Опубликовано в журнале Нева, номер 5, 2004
Солдатом я стал спустя полгода после окончания Литинститута. И произошло это неожиданно и непредсказуемо. Я был направлен на работу в молодежную газету в город Калинин (нынче Тверь) и стал собкором. В мой собкоровский “куст” входили такие славные русские города, как Кимры и Калязин, работа мне нравилась: я был относительно свободен, мог сам планировать свой день — чего еще желать? И вот тут-то в мою судьбу вмешался военкомат. Я получил повестку, прошел медицинскую комиссию, после чего майор, изучавший мое дело, сказал: “Мы вас призовем лишь в том случае, если нам понадобятся газетчики. Но сейчас газеты в армии сокращаются, так что можете работать спокойно”. Моя спокойная работа продлилась недели две, не больше. Затем в гостиницу, где я тогда жил, позвонили, и мужской голос весьма вежливо осведомился: “Вы не могли бы завтра к 10.00 зайти в военкомат?” Я зашел. Там я увидел уже другого майора, который, улыбаясь, сообщил мне: “Вы знаете, мы решили все-таки призвать вас в армию”. Я тоже улыбнулся в ответ: “Что ж, решили так решили. Призывайте”. Выражение лица майора изменилось, и уже сурово он сказал: “А чему вы улыбаетесь? Я вам серьезно говорю”. — “И я серьезно”.
Так началась моя армейская эпопея. К подобному повороту судьбы я отнесся спокойно, даже, пожалуй, с некоторым легкомысленным воодушевлением. Я был молод, здоров, полон сил, всерьез намеревался стать писателем и потому был убежден, что, уж коли перед тобой открывается возможность увидеть новые края, узнать совершенно новую для тебя сферу жизни, отказываться от такой возможности — грех. Это значило бы пойти на поводу у собственной душевной лени, робости перед жизнью. Тем более что и слова “дедовщина” я тогда и вовсе не слышал.
Конечно же, мои представления об армейской службе были не то что далекими от жизни, вернее сказать — никакими, армия была для меня своего рода terra incognita.
Хорошо помню, как меня, уже остриженного наголо, прибежали провожать на Ярославский вокзал Зоя Крахмальникова и Леня Жуховицкий. Это их трогательное проявление дружбы, желание поддержать было для меня тогда необычайно важно.
Итак, мой путь лежал почти через всю страну в Забайкалье. Мы, команда человек в сорок, ехали в общем вагоне поезда Москва—Владивосток под началом старшего лейтенанта. И вот одно из самых первых, может быть, не столь существенное, но весьма примечательное впечатление.
На второй или третий день пути в вагоне появился ревизор. Билетов у нас, призывников, естественно, не было: проездной документ, выписанный на всю команду, хранился у старшего лейтенанта. Ревизору лишь предстояло сверить цифру, указанную в документе, с числом призывников, отличив их каким-то образом от остальных пассажиров. Ревизор о чем-то тихо посовещался со старшим лейтенантом, тот кивнул и скомандовал: “Всем снять шапки!” Большинство новобранцев даже в вагоне предпочитало не снимать шапок: то ли стыдились своих наголо остриженных голов, то ли мерзли с непривычки. Теперь же наши руки послушно потянулись к шапкам. А ревизор шел вдоль вагона, взгляд его скользил по обритым головам, и губы шевелились, ведя счет: “Один, два… четырнадцать… двадцать семь… тридцать…” Все так же шевеля губами, он прошел мимо меня, взглядом своим словно поставив метку на моей остриженной голове. И я, сам не понимая почему, вдруг сжался под этим взглядом. Странное ощущение — словно я канул куда-то, где нет больше различий имен, фамилий, лиц, характеров, желаний, а есть лишь один-единственный общий признак — наголо остриженная голова, — охватило меня. Ощущение собственной безликости — это чувство потом еще долго будет преследовать меня в армии.
