Роман о любви
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2004
в новеллах и стихопрозе
Виктор Александрович Широков родился в 1945 году, автор 14 поэтических книг. Писатель, переводчик. Живет в Москве.
Журнальный вариант.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мне уже приходилось делиться вступительным словом к центонному роману-хепенингу “В другое время в другом месте”, который оказался любопытным дебютом В. М. Гордина. Следующим прозаическим шагом был роман-коллаж “Шутка Приапа, или Обреченные смолоду”. И вот сейчас читатель может познакомиться с кругом минутных или более длительных сердечных привязанностей его лирического героя.
Лао-цзы заметил как-то, что нет большего несчастья, чем незнание границы своей страсти. И Гордин попытался в меру своих литературных способностей уменьшить это незнание не только для самого себя, но и для тех, кто окажется способен ему сострадать и сочувствовать. Любовь подобна кори, все переносят ее обычно в детском возрасте, и чем позже она приходит, тем опаснее протекает. Примечательно, что окружающие видят наружные проявления в виде сыпи, но мало задумываются о внутренних страданиях несчастного. Пуантилизм новоявленного прозаика снова заставляет вспомнить его духовного учителя Казимира Малевича: “…живописец будет писать женщину, будет создавать ее образ, если не сможет удовлетвориться натурою. Голодный мечтает о хороших обедах или хлебе насущном, художник эту мечту изображает и как бы удовлетворяет себя”. Те, кто читали первый роман Гордина, знают, как тяжело он перенес отъезд его Музы, его Марианны Петровны на ПМЖ в США, но, не будь этого, мы бы не получили и трогательной попытки самооправдания. Ведь в ошибке женщины всегда есть доля вины мужчины.
Мне бы хотелось эту долю честно разделить с автором данного романа.
19 апреля 1997 г.
ДЕТИ БОГИНИ НИКТЫ
Все старшие классы школы № 41 города П. отправили на выходные в дальние колхозы области убирать очередной несметный урожай, выкапывать картошку и морковь. Морковь великолепно рифмуется со словом любовь, а она же, как известно, не картошка, не выкинешь за окошко. Восьмиклассник Володя был среди ехавших. Так получилось, что его разлучили с одноклассниками. Не надо было опаздывать на погрузку, ему не хватило места в автобусе, и сейчас он ехал среди незнакомых старшеклассников в грузовой машине, обтянутой брезентом наподобие фургона, специально оборудованном для перевозки людей. В кузове были установлены скамейки. Рассевшись на них, школьники доехали до речного вокзала, затем на трамвайчике их повезли к верховьям могучей северной реки Ч. По берегам мелькали деревеньки с забавными названиями. Вот только что миновали Чусовские Городки. Где-то неподалеку на дне новообразованного П-ского моря находилась деревня Конец Гор — родина матери Володи. Словно незримый град Китеж, ушла она под воду по воле неутомимых уральских тружеников, посланцев партии и правительства, героев послевоенных сталинских пятилеток.
Трамвайчик легко резал темно-зеленый студень реки. Холмистые берега, заросшие ельником и сосняком, редким кедрачом и пихтою, небрито отражались в зеркальной неподвижности прибрежной воды. Огненно-желтое солнце медленно уходило за горизонт. Говоря высоким штилем, в природе разлита была первобытная тишина и какой-то особый покой, который можно искать десятилетиями, не найти всю оставшуюся жизнь и, дай Бог, обрести за мгновение до ухода из этого прекраснейшего из миров.
Впрочем, Володя не заходил столь далеко в философические изыскания; он жил только настоящим и в данное время думал, как ему разыскать свой класс, уехавший на автобусе и попавший, как оказалось, на другой трамвайчик, пункт назначения которого отстоял от выпавшего ему километров на пятьдесят.
— Ничего не попишешь, надо вписаться в тот коллектив, который есть, — сказал бы он себе, будучи лет на пять постарше. А сейчас, четырнадцатилетний, нелепо одетый в лыжные, вытертые на коленях шаровары, вельветовую куртку поверх канареечного цвета рубашки, старую, хотя и тщательно заштопанную фуфайку, обутый в лыжные ботинки, он, перегнувшись через верхнюю длинную трубку поручня, опоясывавшего нижнюю палубу, следил за бурунчиками желеобразной воды, разбегавшимися в стороны от усердно утюжившего водную ткань судна. Быстро и внезапно наступили сумерки, словно кто-то задернул небесное окно плотной темной завесой. Солнце пропало, и сразу стало как-то холодно, влажно-промозгло и неуютно на открытой встречному ветру палубе. Володя ушел в нижний салон и с трудом отыскал сидячее место. Было скучно, хотелось теплой доверительной беседы или хотя бы необязательной болтовни. От нечего делать Володя прислушивался к сторонним разговорам и стал жевать кусок хлеба с салом, заботливо положенный в дорогу предусмотрительной матерью.
К назначенному месту прибыли в полной темноте, сгрудились и нестройной колонной потянулись по берегу в деревеньку Лисий Хвост. Ночевать устроили по избам и сеновалам. Володя попал в группу, расположившуюся на сеновале. Электричества не было, при жиденьком свете нескольких карманных фонариков распределились тесным живым ковром по дощатому настилу. Сеновал, даром что так назывался, сеном не баловал. Так, какие-то прошлогодние стебли, солома. Каждый из школьников старался подоткнуть под себя и с боков. Манило и грело тепло соседа.
Володя попал в стайку девушек-десятиклассниц. Они бесконечно ворочались, возились, о чем-то перешептывались. Он чувствовал, как в нем растет предчувствие чего-то грандиозного. То в одном, то в другом углу слышалась откровенно-чувственная возня, представлявшаяся в воображении подростка сладкой сексуальной оргией.
Володя почувствовал электрические разряды в низу живота, руки его налились странной тяжестью, ему хотелось немедленно сгрести в объятие кого угодно, любую соседку, но страх, боязнь непонимания и всенародного осмеяния удерживали его от самых робких попыток прикоснуться к чуду.
Две подружки, на одну из которых он имел робкие виды, продолжали перешептываться и смеяться слева от него, а справа началась серьезнейшая возня далеко не перворазовых партнеров. Володя прислушался. Весь сеновал был пронизан шуршанием, шелестом, шевелением; остатки золотистой соломы, казалось, взметены в воздух и время от времени крошечными копьями кололи его лицо. Володя зажмурился. Он почувствовал себя одиноким-одиноким, маленьким, в коконе своей отъединенности и невостребованности, он стремительно съеживался в точку. И неожиданно для себя уснул.
Утром он проснулся вместе со всеми и все-таки опоздал. С сеновала он спускался чуть ли не последним. Его соседки исчезли, как сон, как утренний туман. Он бы не узнал ни одну. Дети богини Никты видны только в темноте, а на солнечном свету они незримы.
Потом была работа в поле. Кучи картошки, похожей на учебные гранаты. Звон ведер. Нехватка рогожных мешков. Сверкание штыкового края лопат, заточенных о землю до зеркального блеска.
Обратная дорога домой. И маленький клубочек воспоминаний, который, разматываясь, неожиданно может превзойти земной шар. И первые, впрочем, не совсем первые примерки себя на роль более опытного и ловкого соседа. И почти постоянное непопадание в точку.
Об этом и первые попытки заговорить в ином ритме, другим, более взрослым голосом, иногда срывающимся на фальцет.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Не долгожданным, не заветным искоренением зимних дрем весна приходит незаметным, по-мартовски холодным днем. Пока ей не до буйства красок, и для нее азартный март непримечателен и краток, пуглив, как снега аромат.
Апреля прель, май с маетою затем заслуженно придут, наполнив кровью молодою полузасохший вербный прут. Весна снует, летает лето, и осень осеняет нас, меняясь глазу незаметно из года в год, из часа в час.
Мы ждем любви, проходят годы… Негаданно из-за угла знакомой девушкой выходит, и непонятно, где была.
ИНСТИНКТ
Иногда мне бывает очень трудно.
Я хочу быть понятым и не всегда бываю понятным. Я хочу быть таким, как все, и, к моей же радости, не могу им быть.
Я — это я.
Пусть где-то я ошибаюсь в поисках самого себя, но я — это только я и неотвратимо становлюсь собой.
Судьбой тут ничего не объяснишь. Просто человек всегда находит себя, как больное животное безошибочно отыскивает нужную траву. Право же, инстинкт — великая вещь. Разве любовь объяснишь разумом? Любящий руководствуется только инстинктом. Так голуби находят родное пристанище.
И все-таки иногда я хочу быть таким, как все.
НЕ ЗАБЫВАЮ
И проклиная, и любя, тоскуя, радуясь и плача, я вспомнил вовсе не тебя и то, как быть могло иначе. Я вспомнил белые сады и ночи белые, и гулко отозвались во мне следы таинственной ночной прогулки. Я вспомнил: блещущий рассвет вставал, как крылья, за плечами.
Прощанья не было и нет, и все впервой, и все вначале! И вновь любимой называть! О, маета в волшебном мае!
Да и не надо вспоминать — я ничего не забываю.
РУССКАЯ РУЛЕТКА, ИЛИ КАК МЕНЯ НЕ УБИЛИ
1
Меня убивали трижды.
Вернее, пытались убить, что не одно и то же. Однако повествуемое здесь не просто фантазийные поллюции или фантомные сны-страхи, у моих воспоминаний вполне реалистические корни.
Первая неудавшаяся попытка моего устранения произошла более тридцати лет тому назад. Я тогда заканчивал первый курс мединститута и накануне своего семнадцатилетия поехал к бабушке за картошкой. Жили мы километрах в пятнадцати друг от друга, может быть, в десяти, если по прямой.
Поселок, где жила бабушка, назывался Балмошная; смешное название, если вслушаться, так и звенит оно, взывает к слушателям, обнажая опавшие согласные: взбалмошная, взбалмошная…
Поселок этот располагался на довольно высоком обрывистом холме, не менее 50–60 метров высотой, что, безусловно, имеет прямое отношение к нашему рассказу. Вообще, весь мой горячо любимый город детства и юности, город П. (город Прошлое), как пишу я его из упрямого желания показать конкретное знакомство с постмодернистским литературным антуражем, располагался, да и сейчас благополучно распластался по краю Рифейских гор, насчитывая подножием гораздо более семи холмов, что положено истинным столицам по штату, а в провинции более чем само собой разумеется (в провинции всегда каблуки на 10 метров выше, чем в Париже, как авторитетно только что подсказала мне жена).
В юности я любил передвигаться пешком, испытывая от ходьбы прямо-таки физиологическое наслаждение (лингвистов и людей, неравнодушных к лингвоанализу, прошу еще и еще раз перечитать эту фразу: прелестная двусмыслица-обмолвка, не правда ли?). И все-таки ходить напрямую к бабушке в гости я отваживался нечасто: надо было пересекать три-четыре лога (то бишь оврага) с отвесными краями из осклизлой глины. Для относительного удобства прохожих были устроены, наверное, чуть ли не во времена палеолита деревянные полусгнившие лестницы с оборванными перилами, проломленными, а то и начисто отсутствующими на полпролета ступенями, причем посредине такого оврага обязательно текла неказистая речушка, почти пересыхающая летом и зверски бушующая весной, точно пьяный зимогор, не поддающийся никак уговорам.
Значит, взял я плетенную из прутьев корзину, куда входило полтора-два ведра картошки, надел форсистый светло-серый китайский (марки “Дружба”) плащ, в таковых щеголяла тогдашняя молодежь, в отличие от взрослых, обожающих светло-серые же габардиновые пальто, но в основном ходивших в прохладное время в жутких черных, простроченных, как матрасы-тюфяки, крупными строчками фуфайках, и быстро доехал до Балмошной.
Автобусы ходили, конечно, не как в Москве, примерно один-два рейса в час, к тому же порой долго стояли на переезде от Кислотного (так называлась остановка около химзавода имени Серго Орджоникидзе), где асфальтовая дорога (на самом деле старый Соликамский тракт, которым гоняли еще в царское время каторжников) пересекала двухколейку, по которой почти безостановочно шли грузовые поезда, поезда дальнего следования и пригородные электрички. Прибавьте для колорита царившую над химзаводом трубу, казавшуюся в детстве куда выше всяких там телевизионных башен и мачт, над которой постоянно стоял мощный столб желтого, переливающегося различными оттенками ядовитого цвета (“лисий хвост”, как шутили земляки) и разлетающиеся в разные стороны в зависимости от силы и направления ветра облака и тучки, состоящие в основном из азотистых соединений, конечно, того же ядовито-желтого цвета.
От автобусной остановки в поселок Балмошная по всей высоте холма тянулась традиционно-мощная, содержащаяся в относительном порядке лестница в десять-одиннадцать пролетов, особенно опасной она была зимой, когда неосторожный путешественник мог загреметь с той или иной высоты, поскользнувшись на неизбежной наледи, жаль только, что выводила она хоть и в центр поселка, но довольно далеко от той части, где стоял бабушкин дом.
Обычно же я пользовался косой тропой, диагонально тянувшейся по холму с выходом прямо в заветную часть поселка. Нужно добавить, что на центральной улице, параллельной той, где стояла бабушкина избушка, третьим от угла был крепкий, на тот момент уже двухэтажный, рубленный из ядреных бревен дом (“пятистенка”) моего дяди, Николая Григорьевича Устинова, — он был младшим сыном от первого брака моего деда, овдовевшего довольно рано и женатого вторым браком на также вдове, любимой моей бабушке, Василисе Матвеевне Романовой. С одним из сыновей Николая Григорьевича, моим одногодком Пашкой, я тогда дружил. Мы навещали друг друга в детстве не реже раза в неделю, оставались ночевать, играли во все мальчишечьи игры: в прятки, лапту, футбол, войну, городки, чижик, позже в пристеночек и чику — на деньги, а не на жестяные кружочки крышек пивных бутылок, как позднейшая поросль. В игре на деньги я, признаться, был удачлив и, несмотря на близорукость, ловко метал особенную свинцовую битку, хорошо бил по кону, нередко опустошая не такие уж и полные мальчишеские карманы, пока мои родители не застукали меня в разгар очередной крупной игры по Пашкиной же наводке и, дав выволочку, взяли слово не играть на деньги, которое я, как ни трудно, держу до сих пор. И все-таки мы с Пашкой были разными. Я хорошо учился и шел по жизни впереди своего возраста, много читал и жил, в общем-то, белоручкой; а Пашка рос в многодетной семье, он был то ли седьмым, то ли восьмым, недаром их мать, Настасья Филипповна, была награждена орденами и медалями, носила громкое тогда звание “Мать-героиня” и много работала по хозяйству: их огород, в отличие от нашего, интеллигентского — с яблонями и клубникой, был скопищем всего на свете: помидоры, огурцы, капуста, морковь, бобы, горох, естественно, картофель, кабачки, дыни, даже арбузы муляжными снарядами лежали на поле трудовой брани. Пашка учился плохо, сидел в каждом классе по два-три года, причем в его семье это не считалось прегрешением, книжная страсть его миновала, но сейчас он — по слухам — не пропал, а, наоборот, преуспел и развернулся сначала в Воткинске, потом в Крыму, где стал кем-то вроде купца первой гильдии, и если его отец, заводской рабочий, потом мастер в цеху, подрабатывал летом, сплавляя плоты по Каме и Чусовой, бревна для которых сам и заготавливал, то Павел Николаевич Устинов сейчас гонит уральский лес составами в Феодосию, Симферополь и Ялту, а в северные области — обратно — шлет теми же составами и рефрижераторами помидоры и орехи, фрукты и консервы, морские деликатесы, сменив попутно кучу “иномарок” (у него потомственные “золотые руки”) и обзаведясь в Крыму целым хутором, где в центре фольварка возведен кирпичный особняк в три этажа с мансардой и витражными стеклами, который я сам, правда, не видел, но земля недаром слухом полнится, и родня тот слух бурно обсуждает.
