталин. Я всегда верил, что рано или поздно Сталин узнает обо всем, что творится здесь, у нас, и тогда справедливость восторжествует, безвинные будут немедленно освобождены, а изверги понесут суровое наказание. Теперь надеяться больше не на кого. Сталин умер. Умерла последняя наша надежда. И я плачу сегодня вместе со всеми…”
Тогда, дочитав письмо, я испытал только два чувства: тягостное потрясение от всего, что вдруг открылось мне, и острое желание немедленно, не откладывая, что-то сделать, предпринять, бежать куда-то, доказывать, объяснять, раскрыть глаза — ведь невиновный человек продолжает томиться за колючей проволокой! Такого не может быть, не должно быть в нашей стране! Подобно Афанасу, я еще верил тогда, что там, на вершине государственной власти, в Политбюро или правительстве, непременно найдется кто-то, кто должен неминуемо ужаснуться, услышав о судьбе Афанаса, о творимом в Якутии произволе.
Все последующие дни письмо жгло меня, требуя немедленных действий. Разве не учили меня всю сознательную жизнь, что борьба с любой несправедливостью — первейший долг комсомольца? Но что я мог сделать? При всей своей тогдашней наивности я, конечно же, понимал, что пойти по пути, казалось бы, наиболее естественному для литератора: обратиться в газеты, предать трагическую историю Афанаса гласности, — нереально и невозможно.
Кроме того, я понимал, что Афанас не случайно послал мне письмо окольным, нелегальным способом — с оказией, с “надежным человеком”. Значит, он был убежден: попади это письмо в руки местных начальников, и ему будет хуже. Выходит, обращаться туда, искать там справедливости — значит только навредить Афанасу. Идти в ЦК? Но кто меня примет там? И опять же, не подведу ли я Афанаса, ссылаясь на его незаконно отправленное письмо?
Я перебирал разные варианты и отбрасывал их один за другим.
И наконец я решился. Я выбрал, как потом понял, самое худшее из возможных решений, хотя тогда оно мне казалось самым эффективным. Я не придумал ничего лучше, чем обратиться с письмом к Лаврентию Павловичу Берия. Тогда, после смерти Сталина, Берия вместе с Маленковым, Хрущевым и Молотовым фактически возглавил руководство страной. Кроме того, именно этому человеку были подчинены и органы государственной безопасности, и органы внутренних дел. Вот я и пришел к выводу, что именно Берия — тот человек, кто может вмешаться в судьбу Афанаса, восстановить справедливость, надо лишь сообщить ему правду, раскрыть глаза. Я только еще колебался, не мог решить окончательно: надо ли мне всю историю Афанаса изложить лишь в собственном послании или стоит присоединить к нему в качестве документального доказательства и письмо самого Афанаса или, по крайней мере, его копию. Страх навредить ему по-прежнему удерживал меня. Теперь я вижу, что пусть подсознательно, инстинктивно, но что-то сопротивлялось в моей душе этой затее с письмом к Берия.
Уже набросав черновик письма, я решил посоветоваться с Иваном Гоголевым. Я намеревался заодно узнать у него, не согласится ли он на правах Афониного земляка вместе со мной подписать обращение к всесильному Лаврентию Павловичу. Гоголев, однако, к моему замыслу отнесся весьма осторожно, даже с опаской. “Знаешь, Борис, ты лучше подожди”, — сказал он. И объяснил, что у него какой-то родственник недавно стал работать в МВД Якутии, причем занимает он весьма высокий пост. Давай попробуем, говорил Иван, сначала через него выяснить что и как. А письмо всегда успеется отослать.
Я согласился с ним не без сомнений, но, честно признаюсь, и не без некоторого облегчения, которого в глубине души я стыдился.
Все эти свои сомнения, колебания и размышления мне пришлось вспомнить очень скоро, когда в один прекрасный день по радио сообщили, что Берия арестован и расстрелян как враг народа.
А Афанас? Что же произошло дальше с Афанасом? Увы, его трагическая история уже приближалась к концу. Из лагеря его скоро выпустили, тогда же я получил от него еще одно, на этот раз коротенькое письмо. Но радость от того, что он на свободе, была недолгой. Из лагеря Афанас вышел уже безнадежно больным. Вышел, как оказалось, только для того, чтобы умереть на воле.
Воспоминания о нем так и сидят занозой в моем сердце. И его глаза, наполненные тихой, покорной печалью, нет-нет да и возникают передо мной…
…По-разному сложились судьбы моих однокурсников. Многих уже нет с нами, кого-то не удалось найти (может быть, они откликнутся, прочитав этот выпуск журнала?). Но так или иначе в наших судьбах — будь то судьба Фазиля Искандера, узнавшего и цензурные гонения, и подлинно народное признание, или судьба Зои Крахмальниковой, пошедшей за свои убеждения в тюрьму и ссылку, или судьба Евгения Карпова, вобравшая и лагерь, и фронт, и плен, и работу на одной из крупнейших ГЭС, и постоянный, напряженный поиск смысла жизни, — как в капле воды, отразилась судьба нашего поколения, драматическая судьба нашей страны, нашего народа. И в этом я вижу особый смысл нашего нынешнего “традиционного сбора”.