Служба в армии оказалась гораздо тяжелее, чем это представлялось мне чисто умозрительно. Казалось, она требовала не просто немалых физических сил, а какой-то совершенно особой, почти нечеловеческой выносливости. Одна утренняя физзарядка с непременным изнурительным бегом в любую погоду, в морозной декабрьской темноте, в метель, в ветер чего стоила! А изматывающие марш-броски — до остановки дыхания, до тошноты, до ватной слабости в ногах! И это постоянное напряжение: успеть, во что бы то ни стало успеть! Успеть вскочить и одеться утром во время подъема, успеть выскочить из казармы, пока не раздался грозный окрик старшины: “Последнего отсекаю!”, успеть почистить сапоги и надраить пуговицы, успеть раздеться в считанные секунды во время отбоя, успеть, успеть, успеть!..
И — особенно в первые месяцы — два не покидающих тебя ощущения: хочется есть и хочется спать. Мое детство частично пришлось на годы войны, юность — на нелегкое послевоенное время, так что к чувству голода мне было не привыкать. И все же… все же… И, наконец, тяжелые бытовые условия. Мы жили в казарме, которая была переделана то ли из бывшей конюшни, то ли из сарая и по всем нормам числилась уже списанной. Стены ее промерзали зимой и утром покрывались наледью. Спали мы на двухъярусных койках, причем на двух составленных койках помещались три человека. Уборная, естественно, находилась на улице, горячей воды в казарме не было, так что, например, бритье оказывалось не самым приятным занятием. Жаловаться или предъявлять какие-либо требования, по-моему, никому и в голову не приходило, ибо изначально у командиров был готов ответ: “Солдат должен стойко переносить вся тяготы воинской службы”.
И все же наиболее трудно было свыкнуться с твоей постоянной зависимостью от чужой воли: от воли младшего сержанта, командира отделения, от воли сержанта, помкомзвода, от воли старшего сержанта — старшины роты — и так далее, и так далее. Впрочем, командир полка, скажем, казался нам, солдатам, личностью уже столь же отдаленной и почти мифической, как министр обороны. К слову сказать, министром обороны в годы моей службы был Г. К. Жуков, человек требовательный, суровый и жестко наводивший в армии дисциплину.
Не стану сейчас вспоминать все перипетии своей воинской службы — о них я достаточно рассказал впоследствии в своих повестях, — приведу лишь один характерный, на мой взгляд, эпизод. И он опять будет связан с обритыми нашими головами.
В нашем взводе вместе со мной служил солдат Р., который отличался от всех остальных тем, что был женат. К тому же жена его была каким-то торговым работником, обеспеченным, судя по всему, человеком, могла время от времени присылать солдату Р. денежное подкрепление. В свою очередь солдат Р. мог позволить себе некоторые роскошества. Так, например, когда в нашем полку появилось что-то вроде походной парикмахерской, Р., разумеется, с разрешения командира в субботу направился туда, и в этот же день на вечерней поверке мы увидели его с совершенно блестящей, как биллиардный шар, мастерски обритой головой. Эта его голова очень понравилась нашему помкомвзода. “Вот что, служивые, — сказал он с характерным для него легким ерничеством. — Считайте, что перед вами образец, достойный подражания. Приказываю, — и тут его голос уже обрел властные ноты, — чтобы к понедельнику все головы бойцов нашего взвода имели такой же вид. Приказ ясен?” Что ж, мы уже хорошо усвоили, что приказы командира не обсуждаются.
На следующий день наш умывальник превратился… впрочем, не буду даже подбирать подходящего слова. Скажу лишь, что, мысленно проклиная и нашего сослуживца Р. с его обеспеченной женой, и помкомвзвода с его самодурством, мы скребли головы своих товарищей безопасными и, как правило, тупыми бритвами, мыльная пена производилась из хозяйственного мыла в смеси с ледяной, как обычно, водой, так что легко себе представить, что это было за бритье. Пытка! Во всяком случае, без порезов, без ссадин, без крови не обходился никто. И когда в понедельник взвод предстал перед помощником командира взвода, взору сержанта открылась весьма живописная картина: головы большинства солдат были в коростах и полузасохших порезах и ссадинах. Он молча оглядел нас и скептически усмехнулся.