Проходя по уличным зигзагам в тот весенний полувечер (было 4–5 часов пополудни, когда еще не совсем темно, но уже не светло, а колышутся студенистые сумерки, быстро густеющие голубовато-серовато-фиолетовым желатином), я встретил Павла с его сексапильной, как бы сейчас выразились, подругой (имя начисто забыл), тринадцати-четырнадцатилетней соседкой, с которой он, шестнадцатилетний, уже не стыдясь своих родителей, открыто жил (она же была сиротой и квартировала у своей дальней родственницы), а впоследствии на ней женился и, наверное, счастливо женат по сей день. Перебросившись какими-то малозначащими фразами, я поспешил к бабушке за той самой картошкой.
Бабкина избенка, одно слово, что считалась частным владением, а на самом деле выглядела чисто избушкой на курьих ножках из сказок и мультфильмов: за заурядной изгородью стоял домик-калека (бревна от солнца, дождя и, главное, плохого качества древесины вспучились диковинными наростами и были разодраны расщепами и щелями, словно по ним прошлись когти чудовищного зверя-великана, пакля торчала, как космы десятилетиями нечесанной ведьмы, окна таращились старческими бельмами, а крыша, казалось, того и гляди, сползет набекрень). Примыкающий к домику сарайчик, крытый заподлицо той же крышей из дранки, что и вся изба, представлял жалкое зрелище: вся его задняя часть была не бревенчатая и даже не брусчатая, а просто кое-как закрыта корьем (снятой с бревен корой, уже не полукруглой, а частично распрямленной и уплощенной, но легко раздвигаемой упорными руками, разламываемой и т. д., и т. п.). Мы с Пашкой как-то, раздвинув корье, залезли к бабке в сарай и выгребли всю пустую посуду, в основном винные бутылки, и сдали их в приемный пункт, чтобы на вырученные копейки очередной раз сыграть в чику.
Что-то я так и не приблизился к полутрагической развязке первой истории, увлекся ретардацией и почти с головой ушел в другое время, в другое место, где был по-своему счастлив и несчастлив одновременно.
Итак, в тот весенний вечер корзина была вровень с краями наполнена отборной картошкой, хранившейся в глубокой “яме” в огороде, я смел все скромные бабкины угощения, взял с собой нехитрые гостинцы для родителей и сестры (пирожки с капустой, пирожки с рисом, луком и крутым яйцом и, конечно, шаньги, это картофельные ватрушки, если кто не знает) и почапал назад, на автобус.
И тут-то на пересечении с Пашкиной улицей меня остановила ватага таких же подростков, как и я, среди которых снова был мой двоюродный брат со своей аппетитной подругой. Смысл тогдашнего разговора не помню, выяснения счетов не было, но царило магнитное поле озлобленности, заставившее меня насторожиться, тут же распрощаться и двинуться к спуску с холма. Павел с подругой (Света ее звали, вспомнил все-таки, точно Светка, и была она не блондинкой, как можно предположить по эмоциональной окраске имени, а жгучей брюнеткой) пошел в свою сторону, и это, как оказалось, было началом нашего окончательного расхождения. Спустя несколько дней я выяснил, что он знал, что меня могут убить, и ничего не сделал не только для моего спасения, но даже не предупредил, не намекнул мне на серьезность грядущей опасности. Его тоже можно понять задним числом, он был тутошний, свой, ему предстояло еще долго жить на той же улице, встречаясь ежедневно и ежевечерне с теми же ребятами, а я, двоюродный брат, сводный кузен, был жителем другого поселка, то есть почти инопланетянином.
Странно, что сейчас эта дворово-уличная психология подросткового сообщества видоизменилась, трансформировалась. Конечно, определенное недоброжелательство к чужакам (обитателям другого квартала или района) осталось, но тех побоищ, которые в годы моего детства сталкивали уличные группы (я бы все-таки не назвал их бандами), вынуждая драться не просто кулаками или солдатскими и школьными ремнями с массивными металлическими пряжками, но и прутьями, кольями, металлическими полосами (мечами), кастетами, бросаться камнями, доходя порой до прямой поножовщины, сегодня не возникает, хотя люди определенно не стали добрее.
Попрощавшись, я пошел к автобусной остановке, находившейся у подножия холма, на котором стоял поселок, и, возможно, имел бы шанс убежать от преследователей, если бы припустил налегке, что с пятнадцатикилограммовой корзиной было невозможно. Бросить же такую ценность, как корзина с картошкой, я не додумался, да и не решился бы.
Моя ускоренная прыть и некоторое промедление встреченной ватаги позволили достичь склона холма. Я имел выбор: спускаться по безлюдной тропе, где меня могли, догнав, сбросить вместе с корзиной, переворачивая, как бревно, и, конечно, рассыпав картошку, за которой, собственно говоря, я и приехал, или же двинуться к началу лестницы, где виднелись людские фигуры и был шанс взрослой защиты. Я выбрал второе.
Меня нагнали на первых же пяти метрах после поворота к лестнице. Я шел, накренясь вперед и немного в сторону, противоположную корзине, сильно оттягивающей руку. Вокруг меня, как бабочки вокруг огонька или, точнее, как комары в сумерках вокруг живого тепла человека или животного, роились налитые злобой подростки.
Я не помню, как они были одеты. Было их шесть или восемь, может быть, даже десять-одиннадцать. Верховодил ими мой давний соперник на протяжении шести-восьми последних лет, звали его, кажется, Слава. Я общался с ним, как и со многими ребятами Балмошной, навещая Пашку; мы играли в одни игры, изредка спорили, сшибались, боролись, хотя до драки дело никогда не доходило. В борьбе я чаще брал верх, моя мосластая крупнокостная фигура способствовала борцовскому преимуществу.
В роении вокруг меня была какая-то цель и смысл, разгадывать который было некогда. Я спешил к лестнице, к взрослым людям, у которых надеялся найти защиту, спасая картошку. То один, то другой, а то сразу двое ребят забегали передо мной, преграждая путь, причем чаще спиной, чем лицом, помахивая тем не менее кулачишками. Я отмахивался одной рукой, отбивался и прокладывал путь уже по сантиметрам к своему спасению.
Наверное, рассказ длится дольше, чем развивалось само событие. Круг замкнулся. Меня остановили. Обложенный, я действовал по наитию. Я поставил рядом с собой корзинку, часть картошки все-таки высыпалась из нее. Я начал не очень умело драться, попал двум-трем нападавшим по физии, получил сам удар в правый глаз (очки я тогда, к счастью, не носил принципиально, и это правильно, как выразился бы Михаил Сергеевич Горбачев, ибо в очках я не продержался бы в драке и секунды). Внезапно я отыскал всем своим существом главного обидчика, коновода ватаги, вцепился в него, пытаясь или задушить, или свалить с ног, не обращая уже внимания на остальных участников драки, и успел выпалить:
— Что-то ты сегодня много помощников собрал! Видно, один на один со мной выйти кишка тонка?!
Этот выпад меня, видимо, и спас. Мой противник ответил мне в том же духе, что он меня не боится и может вполне справиться один. Кажется, мы ударили друг друга еще раз или два. Но запал вышел, произошла разрядка, драка закончилась.
Мне даже помогли собрать рассыпанную картошку. Я донес корзинку до колонки с водой (тогда почти в каждом квартале стояли эти короткоголовые монстры — чугунные тумбы наподобие теперешних урн, увенчанные несколько сбоку отполированной от тысяч прикосновений рукояткой, нажав на которую можно было лихо выхлестнуть фонтан пузырьковой воды, бешено бьющей в днище принесенного ведра или просто в земляную или бетонную выбоину), обмыл свои раны, вытер лицо носовым платком и что-то еще дожевал в словесной перебранке с противником. Его подручные молчали и больше не возникали. Вина моя, оказывается, была в том, что полгода назад, в начале зимы, я якобы сказал, что Слава не умеет играть в хоккей. Может быть, и вправду сказал, не помню. А передал ему мои слова или нарочно подзудил все тот же неугомонный мой двоюродный братец. Хорош гусь, нечего сказать. Да и эти архаровцы хороши, бросились на меня, как стая волчат.
Рядом, метрах в десяти от нас, были взрослые, но они даже не обратили внимания на нашу потасовку, а если и обратили, то предпочли не ввязываться. Загадочный русский характер, господа читатели!
Я уехал на автобусе домой. А спустя несколько дней узнал, что противника моего и всю его шайку арестовали за убийство какого-то старика, случившееся, может быть, через час после моей с ними стычки. Разрядка в драке со мной была недостаточной, энергия преступления до конца не выплеснулась.
У каждого из ребят были ножи (грешен, я тоже нередко хаживал тогда, если не с финкой, то с охотничьим; мы ведь жили вперемежку с выпущенными на поселение зэками, и пятидесятые—шестидесятые годы были ой какие лихие), а хорошо отточенная сталь требовала свежей крови. Испанская сюита, чуть ли не “Кармен”, а вовсе не русская рулетка, как было заявлено, подумаете вы, господа-товарищи!
И все-таки меня должны были убить, об этом они и сговаривались, чуть отпустив меня в центре поселка имени Чапаева, дав мне нечаянной форы, причем в присутствии брата Пашки, который тогда испугался больше обычного и ушел спать не к себе домой, а к тринадцатилетней своей лолиточке (определения такого тогда мы, естественно, не знали, но незнание не исключает явления), впрочем, довольно-таки уже оформленной, с крепкими, ядреными шарообразными холмиками грудей, выразительными выпуклыми черными глазами и сочными яркими губами, не нуждающимися тогда ни в какой губной помаде.
Им помешали в случае со мной моя природная изворотливость и цепкая схватка именно с вожаком стаи. Меня спасла, в общем-то, случайность. Или Бог, на которого любила ссылаться и уповала всегда трогательно и искренне набожная бабушка моя, несравненная Василиса Матвеевна.
Больше я тех ребят не встречал никогда, хотя долго еще боялся встретиться в электричке или в автобусе с ними после отсидки.
2
Надо заметить, что в то время убийства не были из ряда вон выходящим событием; конечно, в газетах той поры о подобных происшествиях почти не писали, не то что нынче, когда нет ни дня, чтобы на тебя не обрушилась лавина — нет, не слухов — вполне проверенных фактов, заставляющая сидеть дома после восьми-девяти вечера, бояться встреч с людьми на пустынных улицах и постоянно жить в предчувствии возможной утраты.
В те же пятидесятые, когда ежевечерне в логах города П. грабили, раздевали, разували, снимали часы, наконец, насиловали, мы, дети, потом подростки, не боялись одни ходить в лес или ходить пешком из поселка в поселок за полночь, а встретив случайного попутчика, примкнуть к нему радостно, согреваясь и укорачивая беседой дорогу, причем и родители наши относились к подобным прогулкам достаточно спокойно.
Два моих сотоварища по дворовому братству убили человека. В те же свои 16–17 лет. Они жили неподалеку от моего дома, в бараке. Читали почти те же книги, играли в те же игры. Ну, пили, конечно (лично я до двадцати пяти не знал вкуса водки), раньше других полезли к бабам. На все на это нужны были деньги. Пусть маленькие, не столица же, но все равно нужны. И вот как-то часа в два ночи или же в пять утра они подкараулили на Кислотных дачах идущего со смены сорокалетнего рабочего, попытались ограбить, получили отпор, одолели-таки его вдвоем, хоть и пьяные, прикончили несколькими ударами кирпича по голове, затем, обнаружив в кармане пятнадцать копеек (автобусные), сняли фуфайку и кирзовые сапоги (даже часов рабочий не имел), были быстро вычислены, спустя короткое время арестованы и загремели под фанфары в тюрьму. Кажется, им дали “вышку”.
А второй раз меня убивали лет в двадцать. У меня были школьные друзья, трое, так и хочется написать “три мушкетера”, классический вариант: Вадик, Аркаша и Сергей. Мы вчетвером выделялись в классе повышенной эрудицией, любовью к математике (ею нас увлек преподаватель Борис Николаевич, царство ему небесное, уволенный за пьянство из университета и, видимо, скучавший по острым мозговым реакциям студентов-фанатов), начитанностью и, помимо интеллекта, явным интеллигентским происхождением, что сплачивало и объединяло (на определении происхождения жена моя, читающая этот текст через мое плечо, фыркнула, явно не соглашаясь: мол, какой я интеллигент, просто мурло невоспитанное. Ишь, дворянка тоже мне нашлась!).
Сергей и Аркаша были, пожалуй, действительно лучше многих в классе обеспечены, мы же с Вадимом жили попроще, но нас это тогда не разъединяло, никто не выказывал рудиментарного чувства зависти. Можно сказать, мы были элитным хозподразделением: нас посылали не только на всевозможные физхимматематические олимпиады, где мы добивались определенных успехов и наград, но прежде всего мы были разнорабочими: то привозили в школу бензин в бочках для автокласса, то грузили-разгружали какие-то стройматериалы, то перевозили почтовые ящики и табуретки, которые в несметных количествах производились учениками на уроках труда.
Последние два школьных года мы практически не ходили на уроки или на часть уроков, имея вполне легальное освобождение от директора школы, преподавателя химии по прозвищу Галоген (это был чрезвычайно подвижный низкорослый толстенький человечек с носом-картошкой, кустистыми крашеными бровями, весь какой-то взъерошенный, чем-то похожий на клоуна и на Никиту Хрущева, тоже говоривший с южным малороссийским акцентом).
А как мы блистательно срывали любые занятия по просьбе одноклассников, начиная сразу же после перемены пустопорожнюю, хотя нередко и остроумную болтовню с очередным преподавателем (конечно, учителя отлично понимали нашу игру и охотно принимали ее правила, сами устав от непосильной нагрузки и не меньше нас желая подурачиться). Надо сказать, подобные зрелища наши одноклассники очень любили и часто подбивали нас на срыв занятий. Вообще, в нашем классе не было поляризации, не было враждебности друг к другу. Все, решив еле-еле одну положенную по физике или алгебре задачу за традиционные сорок пять минут, спокойно воспринимали наши учетверенные выдрючивания, наше постоянное соревнование между собой: кто решит больше — пять—десять задач. Нас не останавливали и не осуждали, и я даже получил неожиданно для себя серебряную медаль, впрочем, золотую дали девочке, которая училась чуть похуже меня, зато отличалась спокойным нравом и примерным поведением.