Самое удивительное для меня заключалось в том, что история эта получила продолжение. Случилось это примерно через год, когда мы уже завершили курс обучения и некоторые из нашего взвода, в частности я и сержант Ж., были оставлены в части уже на должностях младших командиров. Я стал командиром отделения. Ж. — помощником командира взвода. В полк прибыло пополнение, и теперь уже мы командовали солдатами-новобранцами. И вот однажды, на утреннем осмотре, сержант Ж. вдруг заявляет: “Вот что, служивые. Стрижка ваша никуда не годится. Приказываю, чтобы через день все головы были обриты наголо, не машинкой, а под бритву — ясно?” Я внутренне так и ахнул.
Как только строй был распущен, я отозвал Ж. в сторону и сказал: “Послушай, Толя, неужели ты забыл, как мы мучились, как проклинали сержанта за самодурство в прошлом году?” И Ж. вдруг с неожиданной жесткостью ответил: “Ничего я не забыл. Но вот мы мучились, теперь пусть они помучаются. Пусть почувствуют службу”. В общем, Толя Ж. был совсем неплохим человеком, но вот это “мы мучились, пусть теперь и они помучаются”, похоже, засело в нем крепко. Мне пришлось переубеждать его очень долго. Однако в конце концов он все же нахмурился и сказал: “Да, пожалуй, я перестарался. Но, отменив приказ, я подорву свой командирский авторитет. Я не могу этого сделать”. — “Да не подорвешь, наоборот!” — убеждал я его. Он еще долго думал, потом приказал построить взвод: “Вот что, — сказал он, — поскольку поступило метеопредупреждение о возможном похолодании, я свой приказ о бритье голов отменяю”. И я, и солдаты вздохнули облегченно. Добавляю лишь, что эта ситуация при всей ее, казалось бы, комичности весьма характерна для армии, причем в гораздо более серьезных, а порой и драматичных проявлениях.
Несложно догадаться, что в тех условиях, в которых я оказался, мне было не до литературных трудов. Если и хватало у меня сил и энтузиазма взяться за ручку, то лишь для того, чтобы вести конспект по радиотехнике или написать письмо домой.
Да и когда я вернулся в родные пенаты, в Ленинград, когда стал уже работать в журнале “Костер”, когда вновь прикоснулся к литературному труду, я долго не мог, если говорить казенным языком, взяться за армейскую тему. То есть умом я понимал, что тот материал, который был моей солдатской жизнью на протяжении двух лет, должен найти воплощение на бумаге, не может остаться лишь в моей памяти. И все-таки что-то мне мешало. Я не знал, я не мог решить, как подступиться к этой теме. Я даже набрасывал уже план повести, сюжет ее строился, разумеется, на перевоспитании индивидуалиста, этакого маменькиного сынка, попавшего в армейский коллектив. Какая-то доля правды в такой схеме, безусловно, была. И тот же, к примеру, рядовой Р. вполне мог быть прототипом главного героя повести. Да и многие произведения тогдашней советской литературы, которые восхвалялись критикой, получали премии и тем самым невольно как бы могли служить образцом, невольно тоже подталкивали именно к такому решению. А читатели? Да, возможно, думал я, и читатели ждут именно этого. Во всяком случае, я очень хорошо запомнил своего рода урок литературной критики, который мне однажды преподал солдат, мой сослуживец по взводу. На “гражданке” он окончил ремесленное училище в одном из областных городов и нередко рассказывал мне о бурсацких нравах, которые царили в “ремеслухе”. И вот как-то в полковом клубе мы смотрели фильм о ремесленниках, фильм, снятый по популярной в те годы повести “Звездочка”. Там ремесленники ходили в чистенькой, отутюженной форме, пеклись об успеваемости, вели себя с девочками как галантные кавалеры. Одним словом, сплошная лакировка действительности. После фильма я спросил своего сослуживца: “Ну как, понравилось?” — спросил с нескрываемой иронией, поскольку не сомневался, какой ответ сейчас прозвучит. И вдруг услышал: “Да! Очень понравилось!” Я был поражен. “Но, — сказал я ему, — ты же рассказывал мне совсем другое. Разве это похоже на вашу жизнь?” И тут он, взглянув