Но вернемся к испанской сюите, то бишь к русской рулетке. Мне всегда нравились девочки. С первого класса. А может, неосознанно и до школы. Помню смутно игры с рыжей девочкой в садике поликлиники, рядом с которой жил, и как она меня учила какому-то семейному этикету. Но стыд, стеснительность долго мешали мне просто даже разговаривать с объектом своих желаний и страстей, не говоря о большем. Годам к восемнадцати—двадцати я если не повзрослел, то пообтесался. И вот мы вчетвером (Сергей учился на юриста и сейчас заведует кафедрой в местном университете, я — на врача, Аркадий — на инженера, а Вадик — на физика) повадились в клуб ДМЗ (тоже поселок, но уж совсем окраина города П., остановка электрички называлась, как сейчас помню, Голованово; а ДМЗ расшифровывалось как “древесно-массовый завод”, где готовилась древесная масса, из которой делали целлюлозу, а уж из нее в свою очередь — бумагу и картон) на танцы под духовой оркестр (дискотек тогда еще не было).
Четверо мы были вполне защищены от местной шпаны своим количеством и крепкой дружбой, к тому же Сергей был тоже местным, дээмзовским, к тому же сыном директора завода, а Аркадий, живший в то время уже в центре города, — сыном замдиректора. Не с руки было нас притеснять другим завсегдатаям танцев. И положил я глаз на девушку Лилю, которая нравилась мне за несколько лет до новой встречи (она училась в соседней школе в одиннадцатом классе, а я — в десятом, следовательно, был на два года младше). Маленькая, чуть выше полутора метров ростом, изящного сложения (тогда не были в моде акселератки), с большими голубыми глазами, русыми волосами и ярким чувственным ртом. Однажды на какой-то домашней вечеринке по случаю 8 Марта или 1 мая после бокала шампанского (вообще-то, наша четверка не пила, не курила и, можно сказать, любовью не занималась, одним словом, потерянное поколение) она отяжелела в моих объятиях во время танца, и губы наши по-киношному соединились в мучительном поцелуе.
А потом понеслась история вскачь. Надо заметить, что я в то время панически боялся женитьбы, вернее, семейной ответственности. Мне казалось, что подобный юридический акт неизбежно последует после установления близких отношений с девушкой. Причем последует как возмездие — немедленно. Мой первый и весьма краткий, хотя и чрезвычайно насыщенный событиями роман с балериной из кордебалета театра оперы и балета города П., замужней, имеющей дочь (Боже, какой ужасающей старухой она мне казалась тогда в ее двадцать четыре года! Марина, и радостно сердце заныло: мерило моих неудач и успехов, что было бы, если б тебя я не встретил! Не верьте тому, кто вам скажет, что это могло бы случиться. …Стучится раздумье в закрытую радостью память, стучится, но я не пускаю его на порог откровенья… Терпенье, еще раз терпенье…), закончился все по той же причине: я считал безнравственным связь с женщиной, на которой не мог и не хотел жениться. (Господи, какой же я был дурак набитый!)
И вот обоюдная вроде бы страсть. А ведь Лиля тоже имела любовный опыт. Злые языки (в поселках, как и в деревнях, все про всех всё знают) судачили, что она еще в школе делала аборт от одного заезжего москвича, о чем мне поведали не только ее словоохотливые подружки, но и моя многомудрая и всезнающая мать, всячески оберегающая меня от дурных влияний и представившая лилейную Лилечку архишлюхой, а ее мать (потенциальную тещу) — сущим исчадием ада.
Так вот, весна прошла или была уже на изломе. Объятия с Лилей становились все теснее, поцелуи все жарче, но до главного дело не доходило. Я, пардон, надевал тесные плавки (такие сейчас тоже не выпускают) из плотной материи с тесемками-завязками на боку. Броня крепка, и танки наши быстры, а Лилечка начала уже почему-то подавать явные признаки недовольства мною, мол, в теории силен, а на практике — полный ноль. И тут во время нашей очередной прогулки, лесной прогулки, надо отметить (ведь вместо городских парков и скверов поселки наши окружал почти девственный лес, можно сказать, тайга), после многочасовых хождений и сидений на пеньках и кочках, причем Лиля уютно устраивалась на моих немеющих даже от ее малого веса коленях, мы встретили, причем уже на пути к Лилиному дому, угрюмую троицу. Потом выяснилось, что один из них и был виновником и первопричиной Лилиного аборта, действительно москвич, что тогда в провинции превосходило любой дворянский титул, который все еще был под полным запретом. Троица была пьяна. В руках у всех угрюмых спутников были веселые вполне ножи. Вполне открыто. Словно по весне в головановском лесу грибы можно было уже косить косами, а не только срезать ножами одинокие сморчки.
Лиля, как тигрица, кинулась на мою защиту, хотя поначалу ни драки, ни явной угрозы не было. Но ножи сверкали, а по закону жанра каждое ружье, даже висящее на стене, должно в конце акта выстрелить. Раз в год и дубина стреляет — гласит народная мудрость.
Актовым залом был почти шекспировский лес, и акт наш оборачивался трагикомедией, на которые такой мастак наша жизнь. Под охраной Лили я дошел до станции, сел вместе с нею на электричку; выяснилось, что уже за полночь и автобусы ко мне в ПДК (п-ский домостроительный комбинат) уже не ходили. Она уверенно сказала мне, что с ней ничего плохого не случится, и я должен думать только о себе, и в Левино (о, трус я, трус безмерный) почти на полном ходу поезда я спрыгнул с подножки, впрочем, это было для нас не в диковинку: по-ковбойски вскакивать на подножки вагонов и соскакивать с них (это в Москве двери вагонов электричек закрываются автоматически, а в провинции и двери открываются на ходу беспрепятственно вручную, и подножки открыты и доступны всегда, и даже платформы не такие высокие, как в столице, и не мешают попутному бегу вагонного ковбоя).
Спрыгнул, упал, прокатился кубарем и побежал, не оглядываясь (ножи ехали в тамбуре соседнего вагона по настоянию заботливой Лилечки), перескочил какие-то заборы, попал в угольную яму, отбился от налетевших шальных собак, разбил очки в кармане, ободрал чуть не до кости локоть правой руки (там до сих пор остались синеватые вкрапления шлака, угля и гравия), разорвал левую штанину и что-то еще вроде повредил, из-за чего на следующий день оказался в постели, и Лиля навестила меня первый и единственный раз в родительском доме, вызвав потом бурю материнских нареканий в ее и мой адрес. Так меня второй раз не убили, а любовь моя или то, что я принимал тогда за любовь, умерла сразу и бесповоротно, а через несколько лет я встретил Лилю — располневшую, то ли беременную, то ли уже родившую, естественно, замужнюю. Она работала продавцом в овощном магазине, стояла в очереди на квартиру, пока жила еще вместе с матерью и в разговоре держала себя свысока, хотя и завлекающе. А для меня, то ли ординатора кафедры глазных болезней, то ли еще студента лечфака, это был такой мезальянс… Как хорошо, что мы разошлись, не сойдясь! Но если она сейчас на меня до сих пор в обиде, то она права, черт возьми, ибо нет мне оправдания, нет мне прощения, трусу несчастному! И, может быть, было бы справедливее и лучше, если бы меня тогда порезали, пусть бы не убили до смерти… Что ж, сюита, то бишь рулетка, продолжается. Ставка все та же — жизнь.
3
Бог, как говорится, троицу любит, и я, уже давно женатый, давно проживающий в столице нашей родины, давно забывший про свой медицинский диплом и только смутно помнящий смысл клятвы Гиппократа, издательский чиновник и малоизвестный литератор, возвращался домой из ресторана ЦДЛ (надеюсь, данная аббревиатура в расшифровке не нуждается), где гулял с издательскими коллегами Вадимом и Григорием, моими еженедельными совратителями. Шел я, естественно, “на рогах”.
Не стремясь особенно к выпивке, даже и даровой, которой в годы застоя хватало, но после первой же рюмки теряя понимание реальности, а после выпитой быстро бутылки водки и неумело выкуренных, частично все же “в затяжку” сигарет, я приходил в близкое к наркотическому опьянению состояние, напоминая зомби. В описываемый вечер я двигался скорее по наитию, нежели осознанно и, перепутав троллейбусный маршрут, оказался не у Савёловского вокзала, где делал пересадку на свой автобус, а на Бутырском валу и решил перейти к нужному автобусу пешком через мост (надо, надо было бы сесть на троллейбус на одну остановку, но тогда надо было бы возвращаться назад, где меня в самом начале пути догнал милицейский “газон”).
Перестройка была в своей середине, милиция продолжала давать основательный бой пьянству и алкоголикам, следуя заветам “минерального” секретаря, не забывая при этом усердно чистить карманы несчастных жертв этой идиотской кампании, ведь одновременно был воскрешен из небытия не только Бухарин с его чудом уцелевшим завещанием потомкам (я и поныне храню воспоминания его вдовы с трогательным автографом на титуле), но и его призыв: богатеть любой ценой.
Меня окликнули из машины почти дружески и предложили довезти домой, как на такси, всего за четвертак (двадцать пять рублей, фиолетовая такая бумажка с профилем неумирающего Ильича). Страшила не сумма, деньги я тогда зарабатывал относительно легко и достаточно для среднего достатка, сколько возможность, сев к незнакомым людям в форме, оформить себе дальнейшие приключения вплоть до ограбления, КПЗ или медвытрезвителя. Я каким-то образом выразил свое несогласие и нежелание забираться в машину и, повернув резко назад и вбок, попытался спуститься под эстакаду, но пьяная реакция подвела, машина же, тоже резко дав задний ход, легко меня догнала, обогнала, и из машины выскочили двое: один с автоматом Калашникова, другой, видимо, с пистолетом Макарова, встали с двух сторон и потребовали документы. Я предъявил не паспорт, а писательский билет и удостоверение Союза журналистов, справедливо рассудив, что с таким джентльменским набором нельзя не посчитаться. На какое-то мгновение я протрезвел, и все это вкупе заставило моих преследователей после короткого обмена мнениями отпустить меня восвояси подобру-поздорову.
“Газик” умчался на поиски других жертв бездорожья, а я добрался до заветной остановки, но тут мое сознание снова ослабло и перед тем, как окончательно отключиться, сделало ошибку: я сел не на тот автобус и уехал, видимо, в Медведково. В общем, зимняя предновогодняя ночь в разгаре, льет дождь как из ведра, я стою у края шоссе, кругом чернота, очки запотели, с одной стороны довольно далеко смутно видны дома, с другой — парк или лесок, над автобусной остановкой тускло мигает, покачиваясь, фонарь. На мне зимняя шапка из американского опоссума, югославское кожаное пальто на меху, купленное еще на постолимпиадской распродаже в “Литгазете”, в руках дипломат-кейс, где кипа журналов “Крокодил” с моими высокоталантливыми стихами и замечательной карикатурой главного художника журнала на мою творческую личность вместо фотографии.
Вокруг меня гибко и сторожко, как два молодых хищника вокруг старого, но еще опасного пресмыкающегося, кружат два молодых человека, причем один из них сторожит меня явно давно, — неожиданно догадываюсь я.
Тот, что постарше, затевает со мной якобы деловой разговор. Он явно старается увести меня с остановки, любезно приглашает к себе домой отдохнуть, предлагает выпивку, предлагает для услады младшую сестру, причем чуть ли не бесплатно или за треть стоимости подобных услуг. Второй, помладше, глотает слюну от этих несбыточных обещаний и гнусно и нервно подхихикивает. В руках у него перочинный ножик, но не открытый. Просто он щелкает лезвием, как эспандером. Я курю, много и сумбурно говорю, причем темой беседы служит не столько сестра предполагаемого владельца салуна-салона и халявная всевозможная выпивка, сколько доллары (в то время Москва еще не насытилась “зеленью”, почти не было обменных пунктов, и сама покупательная стоимость доллара была неимоверно высока). Молодой человек постарше обещает мне и доллары. И по очень льготному курсу. Нужно только пойти к нему домой. Нужно уйти с остановки, где болтается единственный на всю округу тусклый фонарь. Молодой человек постарше все-таки осведомляется у меня о наличии денег, русских “деревянных” рублей. У него столько для меня долларов, что он сомневается, хватит ли у меня советских ассигнаций и есть ли смысл заниматься со мной обменом.
Я же играю с ним в какую-то странную игру. Я снова играю в “русскую рулетку”. Я убеждаю его, что у меня очень много денег. А у меня действительно есть с собой несколько тысяч (я получил в тот день то ли премию с зарплатой, то ли гонорар). На улице восемьдесят девятый год, и Павлов с Гайдаром еще не положили страну окончательно в дрейф инфляции. Я достаю кожаный бумажник. Я стараюсь эффектнее шелестеть крупными купюрами. Я сгибаю деньги в руках, чтобы пачка купюр казалась потолще. Я убеждаю собеседника, что у меня денег в сто раз больше, чем на самом деле. Наконец он решается. Он направляется куда-то в темноту, к домам. Крайним слухом и периферическим зрением я ловлю, как он наказывает партнеру лучше следить за мной, чтобы я не убежал от своего счастья, пока он сходит за долларами. Он сходит за топором. Достоевщина какая-то, проносится у меня в мозгу. Он действительно уходит. Улыбаясь на прощание, он говорит мне, что пошел за долларами и принесет их очень быстро, принесет очень много, надо только немного подождать.
Животный ужас и полная беспомощность наконец окончательно овладевают мной. Я хочу убежать, я понимаю, что надо бежать, пока не поздно, но не знаю, куда бежать, в какую сторону, у кого просить помощи. К тому же молодой человек, оставшийся меня сторожить, уже не маскируясь, открыл, обнажил лезвие перочинного ножа. Оно ярко сверкает под лучами даже такого тусклого фонаря. А может быть, наконец на черном небосклоне появилась луна. Но дождь не кончается, он льет и льет, словно уже оплакивая мою кончину. А у меня нет сил, навалилась усталость, и пьяное сознание трепещет, бьется, как мотылек о стекло или о выпуклость глазка двери случайного очевидца событий.
И в это мгновение к остановке подлетает волшебным образом красный “Икарус”. Дверь с шипением отваливается вбок, вываливается трап, словно показывая язык моим недоброжелателям. Я вспархиваю на подножку. Мой юный караульщик остается с разинутым ртом и открытым ножом. Никому из моих новых спутников до него нет дела. Ему же на подобный счет, видимо, не выдано инструкции.
В салоне автобуса, кроме меня, еще один парень, явный товарищ шофера, типичный водила. Они довозят меня в мой спальный микрорайон за считанные минуты. Но тут мной вдруг овладевает патологическая жадность. Я готов заплатить оговоренную по дороге сумму и сую загодя приготовленные бумажки, но парни тоже вошли во вкус и требуют втрое больше, они поняли, что я в “поддатии”, что они меня выручили, подвезя, хотя и не представляют, конечно, от какой беды на самом деле спасли, но вот они уже готовы и сами со мной нешуточно расправиться.
Уже остановили автобус, пролетев мою родную остановку метров на пятьдесят. Уже пообещали вернуть меня назад. Уже хотят “пощупать” меня насчет денег, которых у меня больше нет, как, медленно трезвея, автоматически повторяю я.
И тут я вспомнил о “Крокодиле”, раскрыл кейс и подарил каждому по журналу. Слава нашему неразвитому туземному сознанию, нам еще стеклянные бусы милее и дороже золота. Этим парням не нужны журналы, еще меньше их интересуют мои стихи, но талантливая карикатура меняет их агрессию на что-то качественно другое, на смех, может быть, на сочувствие… И они отпускают этого идиота, каким в глубине душ они считают любого интеллигента, очкастого хлюпика, а особенно борзописца, восвояси отпускают его, прощая недоплату.