на меня с откровенной снисходительностью, сказал: “Так это ж кино!” Этот разговор навсегда остался в моей памяти. И вот теперь я спрашивал иной раз себя: “А может быть, так и надо, чтоб было „как в кино”?” В конечном счете я и сам вынес из армии вовсе не только воспоминания о тяготах, унижениях и сержантском самодурстве. Даже теперь, из нынешнего времени оглядываясь назад, я могу сказать, что никогда больше не чувствовал я себя таким здоровым, полным сил, как на забайкальской земле в последний год своей службы. И слова о воинском товариществе тоже не были для меня пустым звуком. И все-таки… Это ведь мне еще долгое время уже после возвращения из армии снились вязкие кошмары с одним и тем же сюжетом: будто мое увольнение в запас — ошибка, недоразумение, и я опять с ужасом обнаруживал себя в солдатской шинели, под крышей знакомой казармы… Кстати, такое и впрямь могло случиться. Как раз именно в те дни, когда по существовавшему тогда закону я сдал экстерном экзамены на младшего лейтенанта запаса и, отслужив два года, должен был отправиться восвояси, когда уже пришел приказ и о присвоении мне офицерского звания, и о моем увольнении в запас, ситуация в мире резко обострилась: начались венгерские события, накалились страсти вокруг Суэцкого канала. Меня вызвал к себе командир роты капитан Козлов, поздравил с офицерскими погонами и тут же огорошил: “Очень возможно, что вам, Никольский, придется остаться служить в нашей роте. В связи с международными событиями вышел приказ министра, отменяющий все отпуска и увольнения для офицерского состава. Мы послали в штаб округа запрос, как быть с вами. Как там решат, так и будет. А что — сошьем вам офицерский мундир. Я буду только рад, если вы останетесь у меня командиром взвода”. У меня мурашки побежали по спине. Ничего себе перспектива вырисовывалась передо мной! И это когда я уже буквально отсчитывал часы, оставшиеся до моего отбытия в Ленинград! К счастью, все для меня обошлось благополучно. Из округа ответили, что приказ на меня не распространяется. В ту же минуту, как командир роты сообщил мне об этом и вручил необходимые документы, я схватил уже приготовленный чемодан, чтобы мчаться на станцию. “Да куда вы торопитесь, — удивился капитан, — поезд будет только ночью”. — “Ничего, — ответил я, — лучше я посижу на станции, а то кто его знает, как еще дело обернется…” По-моему, я в тот день даже не просто шел, а бежал на станцию — благо марш-броски закалили меня.
Так что мои впечатления от армии были весьма противоречивы. Так или иначе, но все эти впечатления, воспоминания, ощущения постепенно, незаметно для меня самого словно бы перерабатывались в моей душе. И вот однажды в моей голове родилась, отчетливо прозвучала фраза: “Вечером я отвел Смородина на гауптвахту”. И эта фраза и фамилия Смородин возникли одновременно и стали тем камертоном, по которому — я ощутил это отчетливо — будет выстраиваться вся повесть. “Повесть о рядовом Смородине, о сержанте Власенко и о себе”. О чем эта повесть? О человеческом достоинстве, если сказать коротко. Хотя, когда я ее задумывал, когда писал, наверняка подобных высоких слов не произносил. Просто перед моими глазами вставала история серьезного человека, забитого, покорного, приученного к беспрекословному послушанию, привыкшего ощущать себя зависимым перед любым начальством. Вот тут-то обнаруживается исток парадоксальной, казалось бы, коллизии: с одной стороны, подобный человек — это вроде бы идеальный солдат, с другой — уже в силу своей забитости, робости он оказывается не в состоянии усвоить многого из того, чему обязаны его научить отцы-командиры. Не в состоянии? Заставим! “И не таких обламывали”, — говорит сержант Власенко. И получается, что, как раз когда в Смородине, этом забитом солдате, пусть очень робко, неуверенно пробуждается нечто похожее на человеческое достоинство, на самоуважение, он неизбежно вступает в конфликт, пожалуй, даже не столько с командиром, сколько с самой системой армейского воспитания.
Повесть я написал быстро, что называется, на одном дыхании, перепечатал ее на старенькой машинке, которая была подарена мне друзьями нашей семьи, и стал думать, что с ней делать дальше. Собственно, с самого начала, еще когда я только писал первые ее короткие главки, я уже был готов к тому, что напечатать повесть не удастся. Я слишком хорошо знал литературу об армии, что там дозволено, а что абсолютно не разрешено, кроме того, я сам работал в журнале, и нравы цензуры, особенно военной, мне были знакомы. Правда, в обществе еще ощущались отголоски хрущевской оттепели, и это придавало мне некоторые надежды. Я давал повесть читать знакомым. Читал, в частности, ее и Григорий Бакланов, с которым мы когда-то недолгое время даже жили вместе в одной комнате в общежитии Литинститута в Переделкине. Повесть ему понравилась, он даже сделал попытку напечатать ее в одном из московских журналов, но попытка эта закончилась безрезультатно. Вроде бы обещали ее включить в какой-то сборник молодой прозы, который планировался к изданию в Ленинграде, но сборник этот, по-моему, рассыпался, так и не увидев свет. И вот тогда я набрался смелости и решил ее показать в журнале “Юность”. Дело в том, что с “Юностью” у меня уже завязался “роман”, правда, пока не очень удачный: редакцией были приняты три моих очень коротких рассказа, посвященных солдатской службе. Рассказы были уже набраны и планировались в один из ближайших номеров, когда вокруг “Юности” разгорелся очередной скандал — кажется, вокруг аксеновских “Апельсинов из Марокко”. И поскольку, как посчитали в редакции, мои армейские рассказы могли послужить дополнительным раздражителем для тех литературных начальников, кто был недоволен политикой “Юности”, в редакции сочли ненужным лишний раз “дразнить гусей”, и рассказы мои были отложены до лучших времен. Так мне объяснила завотделом прозы Мэри Лазаревна Озерова. Но журнал, как я понял, ощущал некоторую свою вину передо мной, и потому Мэри Лазаревна сказала мне, как обычно для утешения говорится в подобных случаях: “Может быть, у вас есть что-нибудь другое?..” — “Есть-то есть. Но уж если эти рассказы не прошли…” — “А вы все-таки покажите, покажите”, — с искренней, как мне показалось, заинтересованностью повторила Озерова.
“Чем черт не шутит”, — решил я. А тут как раз выпала мне командировка от “Костра” в Днепропетровск, и путь мой лежал через Москву. Как говорится, судьба! Я зашел в редакцию “Юности” и отдал все тот же скверно перепечатанный экземпляр повести в руки Мэри Лазаревны. “Вы когда возвращаетесь?” — “В следующую пятницу”. — “Хорошо, тогда в пятницу и заходите. Я обязательно к тому времени прочту”.
И вот в следующую пятницу я с волнением приближался к флигелю в доме Ростовых на улице Воровского, где тогда помещалась “Юность”. До сих пор, вспоминая те времена, я завидую и тому искреннему, почти невыносимому волнению, и тем надеждам, и той вере в силу написанного, произнесенного слова, которые я тогда носил в душе. Я вошел во флигель, ткнулся в дверь кабинета Озеровой, дверь была закрыта. “Вы к Мэри Лазаревне? А ее сегодня не будет”, — сказал вахтер. Вероятно, мое расстройство и обида так отчетливо проступили на лице, что вахтер вдруг сказал: “А вы не Никольский? Это не вам записочка там прикноплена?” И только тут я и впрямь разглядел — как же я сразу не заметил?! — аккуратный белый листок, сложенный вдвое и прикрепленный кнопкой к двери. На нем было ясно написано: “Б. Н. Никольскому”.
Я раскрыл записку и тут же, в узком коридорчике, ее прочел. В записке сообщалось, что повесть прочли, повесть понравилась, ее намерены печатать. “Борис Николаевич Полевой (а именно он тогда был главным редактором „Юности”. — Б. Н.) просит Вас, если Вы можете, задержаться в Москве до понедельника. Он бы хотел с Вами встретиться”.
Наверно, нет смысла объяснять, какие чувства я испытал в этот момент.