И он, этот идиот, бредет домой пешком проскоченные пол-остановки и спустя несколько минут вваливается в теплую сухую квартиру, и преданная жена поит его чаем, кормит разогретым ужином и слушает нетрезвый рассказ о злоключениях поэта, опоенного его коварными коллегами, о том, как по пути домой его добивались все раскрасавицы этого вавилонского муравейника-города и как вавилонская яма становится мусоропроводом, и наконец ее взору является великолепный журнал “Крокодил”, спасший своего автора в трудную минуту, и также оказывает на нее благотворное воздействие благодаря все той же талантливой карикатуре. Да здравствуют отныне и присно карикатуристы всех времен и народов!
Он — это я. Меня опять не убили. Меня опять сохранил Господь для новых злоключений и бед, чтобы спасать заблудшую душу и возвращать регулярно ее на добродетельные круги ее. Пьяному море по колено. Пьяного Бог бережет. Последнее выражение особенно часто любила повторять моя горячо поминаемая Василиса Матвеевна, рассуждая обо всех своих непутевых сыновьях и зятьях. К сожалению, внук не пошел другим путем и тоже мучает свою семью редкими, но меткими выходками. Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал. Коварным поцелуем — трус, а смелый — наповал.
Я — трус, я по-прежнему трус, я тоже убиваю время, не дай Бог, я сокращаю жизнь своим близким, и все-таки я — не убийца. Но я и не жертва невинная, агнца из меня не получается. Творец выхватывает меня из купины неопалимой, из купели огненной, из геенны предстоящей, не давая сократиться окончательно шагреневому куску. Ножи сверкают около, и нестерпимый блеск этот сливается с лунным сиянием и отблесками в лужах и водных резервуарах.
Меня опять не убили. Когда-то я написал стихи, перефразируя Михаила Булгакова, с такой концовкой: “Рукописи не горят, но зачем их жгут нещадно?” Рукописи не горят, но их нещадно жгут. Мы сами. Наши близкие. Наши соседи. Наши друзья. Наши враги. Все нещадно жгут и рукописи, и свои и чужие жизни. Меня не убили, но я сам постоянно пытаюсь себя убить. Русская рулетка продолжается.
Кто следующий, господа?
ТРАВНИК
Мне приснилось: волшебный травник я листал, и, как листья его, шелестели листы. Эти травы невиданны в наших местах, небывалой они красоты. Обнялась трава адамова голова с печальной плакун-травой, прикрыш, тирлич и разрыв-трава вздыбились над землей.
И священный ужас мне горло сковал, и волосы поднял мои; они качались, словно трава, холод густел в крови. Сон колыхался, как зыбкий туман. Сердце стучало сильней: замри. И на месте цветастых, как ситцы, полян мне открылись клады земли.
Но не взял я ни камня, ни злата не взял, и во сне, словно бы наяву, я траву нечуй-ветер усердно искал, одну нечуй-ветер траву.
Мне говорили: “Смешной чудак! Травы не бывает такой. Чего же ты ищешь? Зачем же ты так? Брал бы, что под рукой!”
Пусть молва будет тысячу раз права, проверена тысячью лбов, все равно существует эта трава, свободная, как любовь!
Где же, где же эта трава?
Где же моя любовь?
ПИСЬМО ЖЕНЕ
Знаешь, я никогда не писал тебе настоящих писем. Какие-то деловые записки, какие-то сообщения, после которых неудобно и извиняться. Смешно, но я не могу выразить своей любви, мгновенной и острой, когда вижу тебя — всю — от одуванчика волос до маленьких блестящих ноготков на ногах, всю — как порыв ветра, который приподнял твое платье и хочет отнести тебя на руках на край света, как это не могу сделать я.
Сожги мои письма. Оставь в памяти нашу первую встречу, наш первый поцелуй. Dixi. Я все сказал.
ТАЙНЫЙ ЗНАК
Есть тайный знак любви и тайный знак привета, когда — глаза в глаза — мы на людях одни, когда и говорить не надобно об этом, об этом говорят в твоих глазах огни. Друг друга в толкотне заметить невозможно, едва ли разглядеть друг друга в суете… И как же распознать: что истинно? что ложно? и те пришли слова на ум или не те?
Но есть один секрет: взглянуть в глаза друг другу, и тайный взгляд души вмиг высветит во мгле всю подлинность любви, и отведет разлуку, и нас вдвоем одних оставит на земле. О, глаз голубизна! Сорочьей оторочкой пушистый край зрачка отделан, как костюм. И где-то в глубине настойчиво и срочно, по-женски шаловлив, мерцает юный ум.
Кто взглядов смысл постиг, не говорит об этом, надолго поражен открытием своим. Есть тайный знак любви и тайный знак привета, есть любящих язык, неведомый другим!
МЕДИЧКИ
1
Воспоминания, как наручные кварцевые часы: снимешь с руки, положишь на стол, пройдет часа полтора-два, они и замерли; утром наденешь на руку, они опять затикали, жизнь пошла. Отправишься к часовщику с вопросом: “Что, батарейки сели?” Он проверит: “Почти на нуле”. Заплатишь восемь тысяч, он сменит батарейку, часы опять как новые. То же и воспоминания — лежат себе на дне памяти, безгласные, чуть ворохнешь, они зашевелятся, уже тепленькие, разогрелись, задвигались, и пошло новое кино, поехало. Надо заметить, что своих однокурсниц по мединституту я, конечно, примечал, иногда и глаз клал, но романов у меня с ними не завязывалось. Не то что со студентками других вузов, и дело не в какой-то излишней мудрой щепетильности, или в извращенности вкуса, или в пуризме каком, а просто, поступив в институт шестнадцати лет, я оказался моложе почти всех однокурсников и однокурсниц на два-три года. Была тогда административная мода на “стажистов”, выпускников сразу после школы старались не принимать, особенно в медицинский, куда предпочитали брать человека со средним специальным образованием, уже утвердившегося в выборе будущей самой гуманной профессии в мире. И правильно делали, надо заметить. Что зря государственные деньги переводить! Вот я окончил серьезный вуз и даже ординатуру, сдал кандидатские, а проработал на медицинской ниве всего ничего, польстился на эфемерную литературную славу и с медпрактикой завязал. Тоже мне, Чехов или Аксенов выискался. А еще клятву Гиппократа давал, а еще в очках! Вот погоди, дождешься маски Гиппократа в урочный час на своем лице, то-то запоешь… не своим голосом…
Кратковременное увлечение Ниночкой запомнилось больше потому, что именно ему я обязан стихотворением “Александрит”, бывшем в середине шестидесятых как бы моей поэтической визитной карточкой.
Простое милое лицо, на пальце девичье кольцо. Переливается-горит в нем камешек александрит. И возникает в глубине страна, неведомая мне, заветная страна любви, где ходят песенки твои…
Какие песенки? Обычные встречи. Обычные разговоры. Один или два захода в гости. Мои робкие попытки. Ее томные увертки. Беганье вокруг стола, застеленного тяжелой плюшевой, выгоревшей от солнечного света скатертью. Отец у Нины умер, когда она была еще школьницей. Осталась в наследство старая “Волга” в гараже, недостроенная дача и полубезумная мать. Мать ее помню смутно: странно одетая женщина психопатологического вида, скорее всего шизофреничка. Любопытно, что за Ниной параллельно ухаживал Саша, учившийся на курс раньше меня юноша с редкими усиками и маслено поблескивающими глазками, сын бегемотно-толстой служительницы читального зала, с которой я обменивался дефицитными книгами и мнениями обо всем на свете. Она вроде как держала салон в стенах библиотеки. Впрочем, впоследствии я бывал у нее дома и говорил, говорил, говорил…
Когда я узнал о Сашином томлении, то сразу же прекратил все ухаживания, наверное, прекратил бы и без этого. Загорался я мгновенно и столь же мгновенно гас. А чего хотите? Типичный Овен. Через год или два Нина вышла за Сашу замуж и стала делать мне откровенные намеки. Но жены не только друзей, но и просто знакомых были для меня всегда табу.
Убила она меня морально тем, что как-то, разыскав меня по телефону в Москве, попросила зайти с расспросами в мастерскую по ремонту дубленок в нашем районе, о которой до ее звонка я не имел ни малейшего представления, а затем сразу же резво стала набиваться мне в подружки, поведав при этом о замечательнейшем любовнике-фотографе, с которым провела незабываемые три года своей столичной аспирантуры, жаль только, что фотограф этот недавно уехал надолго за рубеж и приходится простаивать волей-неволей. Саша, ребенок — они были для нее далеко, совсем в другой жизни, и не сдерживали, и не обязывали. Наверное, я все-таки ханжа. И я сильно разочаровал ее, когда мягко и вежливо отказался от предложенной чести.
2
Еще одна медичка училась на курс младше меня, хотя и была на год старше. Я гулял с ней по городу, ходил в кино, обсуждал разные разности, читал ей свои очередные стихи. Словом, просто дружил. Платонически. Конечно, раз или два в самом начале знакомства (кстати, произошло оно в том же читальном зале при посредничестве бегемотной салонодержательницы, приискивавшей для Саши приличных девочек) я, естественно, сделал попытку, но не встретил взаимопонимания и успокоился. Как оказалось, навсегда.
В меру миловидная, простовато одетая, целомудренная, подружка моя жила отдельной, впрочем, не особенно интересовавшей меня жизнью. К тому же у нее не было телефона, что затрудняло общение. (У меня-то его просто и быть не могло по причине проживания в отдаленнейшей части города П.) И как я был поражен, когда во время островолнующего романа с будущей женой стал встречать скромную медичку по несколько раз в день в самых неожиданных местах, не однажды нарываясь на попытку серьезного объяснения, от которого всячески уходил и наконец получил от нее письменное объяснение в любви (чем, признаться, избалован не был) и утверждение, что только она, скромная медичка, и может быть моей настоящей женой. Женой во всех смыслах этого слова. Никто меня лучше не поймет и не поддержит. Тогда я не принял этого всерьез. Меня просто отягощала подобная настойчивость. Вот когда я понял женщин, которых достают влюбленные мужчины. А тогда я был, надо отметить, весьма примитивен и грубоват. Возможно, сейчас я бы вел себя несколько иначе.
Вторая моя медичка — по слухам — вышла замуж после рождения моей дочери Златы. Сейчас она врачует больные тела и души где-то в Сибири, чуть ли не в Братске. Бывая в Иркутске и Ангарске с литературными выступлениями, я обязательно про нее вспоминаю и жалею, что нам, видимо, никогда больше не встретиться и не поговорить. Ей, возможно, уже не до поэзии; да и что эпохальное я смогу ей предложить?
3
Третья героиня полусостоявшегося романа — Вика (Виктория) Курочкина. Помнится, я учился на третьем курсе, она была первокурсницей. На новогоднем институтском вечере она блистала своей длинноногостью, белозубостью, глазастостью. Может быть, мы протанцевали один или два танца. Но золотая молодежь нашего вуза держала ее в плотном кольце. Честно говоря, я не настаивал и не помышлял.
Новое знакомство произошло года через два, не помню как, но зато четко помню зачем. Вы, дорогие читатели, будете смеяться, но я стал встречаться с Викой с одной-единственной целью: прочитать с ее помощью “Доктора Живаго”. Книга эта в далеком уральском городе меня обходила, ну не попадалась она ко мне в руки, хотя я видывал ее издали в руках симпатичных аспиранток, но не давалась она мне. А ведь тогда это была одна из самых загадочных, культовых книг, читательская мечта моей юности. И вот я прослышал, что у Вики есть в столице знакомый англичанин, у которого, конечно же, есть этот знаменитый роман Пастернака, переполошивший десять лет назад всю страну.
Мои однокурсники сладострастно жмурились, когда Вика безропотно поджидала меня после занятий. Слонялась со мной по городу. Ее понять я не мог. Безусловно, красивая, эффектная, она в то же время была какая-то заблудшая и несчастная: не жила дома, училась кое-как, была без царя в голове… Думаю, она принесла массу сладких минут взрослым любителям сладкой жизни. Потребности ее были небольшие: сигареты, чуть-чуть алкоголя и верх блаженства — кофе в постель. Одни черные, вязанные “в сеточку” колготки поверх длинных стройных ног искупали — даже при визуальном знакомстве — все ее запросы.
После лекций и семинаров мы гуляли с Викой по городу, конечно же, я читал ей свои и чужие стихи, до чего был большой охотник, что-то обсуждали, в общем, Дафнис и Хлоя, полная идиллия. Однажды поздней осенью или ранней зимой мы забрались в промерзший пустой трамвай на “кольце”, и я стал чересчур энергично разогревать озябшую спутницу.
Ответное тепло женского тела разгорячило меня и увлекло в поцелуи, до которых я тогда тоже был большой охотник. Но окружающий холод, отсутствие должной предприимчивости, а может, необходимого опыта не позволили зайти дальше. Всегда у меня была главная проблема: где? Не повезешь же девушку на окраину города в дом, полный родителей, бабушек и зверья. Впрочем, Вика порой провожала меня на электричке даже за полночь, и я, подлый и глупый, уходил преспокойно домой в тепло и сытость, оставляя бездумно подругу на темной и холодной станции. Что она делала? Как выходила из положения? Одно утешение: тогда не было ни бандитов, ни жутких страхов. В сегодняшнем количестве. Хотя идиотов всегда хватало.
Итак, на шестом курсе, в зимние каникулы я оказался в Москве у дальних родственников и бегал истово по поэтическим вечерам, музеям, был даже в “гадюшнике” ЦДЛ, не понимая, где я и что впереди, а жил я одной литературной мечтой и постоянным творчеством, не столько на бумаге, сколько в уме, в каждом ударе сердца. Вика приехала чуть позже. Я купил бутылку сухого красного вина и приехал на встречу к ней в общежитие мединститута. Да, забыл одну важную деталь: приехав в Москву, я позвонил этому мифическому англичанину, который существовал на самом деле, отрекомендовался Викиным знакомым и попросил — по телефону — почитать “Доктора Живаго”. Английский подданный, работавший переводчиком то ли в “Прогрессе”, то ли в “Иностранной литературе”, наверняка решил, что мой звонок — провокация и я — непременно работник КГБ. Судя по первой телефонной реакции, он впал в полную прострацию. В книге для прочтения он наотрез отказал. И вообще прикинулся Иваном, вернее, Джоном, не помнящим родства. Так вот, к Вике я добрался поздно вечером. Мы были одни в огромной комнате с множеством кроватей, которые перебивали мечту о “Докторе Живаго”. Все-таки я был тогда не только читатель. Сели к столу. Выпили вино. Конечно, после вина Вика стала еще желанней. Но… у нее оказался герпес, маленькая язвочка на верхней губе, и мы не решились целоваться. А без поцелуев — какая любовь! И хотя я уже не был девственником, благодаря усилиям одной балерины из кордебалета, но и не мог — без поцелуев. Так и не сложилось.
На Вике был большой красивый зеленый свитер, подаренный тем самым насмерть перепуганным моим звонком англичанином. Впрочем, Вика его успокоила, рассказав, наверное, о чокнутом русском поэте-студенте. Представляю, как он наслаждался общением с моей подружкой. Все они, иностранцы, шустры и предприимчивы, и им всегда достается лучшее в нашей стране, будь это недра или наши восхитительные женщины.