В понедельник я познакомился со своим тезкой. Говорили мы с ним недолго. Он поздравил меня, произнес хвалебные слова в адрес повести и высказал единственное замечание: “Чуть-чуть пройдитесь по тексту, смягчите кое-что, чтобы ваша армия слишком уж не походила на концлагерь…” Я обещал сделать, что смогу. Но даже в этот день, даже выходя от Полевого, я не верил, что это реально, что повесть будет напечатана. Мне тогда это казалось невероятным.
Скоро я понял, что мои опасения не напрасны. В следующий свой приезд в Москву в редакции “Юности” мне показали внутреннюю рецензию на мою повесть. Рецензия принадлежала перу некоего полковника, главного редактора журнала “Пограничник”. И начиналась она весьма категорически и недвусмысленно: “Если судить по „Повести о рядовом Смородине, сержанте Власенко и о себе”, автор ее совершенно не знает реальной жизни современной Советской Армии. Так, например, автору следовало бы знать, что в Советской Армии никогда не существовало наказаний после отбоя. В повести же автор живописует, как его герой чуть ли не ночь напролет моет пол в казарме. Такого быть не могло…” И дальше все в том же роде.
Я и возмутился, и расстроился. Возмутиться, конечно, было отчего — выходит, я, только что протрубивший в забайкальском гарнизоне два года, не знаю солдатской жизни, а полковник, сидящий в московском кабинете, знает! Но в то же время я понимал, что для судьбы повести подобная рецензия может иметь решающее значение. Главлит, или, проще говоря, цензура, обычно требует, чтобы подобные “ведомственные” рецензии прилагались к публикуемой вещи. Но в редакции меня утешили, сказали: смотрите на это как на формальный момент, будем считать, что вы уже поработали над повестью. Тем не менее до самого выхода номера (а повесть была опубликована в июльском номере “Юности” за 1962 год) я не верил, что дело не сорвется, что мне удастся увидеть ее напечатанной. Никогда ни прежде, ни потом я уже не испытывал больше такой чистой радости от публикации моих повестей, как тогда, в 1962 году. До сих пор не знаю, как удалось Борису Полевому миновать все цензурные и прочие рогатки — уже вскоре по дальнейшим событиям вокруг повести я понял, как это было нелегко. Впрочем, тогда меня уже занимали иные — приятные — заботы, как достать экземпляры журнала: в те времена подписка была ограничена, тираж лимитирован, так что это была непростая проблема.
Так или иначе, но повесть начала свою, уже независимую от меня жизнь. И первой на нее откликнулась “Комсомольская правда”. Причем отзыв на повесть появился не в литературном отделе, а на “армейской странице”. И был подписан неким ефрейтором. Начиналось письмо ефрейтора так: “Судя по повести, Борис Никольский хорошо знает, как открываются и закрываются двери гауптвахты…” Истины ради вынужден отметить, что за всю свою службу мне ни разу не доводилось сидеть на “губе”. Дальше уже шла сплошная демагогия: дескать, да, у нас в армию попадают разные люди, но вместо того, чтобы показать, как советские офицеры по-отечески требовательно и заботливо пестуют характеры своих питомцев, автор предпочитает… и так далее, и тому подобное…
Чуть позже к “Комсомольской правде” присоединилась “Красная звезда”. Там уже пошла в ход тяжелая артиллерия. Писатель Г. Марягин в начале своей статьи поведал о том, что повесть Б. Никольского он прочел по совету своего сына — мол, тот принес журнал со словами: “Почитай, отец. Остро!”, а заканчивалась пафосной инвективой: мол, автор должен понять: нельзя во имя ложной остроты изменять самому главному в искусстве — правде жизни.
Я старался спокойно относиться к подобным выпадам, честно говоря, мне даже нравилось, что повесть привлекла внимание, вызвала огонь на себя. Хотя, по сути дела, такие печатные публикации отсекали для меня возможность издания книги. Если, к примеру, в издательстве “Советская Россия” к повести отнеслись поначалу с благожелательным интересом, то после появления в “Комсомолке” ефрейторского письма сразу дали обратный ход. Понимаете, объясняли мне, если бы это был литературный критик, мы бы могли и не обратить внимания, а тут дело другое — мнение простого человека, глас народа, можно сказать…
Впрочем, все это были лишь цветочки. Ягодки появились на Всесоюзном совещании молодых писателей, участником которого я стал именно благодаря публикации в “Юности”. Гром грянул для меня на пленарном заседании Всесоюзного совещания, которое проходило весьма торжественно в одном из вместительных залов Москвы.