А я вернулся, несолоно хлебавши, домой, встретился с будущей женой и позабыл обо всем на свете, даже о “Докторе Живаго”, которого прочитал несколько лет спустя в спецхране, раздобыв необходимое разрешение. Книга меня разочаровала. А гениальные стихи из романа я знал наизусть и допрежь того. Примечательно, что, исповедавшись Марианночке в своих предыдущих увлечениях, я услышал от нее через какое-то время, что Вика была моей любовницей. Как же я возмутился несправедливостью обвинения! Ну не было этого. И, встретив по весне Вику на центральной улице города с товаркой, подступил к своей приятельнице чуть ли не с кулаками — мол, чего напраслину наговариваешь? Вика была поражена: “Что тебе, жалко, что ли? Убудет от тебя? Чего испугался?” А у меня очередной и последний раз решалась жизнь. Быть или не быть. Вот в чем вопрос. Ох и обижен я был на свою бывшую подружку. А надо было обижаться на себя, любимого. Увы, в одну и ту же реку не войдешь дважды.
Вот так. Три медички, и все вхолостую. Странный я был юноша, а может, странным, закомплексованным было все наше поколение. Сейчас сижу, то ли локти кусаю, то ли плешь чешу. А впрочем, вру, не кусаю. Уже и зубов почти не осталось. Клянусь, на неделе пойду к дантисту.
МЕДИЧКА
Девочка, девчонка семнадцати лет. Выкрашены волосы в модный цвет. Издали трудно рассмотреть лицо. Спортивная сумка через плечо. В сумке — два конспекта, студенческий билет, томик Шекспира и пачка сигарет.
Что ты повторяешь не вслух — про себя? Похожа на Офелию твоя судьба? Гамлет твой, где он, прекрасный принц? Тоже учится держать шприц? Ах ты, медичка, самый первый курс! Жизнь, как лекарство, пробуешь на вкус.
Костер сигаретки не гаснет на ветру. О чем же ты думала сегодня поутру? О мальчиках фасонных, брюки клеш, с которыми вечером гулять пойдешь? Об умном старшекурснике в роговых очках, чьи губы отражаются в его зрачках? О будущей профессии, с надеждой и тоской, о новой Хиросиме и подлости людской?
Спортивная сумка через плечо. Хочется яснее разглядеть лицо.
АЛЕКСАНДРИТ
Простое милое лицо, на пальце девичье кольцо. Переливается-горит в нем камешек александрит. И возникает в глубине страна, неведомая мне, заветная страна любви, где ходят песенки твои.
“Сяду я на камушек около реки. Как сыму колечко с тоненькой руки. Над водой бурлящей выскользнет из рук. Пусть его подхватит долгожданный друг…”
Твой камень зелен, как вода, в нем отражается звезда. Переливается-горит ночной звездой александрит. Приходит утро. Сразу ночь со звездами уходит прочь. Багровою зарей горит передо мной александрит.
Возьми в заветную страну, в реке колечком утону. Ах, только б руку в руку взять и не найти пути назад! Как сон желанное лицо. Дрожит в руке моей кольцо. Переливается-горит в нем камешек александрит.
УЛЕТАЯ
Самолет, самолет, самолетик — как присевший мотылек на болоте. Покачнулся подо мной, разбежался — белым вензелем легко расписался. В голове одно, одно: ах, какой он неземной! Металлическое дно оборвется подо мной?! Спутница в кулечек травит, вздрагивает плечами. Сердца травма, травма, травма — там не полегчает!
Время медленно идет, время медленно летит, улетает самолет — никогда не улетит. Помнят губы, помнят веки, помнят пальцы на руке, и — внизу лесочек редкий, как щетина на щеке.
КУКЛОВОД
Больше всего в юности мне нравились две карикатуры, увиденные в иностранных журналах. На первой — большой человек дергал за ниточки куклу, которая, если приглядеться, подобными же ниточками управляла самим кукловодом. Вторая по рисунку не представляла ничего особенного: актриса и режиссер обменивались репликами, но зато какой был текст и, соответственно, подтекст: “За акт — контракт”. Глуповат был Ваня бедный. Извиняйте, господа-товарищи!
Мы познакомились где-то в центре неописуемо большого города П. на великой русской реке К., в которую впадает сама Волга. Не хухры-мухры. Мы — это Володя и Нина. Очередная Нина. Я — студент медицинского института и начинающий большой поэт. Она — ведущая артистка кукольного театра. Вот включил видеомагнитофон памяти и сразу вспомнил обстоятельства нашей встречи четче и панорамнее. Мы познакомились возле главпочтамта. Нина шла отправлять посылку горячо любимому человеку в Барнаул, куда собиралась уехать через два месяца, чтобы выйти замуж и жить там долго и счастливо и умереть с ним в один день. А я посещал сие богоугодное заведение, получая письма “до востребования”, что у меня было тогда очередным “пунктиком”. Среди множества других пунктов и пунктиков. Не помню только, чем она меня так заинтересовала.
Невысокая, если не сказать — крошечная, брюнетка с большими широко раскрытыми глазами, пухлым ярким ртом, вьющиеся жгуче-черные волосы падали на плечи… Слово за слово, и я уболтал ее, читая свои и чужие стихи, на что был мастер, один напор чего стоил… После того, как разделались с посылкой в Барнаул, я отправился провожать ее на автобусную остановку возле ЦУМа, (она жила на другом берегу великой русской реки, которая делила город на две неравные части: левую — густонаселенную и правую — малообжитую, исключением, впрочем, являлся поселок, где жила Нина). По дороге мы зашли (я завел) в книжный магазин, и я — к тогдашнему и сегодняшнему стыду — забыл начисто о спутнице. Книги я всегда любил больше женщин, хотя и последними увлекался изрядно, особенно в юности. Ни одной юбки не пропускал, — могла бы упрекнуть меня жена, хотя это явная неправда: увлечения мои носили характер скорее платонический. Занятый творчеством поэтической лаборатории, чтением нескончаемого множества книг и к тому же учебой и спортом, я просто физически был не способен задумываться о любом объекте желаний более нескольких секунд. Итак, когда через полчаса я очнулся, новообретенной спутницы в магазине не было. Не обнаружил я ее и на автобусной остановке, откуда уходили рейсы на другой берег реки. Полный облом. Было обидно, что я не договорился о свидании, не записал номер телефона (почему-то я был уверен, что таковой имеется, на крайний случай — служебный). И тут я вспомнил, что через день по местному телевидению будет встреча с известным московским артистом и Нина по должности должна быть на этой тусовке, изображая восторженную поклонницу, которой она, впрочем, действительно являлась. Что же, дело техники, через день я тоже был среди приглашенных и с удовольствием отметил румянец узнавания на лице утраченной было спутницы.
После телепередачи (а она тогда шла “живьем” не по причине отсутствующей начисто гласности, а просто по причине вечно присутствующей провинциальной бедности) мы, не торопясь, пошли через весь город, опоздали, конечно, на самый последний автобус и всю ночь прогуляли по летнему городу. Родители мои были приучены к моим ночным отсутствиям, а Нина, видимо, предупредила своих по случаю телепередачи. Я получил желанный номер телефона, и мы начали встречаться, если так можно называть короткие разговоры между репетициями или в антрактах спектакля. Развитие романа было вполне платоническим, хотя я и пытался ускорять события, но навыка и умения явно не хватало, к тому же человек из Барнаула стоял между нами тенью командора.
Незаметно наступила осень. Каникулы закончились. На меня обрушились снова серьезные обязанности, я, несмотря на неукротимое стихотворчество, был аккуратным студентом, а Нина, уволившись из театра, уехала в Барнаул к жениху, по иронии судьбы тоже студенту-медику. Или уже врачу. В общем, эта главка моей жизни как бы перелистнулась. Абзац. Я жил тогда интенсивно, как на войне, когда в стаж засчитывается один день за три. Торопился прочитать немедленно что-то архиважное, думал, экспериментировал, записывал. Жадно хватал куски жизни, еще полусырые и дымящиеся, глотал, не прожевывая, а на деле, как потом оказалось, переливал из пустого в порожнее.
Однажды мне стало нестерпимо скучно, тоскливо, одиноко, и я, повинуясь интуиции, какой-то настоятельной телепатической потребности набрал телефонный номер театра и ни с того ни с сего попросил артистку Городовикову, то бишь Нину. И — о, чудо! — ее голос немедленно возник в трубке. Я наказал, чтобы она ждала меня у телефона, бросил трубку уличного автомата, схватил такси и уже через несколько минут был в театре.
И мы встретились, чтобы не расставаться! Вот эффектная концовка, пресловутый хеппи энд, но в жизни такое случается редко. Мы действительно радостно встретились и стали регулярно видеться. Ее худенькое тельце зверски возбуждало меня, но… надо вспомнить страну, где, по знаменитому телезаявлению, не было секса. Нина тоже твердила одно: “Только после свадьбы”.
Никакой свадьбы, естественно, быть не могло по многим причинам. Как человек изобретательный и предприимчивый, я все-таки нашел выход. И вроде эстетически он был вполне. Сегодня подобное научно именуют петтингом и всячески рекомендуют молодым парам.
Шло время. Все приедается, все исчерпывается. Мелеют реки, иссякают колодцы. Любовь изнашивается до дыр. Любовь изнашивается, как ткань. Сочинилось у меня в то время такое стихотвореньице. А свято место пусто не бывает. У Нины, конечно, было множество поклонников и претендентов. Ее безуспешно добивался главный режиссер театра, с ним соперничал главный художник. На меня они спокойно смотреть не могли, но в театр пускали. А тут внезапно появился просто мальчик. Что это я? Не мальчик вовсе, а молодой мужчина, может, только на год-два моложе меня. Он жил неподалеку от дома моей подружки и имел еще одно немаловажное преимущество (помимо тех, что я не знал и не предполагал): он честно и немедленно хотел жениться. Я же, слушая все эти предложения и предположения в Нинином пересказе, естественно, думал, что моя актрисуля просто проверяет мои чувства, побуждая меня к более решительным действиям.
Как-то мы резвились с ней на квартире ее подруги, и я всерьез вознамерился лишить ее невинности. Сколько можно! Долой фиговые листки девственности! Свободу узникам Анголы! Я сорвал с нее одежды, обрушил бедную обнаженную в перины, но так и не убедил стать (лечь) на мою эгоистическую точку зрения. Ну не смог. Слаб человек. В этой змееподобной схватке, в этой упоительной возне я изнемог и преждевременно кончил. В том числе и эту возню. И, сразу потеряв интерес к объекту вожделения, погнал Нину в ванную, а она, наоборот, упиралась и дразнила меня последствиями. И накаркала. Через какое-то время она заявила мне, что у нее задержка и я должен что-то предпринять. Вроде как опять речь пошла о женитьбе. Я наотрез отказался, предложил устроить аборт и стал чуть ли не издеваться над бедной девушкой: мол, как удивятся врачи, прерывая беременность у непоколебимой девственницы.
— Давай хоть ликвидируем этот твой затянувшийся каприз, эту ошибку природы! — неделикатно предлагал я.
Ответом стал почти мгновенный выход моей подружки замуж за того самого терпеливого (или, наоборот, слишком нетерпеливого) молодого человека, с которым я даже как-то успел познакомиться. Дело в том, что Нина поступала учиться в университет, и мне пришлось помогать ей готовиться к сдаче экзаменов, пришлось поневоле бывать у нее дома, общаться с ее родителями, слава Богу, в благовидной роли наставника и репетитора. Нарепетировались на славу.
После свадьбы наши отношения стали увядать, я не был законченным циником и не мог делить возлюбленную столь уж откровенно с ее законным владельцем. А еще через год Нина родила сына (какое счастье, что не от меня!), погрузилась в его воспитание, взяла академический отпуск в университете и декретный — в театре. В общем, и ей стало явно не до меня.
Тут-то я переехал в столицу и тоже погрузился в учебу, работу, в свою семью, а главное, в творчество, единственно в коем видел свое предназначение. И уже зрели будущие непреклонные враги, завистники, хромоногоголовые придурки, без которых, видимо, не обходится ни одна биография великого человека. Итак, налицо были явные сдвиги, казалось, вот-вот, и я ухвачу за хвост жар-птицу всесоюзной, а затем и мировой известности…
Наверное, Нина как-то все-таки успевала следить за моими успехами при всей своей занятости и моей неотзывчивости; знала, где я работаю, поскольку однажды в редакции газеты “Макулатура и жизнь” раздался телефонный звонок, и Ниночка, возникнув из небытия, сообщила довольно кокетливо, что ее театр в Москве на гастролях и она очень хочет со мной увидеться, но только при одном условии — не приходить на спектакли, чтобы не смущать ее своим присутствием, мол, она сразу же почувствует, если я буду в зале, и может сбиться с роли. А после гастролей — пожалуйста. Она будет ждать меня в гостиничном номере, чтобы погрузиться в сладостные воспоминания.
“Какие нежности при нашей бедности!” — ни с того ни с сего промелькнуло у меня в голове, но тут же отвлекли какие-то важные редакционные хлопоты. Эх, надо было бы к случаю вспомнить: не возвращаются к былым возлюбленным, былых возлюбленных на свете нет. Как, впрочем, давно нет и нас, прежних. Только тени истово рыщут в поисках своих оригиналов, своих владельцев и, не находя, пытаются картинно надувать отсутствующие щеки.
В пятницу я как штык был в условленное время в гостинице “Урал”, что располагается неподалеку от Курского вокзала, куда прибывают и откуда убывают поезда в мой родной город. Желтые хризантемы, купленные мной, трепетали на ветру, как заморские флаги, и Нина, словно Чио-чио-сан, ждала меня у входа. Энергично проникнув внутрь мимо бдительного швейцара и войдя в стандартный двухместный номер, предусмотрительно покинутый Нининой товаркой ради нашего долгожданного уединения, я торжественно выставил на лакированный низкий журнальный столик традиционный набор осторожного любовника: шампанское и конфеты — и только потом пригляделся к своей давней подружке. Время ее явно не пощадило: она пополнела, мягко сказать, чуть не вдвое, и прежнее худенькое сексапильное тельце превратилось в массивное бабье тулово, к которому были приставлены коротенькие окорока ручек и ножек. Только голос звучал по-прежнему нежно, не тронутый распадом, да в глазах иногда мелькала знакомая лукавая искорка.
Я, однако, не поддался панике, привычно и артистично открыл бутылку, разлил желтоватое пенное содержимое по стаканам и провозгласил бодро традиционный тост начинающих алкоголиков: “Со свиданьицем!” Зажурчал ручеек доверительной беседы. Мы увлеклись воспоминаниями, и, разгоряченный вином, я был почти готов к очередному подвигу, как вдруг среди говорливого ручейка послышался немелодичный скрежет, перешедший чуть ли не в камнепад. Нина рассказывала о своей безрадостной семейной жизни. Ее дотоле религиозно-озабоченный богобоязненный супруг, друживший в основном со священниками, начал вдруг попивать о третьем годе брака и мимоходом заразил благоверную гонореей. Мало того, обвинил ее же в измене и своей неблаговидной болезни. Нинин темперамент последнего удара не перенес. Дело закончилось разводом.