Я насторожился, когда на трибуну поднялся человек в погонах — заместитель начальника Главного политического управления Советской Армии по комсомолу. И не ошибся. Но к тому, что я услышал, я все-таки не был готов. “Искажает… очерняет… по-обывательски злопыхательствует… клевещет…” Таков был набор обвинений, адресованных автору “Повести о рядовом Смородине…”. Честно говоря, в тот момент мне показалось: еще немного, и меня под конвоем выведут из зала. Впрочем, шучу: как-никак, а времена были уже иные, не 37 год.
Теперь мне оставалось только ждать, как будет воспринята моя повесть на творческом семинаре, руководителями которого были писатели Сергей Антонов и Сергей Смирнов, автор “Брестской крепости”. Обсуждение моей повести стояло последним. Так решил Сергей Антонов. И мне приходилось только гадать: хорошо это или плохо — и томиться в неведении. Оказалось — хорошо. Я понял это сразу, едва только стал говорить Сергей Антонов. Ибо он заговорил как раз о том главном, ради чего я писал эту повесть. О человеческом достоинстве. Наверно, те минуты, которые мне довелось пережить тогда, были едва ли не самыми счастливыми в моей жизни.
А дальше… Дальше мне только оставалось благодарить бюрократические механизмы, которые имели свойство штамповать решения, не вдумываясь в них. Иначе как могло случиться, что моя повесть, столько гневно заклейменная главным комсомольским деятелем армии, членом бюро ЦК ВЛКСМ, вдруг оказалась названа среди тех совсем немногих произведений участников Всесоюзного совещания, которые были признаны лучшими в совместном постановлении секретариата СП СССР и бюро ЦК ВЛКСМ (!). Объяснялось, впрочем, это просто: в постановление автоматически включались вещи, отмеченные руководителями творческих семинаров. Так или иначе, я долго не мог поверить в столь счастливый поворот своей судьбы. Мне казалось: вот-вот там, наверху, поймут свою ошибку, и колесо фортуны завертится в обратную сторону. Однако уже через неделю я получил телеграмму из издательства “Молодая гвардия”: издательство будет радо издать мою книгу! Книга, состоявшая из трех небольших повестей, вышла в 1964 году, и называлась она “Триста дней ожидания”.
Казалось бы, на этом следовало поставить точку. Однако история моей повести о Смородине имела совершенно неожиданное для меня продолжение. Было это уже в конце 1989 года. Я был в то время избран народным депутатом СССР, работал в Верховном Совете и жил в гостинице “Москва”. Однажды в моем номере раздался телефонный звонок, звонивший представился подполковником или полковником, не помню уже точно, заведующим отделом литературы журнала “Пограничник”. И сказал он мне буквально следующее: “Борис Николаевич, мы бы хотели напечатать в своем журнале вашу „Повесть о рядовом Смородине, о сержанте Власенко и о себе”. Вы не будете возражать?” По-моему, на некоторое время я утратил дар речи. Как-никак, а прошло четверть века, за все это время повесть ни разу более не переиздавалась: после хрущевской оттепели, как известно, наступили куда более суровые времена. Я был уверен, что эта повесть моя, которой я сам так дорожил, давно уже забыта. И вдруг!.. Как этот человек мог вспомнить, откуда узнал о ней? Первым делом я, конечно, спросил его об этом. И он рассказал, что, оказывается, читал ее еще в “Юности”, будучи то ли курсантом, то ли молодым лейтенантом. И запомнил — запомнил и споры вокруг нее. И вот теперь, когда наступили иные перестроечные времена, он подумал: а почему бы не напечатать ее вновь на страницах “Пограничника”? “Что ж, — сказал я. — Печатайте, я буду только рад”. А сам не мог не усмехнуться про себя, ведь я слишком хорошо помнил, как читал в далеком 62-м рецензию-отповедь, написанную тогдашним редактором “Пограничника”: вот уж поистине — круг замкнулся, замкнулся столь удивительным образом.