— Да ты не бойся, я давно вылечилась, — простодушно успокоила она, заметив, что я непроизвольно дернулся при упоминании о болезни. “Спасибо, как-то не хочется”, — возможно, и следовало бы полушутя ответить, но язык мой присох к гортани, и, выдержав для приличия пять-десять минут, я бежал из гостиницы быстрее лани, быстрей, чем сокол от орла. И не видел с тех пор Ниночку никогда. Что-то она сейчас поделывает, уже бабушка, наверное? И только несколько стихотворений осталось о ней на память, тлеющие, мерцающие, как угли былого костра.
Серебряными гроздьями нахохлились созвездья. Не звезды люди — врозь они, когда бы надо вместе. А надо ли?
НРАВ
У моей любви изменчивый нрав. Крутой, как кипяток. Трудно быть моею женщиной — как под пытки, как под ток… Сам бы этого не смог! Милая, решилась?! Надо же тоже мужество иметь — ради краткосрочной радости ночью черной, утром радужным долгую печаль терпеть. Вся ты светишься, счастливая. Глажу волосы твои. О, продлись же, торопливое состояние любви!
ЗВЕЗДЫ
Черемухи запах щемящий затронул не только меня… Весь город, как роща шумящий, к исходу июньского дня в бутыли, петлицы и вазы зеленые ветки продел, и праздничным сделался сразу, и сразу же помолодел. Тяжелые белые гроздья, как клипсы, свисали с ветвей, и белые-белые звезды прорезали сумрак аллей… И, сердце щемя и тревожа, лишая покоя и сна, на спутницу чем-то похожа, шла в поздних веснушках весна. Растаяли звездочки снега, и нынче в проснувшийся сад с ночного июньского неба цветочные звезды летят…
РОЛЬ
Ты так играла эту роль…
Борис Пастернак
Ты так играла эту роль — не изменяла, изменяясь… И мне осталась только малость — два слога — имени пароль. Я повторял его чуть свет, с постели вставши, на работе, я замирал на повороте, страшась увидеть силуэт знакомый, к вящей неохоте твоей… Чудес, конечно, нет. Но вы меня легко поймете…
Я узнавал тебя во всех прохожих женщинах, цыганках — твой профиль огненной чеканки и радостный жемчужный смех… Я умолял тебя: играй! Но был суфлер уже не нужен, ты затвердила роль, к тому же со мною горя через край!
САГА О МАЙСКОМ ЛИВНЕ
Дождик — майская простуда, льющая как из ведра… Господи, какое чудо для адамова ребра! Спутница моя вприпрыжку разом вырвалась вперед. С ней играет в кошки-мышки дождик, осторожный кот. Цепок зверь. Безмерна точность. Вмиг изловит без труда. И мурлычет в водосточных трубах бурная вода.
О, умытая громада стали, камня и стекла! Неужели ты не рада, что печаль твоя стекла?! Магазины протирают запотевшие очки, и машины раскрывают шире яркие зрачки.
Царство малое озона, миг помедли, очаруй… Каждый вздох во время óно опьянит, как поцелуй. Что природная стихия перед женской красотой?! Были волосы сухие, стали — ливень золотой. Были руки, были губы, были нежные слова, а сейчас — деревьев купы и зеленая листва.
Пусть крутящейся воронкой исчезает впереди спутница моя, девчонка… Ветер, ей не повреди! Мне ли мерить чутким взглядом все подробности игры; дождик, милый, вот я — рядом, может, вцепишься в вихры! Гребнем яростным причесан, стану, может, хоть на миг ближним лесом, дальним плёсом, взмою птицей напрямик.
Независим и зависим от высоких облаков, верхом брызнул, дунул низом дождь разок — и был таков. Словно девушки затылок промелькнул в полдневный жар, выронив десяток шпилек на зеркальный тротуар.
КИСЛОТНЫЕ ДАЧИ, ИЛИ КАК Я ОТЧИМА ХОРОНИЛ
1
Странно человек устроен: докопаться до подсознания и Фрейд не всегда поможет. У меня порой бывали такие мысли и фантазии, что, проанализировав, сам не раз диву давался. Так, в три года от роду я утверждал, что всенепременно буду врачом и писателем, но все десять лет учебы в школе никогда к подобного рода занятиям не стремился и не готовился. Примерно в те же годы я твердил, что у меня скоро будет сестра Нина, и через два года она действительно появилась. Не буду утомлять перечислением совпадений и угадываний, замечу, кстати, что все мои предчувствия и телепатические способности ни разу не дали возможности выиграть в лотерею и не уберегли от неприятностей; более того, заведомо вроде бы зная, где меня подстерегает опасность, и пытаясь изо всех сил ее избежать, я все равно вляпывался в неприятность с широко раскрытыми глазами, всеми конечностями и в полном сознании, что соответственно нисколько не уменьшало боль от поражения, а, напротив, ее только усиливало.
Точно так же две недели назад я затеял ни с того ни с сего сочинять очередной рассказ из жизни некоего Владимира Михайловича Гордина, то бишь меня самого, любимого, и, подыскивая достойный выход из фантасмагорической ситуации, придумал эффектную концовку в духе раннего Набокова, когда мой литературный двойник попадает на кладбище, где натыкается на свежую могилу отца. Писалось сие в день рождения дочери Златы, и незаконченный рассказ лег на стол в черновике, не удосуженный перебеливания на машинке. А через день в шесть утра жену разбудил телефонный звонок (“Из Парижа”, — решила она. Там как раз обретались дочь с зятем). Сняв трубку, Марианна немедленно разбудила меня, сказав:
— Михаил Андреевич умер. Мать звонила. Надо срочно ехать. Вставай. Одевайся.
Почти два года назад похоронив тестя, я все равно был не готов к сегодняшним действиям. Побросав в сумку разную ерунду, взяв с собой почти все наличные деньги, я махнул на Курский вокзал, чтобы с первым же проходящим поездом отправиться в город детства. Билеты были только в плацкартный вагон, причем на верхние полки, но кто перед лицом вечности думает о минутном; через два часа я уже трясся в скором поезде “Малахит” (Москва — Нижний Тагил). Соседями моими оказались п-ская модельерша, средней привлекательности дама, чье имя я сразу же забыл, которая тем не менее на удивление прилично разбиралась в современной песне, и супружеская пара — композитор Олег и его жена Ольга, которая давно дирижировала только собственным мужем и растила двух сыновей, гостящих сейчас на даче у родителей Олега где-то под Верещагином, а между прочим, была однокурсницей своего мужа, также закончив дирижерское отделение. Олег был моим земляком, а Ольга — коренной москвичкой. Почти сутки они склоняли меня совместно сочинять детские юмористические песни, я даже сдался и был готов подарить любые тексты, но все они находились в Москве, а поезд неуклонно приближался к столице Западного Урала.
Надо заметить, если первые годы после переселения в Москву (двадцать два года тому назад) я бывал в родном городе не чаще одного раза в 5–7 лет, то последние несколько лет практически ежегодно. Преклонный возраст родителей обязывал. Последний раз я навещал их восемь месяцев назад, устроив командировку от издательства и умудрившись прожить в гостях чуть не три недели. Надо сказать, что попутно я лечил зубы, крайне неудачно, у давней знакомой жены и тещи, но это явно другая история.
Уезжал я тогда с тягостным чувством, что мать не жилец и уйдет первой, что ставило меня в жуткие нравственные коллизии: дело в том, что моя младшая сестра, как и я, в поисках счастья влекомая мужем-офицером, военным врачом, исколесила пол-Союза и остановила свой выбор на благодатной тогда Украине. Последние годы она жила в маленьком зеленом городке близ Львова, носящем славную фамилию широко известного гетмана, на дух не выносила отца (ей, впрочем, единокровного) и не собиралась его “доводить”, мне же при таком раскладе брать в свой дом давнего обидчика тоже не хотелось. Но сознавать, что пасынок позволил отчиму умирать в доме престарелых, было если не совестно, то малоприятно.
Судьба распорядилась по-своему и вполне милосердно к нам, двум неблагодарным отпрыскам незадачливой фамилии. Отец задохнулся от приступа бронхиальной астмы рано утром (в четыре часа) в воскресенье. Вызванная медбригада не смогла его оживить, несмотря на искусственное дыхание и прочие лечебные процедуры и средства.
2
В родительскую квартиру на пятом этаже я поднялся одним махом. Дверь была полуоткрыта. По квартире сновали худые низкорослые женщины неопределенного возраста в темной одежде. Мать, отечная, заплаканная, оборотила ко мне морщинистое в старческих веснушках лицо:
— Приехал, сыночек. Хорошо. А от Нины с Олегом вестей нет. Давали уже две телеграммы, но без толку.
В комнатах на прежнем месте стояла жалкая мебель, висели ковры, многочисленные зеркала были завешены, а тела отца видно не было. На мой молчаливый вопрос мать ответила:
— В морге он. Жара стоит страшная. Боялись, что детей не дождется.
Тут же все сели за стол в гостиной, пообедали, и я поехал в фирму, ведавшую похоронными услугами в городе. Сопровождала меня, вернее, была не только проводником, но и советчиком, двоюродная сестра Надя Устинова, старше меня лет на шесть-семь. Я не видел ее, по крайней мере, четверть века, за прошедшее время она похудела, стала ниже ростом, как бы усохла. Была она в черном платке, в темном одеянии, похожая на небольшого скуластого жука, молчаливая, но очень точная в своей решимости и решительная в своей точности, в чем мне еще предстояло убедиться.
Мой похоронный опыт к этому времени исчерпывался присутствием на десятке похорон, нравственно-эмоциональными страданиями по преждевременному уходу знакомых и друзей, и только с тестем я отчасти занимался организационной работой: одевал покойного, клал в гроб, нес его, хотя основные тяготы все равно легли на мою бедную жену: она не подпустила меня к ряду узловых дел, боясь, что я все испорчу, не сумею найти нужного языка с исполнителями процедур, поскуплюсь на оплату, впрочем, отчасти просто жалея жалкого невропата, каковым меня не без доли истины считала.
В местной похоронной конторе взаимоотношения с клиентурой были отлажены как конвейер. С помощью старшей кузины (какое забытое слово) я заказал гроб, венки, памятник, катафалк, машину для перевозки гроба в морг и оттуда в квартиру, подписал договор и внес авансом триста тысяч рублей. Вечером был семейный совет, собрались племянники и племянницы по материнской линии, решали, как расставить силы, примеривали, планировали, утешали мою мать.
3
Ночь прошла без особых происшествий. Утром на машине соседа по лестничной площадке мы с той же Надей отправились в похоронное бюро оплатить услуги могильщиков и зарегистрировать место на кладбище, хотели также съездить на кладбище — выбрать конкретное место для могилы поближе к похороненным родственникам, а после этого надо было мчаться в морг — забирать отца для последнего прощания.
На вчерашнем семейном совете решили похороны устроить на кладбище возле поселка Кислотные Дачи, там было почти родовое место упокоения п-ских Устиновых: рядом лежали отец матери, ее младшая сестра, два брата (сводный и двоюродный), множество племянников и племянниц. Только любимая моя бабушка Василиса Матвеевна лежала далеко от второго мужа, в Новых Лядах, где доживала век у старшей своей дочери, моей вздорной тетки Анастасии Федоровны, о которой речь впереди.
Машина провезла нас с Надей почти лесной дорогой мимо кладбища, прокатив потом по центральной улице Второго участка, улице Веденеева мимо дома, где когда-то была моя первая и последняя отдельная п-ская квартира, где два года жила дочь Злата, мимо детского садика, в который она с великой неохотой ходила, и горькая наша экскурсия вывела к похоронному бюро на улице Щербакова, центральной улице поселка ПДК, расположенному в полуподвале прямо напротив такого же полуподвала через улицу, где располагался книжный магазин, возглавляемый В. Поповым, одним из первых живьем увиденных мною писателей, сочинившим роман “Две силы”, но так и не удостоенным принятия в п-скую писательскую организацию. Магазина, конечно, давно не было в природе, до книг ли окраине города П., слава Богу, похоронные конторы несколько лет как появились! Они людям, безусловно, нужнее всяких там книжных лавок.
На обратном пути в центр мы свернули на кладбище. Там было покойно. Чистый воздух целительно освежал легкие. Зелень успокаивала глаза. Могильщиков на месте не было. Табличка на сторожке гласила, что их приемное время с 9 до 10 утра, а было уже за полдень. Сосед остался в машине, а мы с Надей несколько раз прошлись взад-вперед между рядами и шеренгами памятников, постояли около надгробий ее родителей, сестры, в другом месте — брата. Везде находилось место только для одной могилы, но куда потом было пристраивать мою бедную мать, прожившую с мужем нелегкую долгую жизнь и желавшую, хотя и без большой охоты, лечь с ним рядом в холодную влажную глину, чтобы в утлом деревянном ковчеге дожидаться трубного гласа, возвещающего всеобщее пробуждение для Страшного суда.
Мы с Надей склонились отгородить участок рядом с могилой жены двоюродного брата матери Николая Николаевича, которого я помнил весьма смутно, а жену его, как ни старался, вообще не вспомнил.
К моргу мы приехали загодя, слегка, правда, поплутали во дворе, но нужный подземный бункер нашли. Вскоре обнаружилась и машина перевозки с заказанным гробом, только вот усердные на словах племянники подкачали: они не появились ни в назначенное время, ни через полчаса. Пришлось мне с соседом заносить в бункер гроб, обитый красной линючей материей, сразу же оставившей кровавые следы на моих ладонях, рубашке (в районе живота) и на светлых джинсах. Отца ни в каких регистрационных журналах не значилось. Минут десять мы с женщиной-регистратором гоняли листы журнала взад-вперед, пока она не спросила меня по наитию:
— А он у вас одетый?
И, получив утвердительный ответ, зычно гаркнула полупьяному мужику-помощнику:
— Эй, что встал, открывай “блатную” камеру!
Заскрежетали металлические запоры. Широкая дверь холодильника распахнулась, и, войдя в камеру, я увидел на обитом жестью топчане какого-то полуголого татарина и рядом два узла: большой и маленький. Малый узел (ребенка?) мужичок сразу переложил на другой стол. Мы в это же время закатили в камеру носилки на колесиках. Потом он развязал другой узел, и я увидел хорошо знакомое спокойное лицо словно бы спящего отца, одетого в лучшие свои вещи. Узел был снова завязан. Я взял головную часть, сосед — ноги, мы переложили покойного на носилки, потом в гроб, после чего мы с соседом вынесли его из подземелья и вкатили в машину перевозки.
Оставив тетку Клаву дожидаться опаздывающих племянников, мы кавалькадой в две машины приехали домой. Гроб на пятый этаж поднимали на длинных белых вафельных полотенцах, специально купленных матерью для похорон, сзади несли мы с соседом, а впереди — двое соседских мальчишек.
Гроб поставили на табуретки в гостиной, сняли крышку, обставили изголовье свечами, которые я купил по дороге в бюро, заехав для этого в реставрируемый мужской монастырь в Мотовилихе, а я снова уехал на машине перевозки в офис фирмы доплачивать за услуги и получить необходимые документы, чтобы матери потом не трудить больные ноги и сердце. Надо сказать, отцу как инвалиду Великой Отечественной войны полагались немалые льготы, но от ряда их пришлось отказаться. К чему гонять на кладбище воинский оркестр, хотя и бесплатный? К чему будоражить жилой квартал, напоминая многочисленным невольным слушателям о бренности всего сущего? А какая насмешка во всех положенных пособиях и якобы сочувствиях? Так, профсоюзный лидер ПДК (комбината, где отец проработал на здравпункте больше двадцати лет) пообещал по собственному почину материальную помощь в 50 тысяч рублей и бесплатный гроб, но лидер был, как на грех, в очередном отпуске, дал телефон директора, по которому его секретарь ответила матери, что вопрос пока еще не решен и вряд ли гроб будет бесплатным, скорее всего, он выйдет даже дороже, чем в фирме. Конечно, мать, поблагодарив за заботу, от такой помощи отказалась. Медсанчасть, где мать отработала тридцать с лишним лет сначала рядовым врачом, а потом и главным, пообещала 150 тысяч, но в отдаленном будущем, ибо денег у больницы в данное время нет и на зарплату. Горвоенкомат пообещал оплатить большинство расходов, связанных с похоронами ветерана, но только неизвестно когда, ибо в июле не прошли еще платежи на ноябрь прошлого года. А ведь крутятся в каком-то банке похоронные денежки, и кто-то хитрый и смекалистый имеет неплохие дивиденды. В рыночное время и на покойниках заработать не грех. Деньги, как говаривал римский император Веспасиан, не пахнут.
Вечером мать наконец дождалась звонка от Теперевых, родителей мужа сестры, которые сообщили, что Нина с двумя Олегами (большим и малым, двадцатилетним) выехала на своей машине еще в воскресенье, и они звонили уже из Саратова, так что если не вечером, то уж рано утром в среду они будут в городе П. и точно успеют на похороны. Мать несколько успокоилась, к тому же она принимала элениум.
Спать я лег, как обычно, поздно, часа в два ночи. Пробовал читать какой-то мерзкий отечественный детектив. Потом лег на отцовский диван в гостиной и провалился в черноту. Присутствие гроба в той же комнате не страшило. Покойник, к счастью, не “пах”, а кузина Надя очень опасалась именно стойкого запаха, ведь Михаила Андреевича (в бытность мою мальчиком — яростного атеиста) готовились отпевать, а запах мог помешать очному отпеванию. В воздухе гостиной стояло свечное благовоние. Впрочем, у меня началась ангина, заложило нос, видимо, продуло в поезде или уже у матери в доме, и я на самом деле ничего не мог ощущать, никакого запаха. Одно голое воображение.
Около шести утра зазвенел телефон. Теперевы сообщили, что сестра моя с зятем не появились, следовательно, обещанной машины для поездки на кладбище не будет. А машина соседа от бесконечных разъездов перегрелась и тоже на время вышла из строя.
Моя бедная матушка подхватилась, и не успел я сообразить, что к чему, как она выкатилась за дверь со словами, что отправилась к племяшу-мотоциклисту решать вопрос с могилой. Я впал в прострацию: представить мать мчащейся на мотоцикле по загруженному автотранспортом городу было выше моих творческих сил.
Около восьми утра, как и уславливались, появилась Надя, с которой мы собирались к могильщикам. Рассказав о странном решении матери, я развел руками. Надя немедленно поехала к этому мотоплемяшу, у которого, к сожалению, телефона не было. Минут через десять воротилась мать, и я понял, что мотоциклиста она разыскивала и вызывала для нас с Надей, а вовсе не для себя, так как отпала возможная машина зятя Олега. Еще через десять минут появился Игорь, видимо с большого бодуна, и заявил, что железный конь у крыльца и нетерпеливо бьет копытами. Стали ждать Надю.
Она, сгоняв бессмысленно к Игорю домой, вернулась почти в девять часов утра. Мой выстроенный график летел к черту. Втроем мы резво спустились к мотоциклу, надели шлемы и разобрались с местами. Надя села в люльку, а я взгромоздился на заднее седло, взявшись одной рукой за ременную скобу, а другой — за край люльки. Поехали с ветерком. На мотоцикле я не сидел лет сорок. Так вообще долго не живут. Лавирование между юрко снующими машинами и бесцеремонными грузовиками по частично перекопанным улицам не добавляло мне оптимизма. Призрак аварии витал над нами, и погибнуть в день похорон отца вовсе не казалось несбыточным.
Впрочем, Игорь оказался хорошим водителем и домчал нас почти до цели в мгновение ока, другое дело, что Надя перепутала поворот, и, проскакав по лесной кочковатой дороге метров двести, мотоцикл застрял в глубокой колдобине.
Время поджимало, было уже около десяти утра, в двенадцать планировался вынос гроба, в тринадцать — отпевание в монастыре, в шестнадцать — поминки в снятой для этого столовой. Оставив Игоря при мотоцикле, мы с Надей бросились почти бегом, петляя между деревьями. Через несколько десятков метров показался край кладбища, и уже вполне цивилизованной дорожкой мы подошли к знакомой сторожке, около которой безуспешно фланировали вчера. Сегодня могильщики были на месте. Дверь в сторожку была отперта. Мы вошли вовнутрь. Два довольно молодых человека, чисто и опрятно одетые, раскладывали завтрак на импровизированном столике. Я представился, изложил цель визита, передал копию квитанции об уплате за могилу, вручил пакет с тремя бутылками водки.
— А еду привезли? — прозвучал конкретный немедленный вопрос старшого.
— Обязательно, — не менее лаконично ответил я и достал из другого пакета отдельный сверток с пирогами, колбасой, помидорами и огурцами
Удовлетворенный доставленным, смотритель столь печального места начал с ходу убеждать меня заказать сразу весь архитектурный комплекс: цементную надмогильницу и памятник из гранитной крошки. Краем уха я слыхивал, что постоянный памятник ставится обычно через год после похорон, когда осядет земля вокруг могилы, а временный памятник (пустотелая железная пирамидка с православным крестом на вершине) был уже мною приобретен. Не желая сразу отказывать, я пообещал посоветоваться с родными насчет гранитного памятника, а на установку надмогильницы согласился, только поразившись вслух запрошенной за установку цене. На мой взгляд, даже половины требуемого было могильщикам с лихвой.
Потом около часа мы втроем (Надя, могильщик и я) бродили по кладбищу, выбирая окончательное место. Около близких покойных родственников с трудом втискивалась только одна могила, а мать просила меня о месте для двоих. Таковое было только около могилы жены моего двоюродного дяди, и на нем-то мы и остановились.
Когда мы с Надей вернулись к мотоциклу, Игорь безмятежно спал в люльке. Разбуженный, он, видимо, не сразу врубился в действительность, ибо, когда мы с ним выдернули мотоцикл из трясины, он столь лихо разогнался, что немедленно врезался люлькой в березу и опрокинулся набок, слава Богу, сам не пострадал.
Обратный путь примерно до половины прошел относительно гладко, но, миновав Мотовилиху и проехав Южную дамбу, Игорь свернул куда-то не туда уже сам, и мотоцикл, обиженный невниманием и устав от напряжения, зачихал и мертво стал около квартала частных домов в неизвестном мне районе. Его бросили под присмотр тамошних ребятишек, и, я надеюсь, он сегодня жив-здоров и так же верно служит тому же хозяину.
Пешком возвращаться было немыслимо, легковых машин не было видно поблизости, тем паче такси, и мы с пересадкой — безбилетные, потому как без денег и талончиков — добрались на автобусе и трамвае до дому. Чудо, что не опоздали. Народу собралось много: человек до шестидесяти. Побыв в гостиной у гроба (Нина со своей семьей тоже успела, и я встретился с родной сестрой впервые за шесть лет). Мы задули свечи.
Гроб понесли родственники. Около подъезда его поставили на табуретки и устроили прощание. Возможно, столько добрых слов покойный не слышал при жизни за все долгие восемьдесят два года. Пересказывать их не могу и не хочу, во-первых, многое просто-напросто не запомнил, во-вторых, люди говорили в основном стереотипами, то, что принято говорить в подобных случаях. De mortius aut bene, aut nihil1.
Гроб погрузили в катафалк. Туда же поставили памятник и венки. Мать с сестрой сели на боковые скамейки поближе к гробу. Я примостился на заднем сиденье. Весь проход был занят стоящими людьми. Еще более забитым был микроавтобус. На кладбище поехали все пришедшие.
По дороге нужно было удерживать падающие венки и памятник; было боязно, что, раскачавшись, он может выбить боковое стекло. И все-таки дребезжание памятника и поддерживание венков вносили, мне кажется, живую ноту в поездку, помогали не уходить людям полностью в оцепенение. Parva leves capiunt animos2.
Через какое-то время катафалк остановился. Все вышли. Перед нами открылся монастырь, не тот, восстанавливаемый из руин в Мотовилихе, где я покупал вчера свечи, а хорошо сохранившийся, скрытый за могучей кованой железной решеткой, перед которой выстроилось не менее десятка автобусов. Я отправился платить за требы, к окошечку кассы выстроилась небольшая очередь. Когда, расплатившись, я зашел в церковь, наш гроб уже стоял в центре на специальных деревянных козлах. Душе не хотелось глядеть окрест, но периферийное зрение автоматически фиксировало подробности. Vita incerta, mors certissima3.
Всего внесли примерно шесть гробов. Рядом с Михаилом Андреевичем лежал юноша, почти подросток, на лице которого буквально живого места от ударов не было. “Убитый”, — шелестнуло по толпе. Несколько покойников были запеленаты полностью, лица не открывали. Справа от отца лежала женщина лет пятидесяти, над которой убивалась в безудержном плаче, видимо, дочь, миниатюрная пепельная блондинка, вся в черном и чуть ли не под вуалью. Ко мне подошел дьякон и попросил денег для певчих. Потом он начал читать нараспев по книге, лежащей перед ним на подобии пюпитра. Время от времени ему аккомпанировали пением из-за алтаря. Дьякон перемежал свой речитатив круговыми обходами вкруг гробов, помахивая на ходу кадилом, из которого при размахивании сыпались крупные яркие искры. Иногда дьякон, стоя у пюпитра и читая очередной стих, добавлял в кадило какой-то порошок: воск или уголь.
Когда отпевание закончилось и выстроились очереди — каждая к своему усопшему, — мы с матерью простились последними, как и положено. Мой носовой платок, который я дал ей вытирать слезы, мать, как потом оказалось, вложила в руку покойного мужа.
После прощания все гробы были накрыты крышками, и равномерный стук заколачивания гвоздей был последним напутствием. У нас молотка не оказалось, и мы несколько поотстали от соседей, пока откуда-то возник молоток.
Затем была езда по уже знакомой окраинной дороге, нужный поворот на кладбище и тоже знакомая кирпичная сторожка могильщиков. Было два часа пополудни, солнце светило почти во весь накал. Было жарко и сухо. Гроб пронесли на полотенцах между деревьями, памятниками и надгробиями. Самым кратким путем.
Могила была вырыта метра на полтора-два глубиной. Глина лежала чешуйчатыми влажноватыми пластами, но дно могилы было, к счастью, сухим. Гроб поставили на две свежесрубленные жерди, уже не открывая его.
Были прощальные речи. Никто, конечно, не готовил церемониала, никто не готовился к произнесению речей, и в этой безыскусности прощания была та искренность скорби, которая скрашивала некоторую фальшь и неточность произносимого.
Могильщики уже было взялись за веревки, готовились выдернуть жерди, но еще и еще хотели сказать свое слово прощания люди, которых я или не знал, или уже не помнил.
Наконец гроб был опущен в могилу. Полетели первые комья, и я ушел, отошел в сторону, ибо двоюродный брат Сергей предложил мне свои услуги по возведению ограды и металлического столика со скамейкой, а старшой похоронной команды начал снова пытать меня относительно немедленного изготовления памятника из гранитной крошки, от чего я на этот раз решительно отказался, а вот на изготовление надмогильницы и уплату за землю под будущую могилу дал добро. Общая сумма не превысила миллион, что меня, признаться, удивило в лучшую сторону.
Со старшим я договорился о том, что приеду через день, в пятницу, и расплачусь по полной программе. Аванса он не просил, и я решил не давать, тем более что все свои п-ские координаты я оставил еще утром.
Все рано или поздно заканчивается. Vita nostra brevis est4.
Утихло роение провожающих отца в последний путь. Часть родственников, живущих на Кислотном, попрощалась с нами и на поминки не поехала, пообещав прийти обязательно на девятый и сороковой день. Некоторые наиболее пожилые поехали на автобусе и сошли по дороге, и все равно в столовую прибыло не меньше шестидесяти человек.
Стол был традиционный: кутья (рисовая каша с изюмом), рыбные и мясные пироги, салаты, горячий суп и мясное блюдо. Пили только водку. Пили, надо сказать, умеренно, и, по крайней мере, половина припасенных бутылок перекочевала обратно в сумку. Я подарил две поллитровки племяннику, водившему микроавтобус, на котором он и доставил нас домой.
Мама рухнула на кровать, а мы втроем: сестра, зять и ваш покорный слуга — сели на кухне продолжить тризну и пообщаться после многолетней разлуки. Надо было попутно решать вопрос, где жить матери, хотя последнее слово, естественно, было за ней. Надо было просто передохнуть, расслабиться после похоронной коловерти. Вполне мирный разговор постепенно перешел-таки в выяснение отношений между сестрой и мною. Бог свидетель, я держался до последнего и был терпелив, не в пример прежним годам. Нина, по обыкновению, вспомнив то хорошее, что я ей оказывал в детстве, стала, разгоряченная водкой или воспоминаниями, припоминать все мои прегрешения, особенно меня достало ее обвинение в том, что не пригласил в свое время на свадьбу дочери.
— Или у тебя сестра урод и не умеет себя вести в обществе, или я бы на хороший подарок не разорилась? — допытывалась Нина, и я сдался, зарыдал, видимо, водка плакала моими горючими слезами, и неожиданно провалился в мягкую бесконечно добрую темноту.
4
Утром я очнулся опять на отцовском диване. Зять мой спал на полу, на матраце, застеленном простыней, положив под подушку валик от кресла-дивана.
После завтрака в тесном семейном кругу и вполне миролюбивой беседы я отправился бродить по городу и наткнулся на филиал п-ского торгового дома недвижимости. На мой взгляд, матери надо было менять этажность (пятый этаж без лифта явно не для сердечницы и тромбофлебитчицы) и решать вопрос о разъезде со своей сводной сестрой и моей теткой Тасей, которая сначала подбила съехаться, а потом затаскала мать по судам, настаивая на разделении счетов и размене, но при конкретном предложении ни на что не соглашалась.
Сейчас, вспоминая происшедшее, первые три дня жизни в городе П. идут в памяти замедленно, кажется, это называется в кино ретардацией, а последующие летят с максимальной быстротой. Многое не запомнилось, многое не имело той значимости, когда важна любая деталь, когда каждая мелочь приобретает поистине символическое значение.
Мать каждый вечер устраивала бесконечные примерки отцовских вещей: я, Олег, позднее его сын, а мой племянник Олег Олегович примеряли рубашки, костюмы, зимнее пальто, плащи, новую кожаную куртку, антикварное китайское габардиновое пальто, свитера, туфли. Чаще всего я тут же выпадал из числа претендентов: мои габариты на два размера больше отцовских исключали участие в этом безумном показе мод. Рубашки и костюмы не подошли никому, и самый строгий костюм вручили на девятый день двоюродному брату Сергею, которому, во-первых, костюм сказался впору, во-вторых, хотя он уже и получил оплату за изготовление ограды, но хлопоты, безусловно, стоили дополнительного вознаграждения. Куртку и китайское пальто был готов взять я, но общее собрание постановило, что на племяннике Олеге Олеговиче эти вещи смотрятся безукоризненно, с чем и мне пришлось нехотя согласиться. Впрочем, без особой внутренней борьбы и драматизма. Мне действительно ничего не было нужно. Налаженная пусть и не до конца жизнь моя не менялась качественно от любых подарков и денежных вливаний (разумеется, в тех объемах, которые могла позволить себе моя бедная мать), а количественное умножение сущностей было чревато неминуемым воздаянием (по минусу), см. законы Оккама.
5
Девятый день прошел чинно и благолепно. Сестра оказалась на высоте, и стол удался на славу. Не описываю его, ибо вкушая, вкусих мало меду… Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!5
Пил я, как и в другие дни, весьма умеренно и в объятия тьмы больше не упадал.
Собралось на поминки родни человек сорок, спасибо им! Горели свечи, стояла налитая водкой рюмка отца перед его фотографией, снова говорились хорошие слова. Aut bene, aut nihil6.
Я уже собирался уезжать домой. Всех дел не переделаешь, городу теперь я чужой, друзей здесь не осталось, как, впрочем, и в столице. Одна мать бедная, непристроенная, которая на Украину ехать не хочет, да ей и впрямь делать там нечего: ни по здоровью, ни по совпадению характеров, а ко мне — тоже проблема немалая.
После поминок зять с сестрой и племянником уехали вместе со сватами в Зак-ск, им надо было не только отдать долг вежливости старикам Теперевым, но и просто отдохнуть от сутолоки, ибо сидеть впятером в двух комнатах было антигуманно и нелепо. К тому же нужно было старшему Олегу помочь своему отцу по даче: настилать полы, благоустраивать огород, стеклить парники…
Я подбил мать пойти к председателю правления жилищного кооператива. Justa causa7. Надо же когда-то решать жилищный вопрос. Тетка моя Тася не появилась ни на похороны отца, ни на девятый день. Не по-христиански это было, а тетка вроде всегда была набожной. Но, очевидно, в первую очередь — для себя, а не как ее мать, а моя любимая бабушка, веруя всем сердцем, всей душою, как бы ни для чего. Впрочем, что это я философствую. Мне хотелось, кстати, встретиться с теткой, посмотреть ей в глаза, поговорить. Временами, особенно в начале судебной схватки сестер, я даже сочувствовал ей больше, понимая трудность совместного существования с моими стариками, особенно с отцом.
Я просил неоднократно мать найти возможность пригласить тетку, но она не знала, где та проживает. В очередном разговоре я узнал, что с матери перестали уже восемь месяцев брать плату за коммунальные услуги за тетку, до этого все годы она платила за Тасю, причем та не только никогда не участвовала, но даже и не пыталась участвовать в квартирных расходах. Вот где зацепка, вот как подставились председатель и бухгалтер кооператива, признав, таким образом, сам факт непроживания тетки, что давало повод ее, что называется, прищучить, а может, и выписать.
Председатель правления, молодой человек лет тридцати, очкарик, изворачивался, как уж, не желая давать требуемую справку, но нам удалось выбить из него приемлемый текст, который я тут же напечатал на его машинке и попросил заверить. Поставив печать, он в свою очередь попросил пройти вместе с ним к бухгалтеру, чтобы согласовать с ней факт выдачи официальной бумаги. Что ж, пошли. Там я впервые увидел “мегеру”, которая всегда “держала” сторону тетки и мелко пакостила родителям. Тетка ее чем-то подкупила, недаром она говаривала матери: “Ну и что, что ты депутатом была, грамотная… Я вот не шибко грамоту разумею, но деньги все делают. Моя внучка, что на рынке торгует, правильно говорит: деньги делают все”. Мне пришлось применить к “мегере” отвлекающий маневр и попросить выписку счетов оплаты за последний год, которую она делать, естественно, отказалась, но зато замороченный переговорами и бухгалтерским непротивлением по части справки председатель наконец поставил свою драгоценную подпись, и я быстренько забрал бумаги, почти вырвав их из рук, и испарился с матерью из этой чертовой квартиры, аки тать в нощи.
А сейчас надо вернуться для ясности квартирного сюжета назад лет на восемь. Однажды я получил от родителей сообщение, что они съехались с тетей Тасей, старшей дочерью моей бабушки от первого брака, которой от очередного мужа досталась в наследство однокомнатная квартира в центре города П. Но так как съехались они в трехкомнатную кооперативную и тогда понятия не было о приватизации государственных квартир (у матери с отцом была именно кооперативная, также однокомнатная), то матери пришлось доплатить прежнему владельцу большие по тем временам деньги (недостающую разницу пая), то есть теткина квартира шла в зачет, но деньги все равно потребовались. Соответственно, именно мать и стала членом ЖСК со всеми правами и обязанностями.
Года два они жили втроем прекрасно, без дрязг. Тетка занимала большую солнечную комнату с балконом, жила барыней, за коммунальные услуги и квартплату не платила. Тогда между близкими родственниками подобная мелочь как бы не бралась во внимание, в уме советского человека почти не работал бесконечный счетчик: сколько, почем, где дешевле. Тогда зато царствовал господин БЛАТ, вернее, товарищ БЛАТ.
Родители возили тетку за собой в гости повсюду, в том числе и далеко (в Молдавию, на Украину, не говоря о Москве), и в то же время она не считалась приживалкой. Навещая родителей, и сестра моя с семьей, и я запросто захаживали к ней в комнату, она даже устраивала в честь приезда родственников свои собственные застолья, а кошки Муська и Васька также по-свойски заглядывали на теткин балкон делать свои делишки и просто дышать свежим воздухом.
Как позже выяснилось, истинной причиной, по которой тетка подбила моих родителей на съезд, было то, что ее замучили собственные внучки, которые требовали прописки и желали поиметь квартиру в свою собственность. Тетка от них бежала к сводной сестре, не предполагая, конечно, что при съезде потеряет часть свободы, и, увы, просчиталась. Родители же мои, особенно отец с его прямо-таки патологической тягой к чистоте, живущие всегда очень обособленно не широко открытым домом, не предполагали в свою очередь, что тетка, привыкшая на отдельной квартире к постояльцам и всегда имеющая с них профит, и не подумает отказываться от застарелых привычек.
Через два года совместная мирная жизнь кончилась. Отцу моему осточертела бесконечная череда старух паломниц, днюющих и ночующих в комнате Анастасии Федоровны, а ему порой даже в туалет приходилось занимать очередь, не говоря о грязи в местах общего пользования, убирать которую он, великий чистюля, за чужими, естественно, не хотел, а уж о полчищах тараканов, размножавшихся на старческих крошках, и поминать не хочется.
Начались раздоры, дрязги, коммунальные радости! А уж когда пришли перестройка, приватизация, скачка цен, когда квартиры стали стоить день ото дня все дороже, то в глазах тетки и ее алчных родственников засверкали вожделенные миллионы. Пять раз она обращалась в суд, чтобы разделить счет и затем продать свою комнату, но это не удалось. Она имела право проживать в комнате, но не была полной хозяйкой ее, поскольку квартира-то была полностью куплена матерью. Все это совершенно не устраивало тетку, постоянно подстрекаемую внучками и правнуком. Попутно Тася ошельмовала мать по областному радио, заявив, что родная сестра сделала ее бомжихой, и по иронии судьбы сестра моя с зятем, подъезжая именно в это время к городу П. в очередной отпуск, услышали из автомобильного радиоприемника эту невероятную хулу. Что толку, что потом первоначально не разобравшаяся в сути дела корреспондентка принесла в том же эфире извинения матери! В общем, попила тетка кровушки у родной (пусть и только по матери) сестры. Впрочем, и сама, безусловно, намаялась, так как несколько последних лет по собственной дури и еще из-за упрямства жила вне своей комнаты, в какой-то неблагоустроенной конуре. Да, живы гоголевские персонажи, не перевелись еще иван-иванычи с иван-никифорычами!
По простоте душевной мне казалось, что возможность найти общий язык с любым нормальным человеком есть, надо только постараться, но сегодня, когда пишу эти строки и невольно забегаю вперед, с сожалением констатирую: не прав, не прав я в подобном утверждении, нет такой возможности в нашем государстве и с нашими самобытными характерами!
6
В понедельник утром я отправился на розыски торгового дома недвижимости, который располагался на улице газеты “Звезда”. Без особых трудов я нашел здание какого-то НИИ, где данный торговый дом арендовал пол-этажа. Если внизу на входе вахтер НИИ совершенно не интересовался посетителями, то здесь, на четвертом этаже, меня встретил весьма бдительный страж порядка, записавший в журнал посещений мою фамилию, правда, совершенно не интересуясь документами: можно было бы назвать любую фамилию. Главное — ответил он на мой недоуменный вопрос — в том, чтобы сошлось число вошедших на этаж с числом вышедших.
Мне приглянулась (впрочем, она была единственно свободной на тот момент) кудреватая маклерша, которая представилась Ольгой Александровной.
— Ноу проблемс, — гласил смысл ее резюме по каждому из моих вопросов: можно ли продать трехкомнатную приватизированную квартиру, купив поблизости однокомнатную; можно ли разменять ее же на однокомнатную квартиру и комнату с доплатой… Но когда я завел речь о прописанной там тетке, которая упирается по части размена и вообще трудноуловима, проблемы появились. Всем прописанным при продаже выписываться надо одновременно.
Уловив сие, я отправился в местный Союз писателей. Эта фантастическая в нынешнее время организация заслуживает не только отдельного рассказа, а вполне тянет на детективный роман. Собраны в подобные организации (примерно как “воры в законе”) обычно самые ловкие и малодаровитые люди, в основном не местные уроженцы, которые в свою очередь улетели в поисках литературного счастья в другие края (ведь нет же пророка в своем отечестве), и в данном случае большинство членов писорганизации составляли вятичи и ворошиловградцы. Одним словом, почти мухусцы, да не обидится на меня за такое заимствование Фазиль Искандер. Вовсе они не мухусцы, а мрепяки. Литературные способности у каждого члена СП, конечно, имелись (в основном рудиментарные), но главной была приспособляемость (умение не выделяться из общей массы, подхалимничать в начале творческого пути перед аксакалами и вообще сильными мира сего, идеологическая выдержка, спайка на почве пьянки, то бишь спаивания, привет словолюбцу Набокову!). На данное время к власти (которая практически уже не является властью) пришел Митрофан Рясов, в пору моей юности подающий надежды поэт, потом публицист, видимо, действительно самый порядочный и здравомыслящий из двух десятков оставшихся пока в живых инженеров уральских человеческих душ. Все мэтры моего времени вымерли, как динозавры. Остались одни сантимэтры (шутка). Остался, правда, девяностолетний Неправдин (странно, не псевдоним ли это, за тридцать пять лет литературной толкотни я так и не удосужился поинтересоваться, читать же его романы не мог даже юнцом), но сегодня такая единица — величина скорее иррациональная и вненациональная.
Беседа с Рясовым и Альбертом Черновым (тоже местным классиком, прозаиком) протекала вначале в предбаннике писглавы и являла собой скорее монолог столичной штучки о литературном житье-бытье столицы. Любопытно, что Рясов весьма интересовался моим мнением о творчестве Геннадия Айги, которое никак не мог понять и принять, а мне, переведшему более десятка сборников чувашских поэтов и, кстати, лично знакомому с поэтом-лауреатом, оно (творчество Айги) могло видеться иначе. Потом, после ухода Чернова, разговор плавно переместился в кабинет главы писорганизации. Я вспомнил, как впервые увидел Митю на вечеринке у Вили (Вилора) Кормильцева, моего книжного приятеля из политеха, когда Рясов, быстрый и нервный, вручил Виле под рок — гипсовую статуэтку Максима Горького, и тогда подобный подарок выглядел вполне импозантно, а вовсе не одиозно. Что время делает не только с людьми! Виля был в свою очередь и на моей свадьбе, жаль, что позже пути наши разошлись, впрочем, мирно и безмятежно. Храни его Господь!
Митя потом стал заправским журналистом, вошел в штат газеты “Молодогвардейский курьер” и в качестве завотделом культуры поприжимал к борту лучшие мои на то время стихи. Так было почти всегда и почти везде (и в городе Прошлое, и в Москве), редакторы отвергали лучшее и печатали то, что послабее. Видимо, защитная реакция и идиосинкразия на чужое творчество. А может, на таком искусственно созданном фоне легче было смотреться самим, можно было выглядеть Голиафами, впрочем, сегодня к Мите у меня счета не было, все забылось и простилось за давностью лет. Все мрепяки, кому бы я мог предъявить свои претензии и обиды, сегодня мертвы. Не значит ли сие, что и сам я на роковой стою очереди? А имеет ли кто-нибудь подобный же счет ко мне? По газете “Макулатура и жизнь” уверен — несомненно.
Затем с Митей мы прошлись по городу П. пешком, никак не меньше часа и расстались на трамвайной остановке около центрального рынка. Рад бы я был помочь п-ским коллегам, но советы мои были либо заурядными и уже известными Мите, либо им просто не воспринимались, так как шли вразрез с его убеждениями. Еще и еще раз с болью я понимал, что давно отрезанный ломоть, что город, где я прожил около половины жизни, руками и сердцами своих литературных витий отвергает очередного кандидата в пророки. “Ce la vie”, как говорят французы, а римляне: “Sic vita est”.
Вечером мы с матерью отправились к председателю ЖСК. Впрочем, я уже написал об этом. См. выше.
7
Во вторник утром, имея на руках такой карт-бланш, как непроживание тетки более восьми месяцев по месту прописки, зафиксированное справкой ЖСК, я отправился, во-первых, снять ксерокопии со всех документов, связанных с жильем и похоронами; во-вторых, забежать на рынок, куда мне должны были принести старые книги. А вечером было запланировано хождение в гости — к Виктору Башеву, большому знатоку и ревнителю культуры, главному мрепскому культуртрегеру.
С третьей попытки ксерокс обнаружился в областной библиотеке. Вместо книг на рынке мне предложили прожженное в двух местах покрывало в драконах, шитых серебряными нитями.
— Не моя тема, — отшутился я.
А другой торговец, профессиональный книжник, заломил за явный мусор цены в три раза больше самых ломовых московских: мол, заработать легко можно и на современной литературе, а за подобные раритеты надо брать существенно дороже. Странные люди мрепяки — при почти полном отсутствии спроса и клиентуры они еще питают какие-то иллюзии и хотят зарабатывать никак не меньше тысячи процентов, причем не на обороте, а именно методом “капкана”: авось да небось дурак попадется! Одного только в расчет не берут: откуда у дурака деньги возьмутся? Ведь тот, у кого сегодня (да и всегда) есть деньги, явно не дурак. И чаще всего ему книги не нужны, нужны виллы на Кипре и заводы в России.
Встреча с Башевым была довольно краткой. Он был замучен экзаменами в университете, болезнью единственной дочери, отсутствием супруги (вместе с дочерью они обретались в Новониколаевске). Меня в очередной раз взяли завидки, когда любовался качеством новоизданных книг. Директор университетской типографии, его родной брат, явно был знатоком своего дела. Скомкал беседу и телефонный звонок моей матери, известившей, что только что заходила тетя Тася, готовая к разговору по поводу размена, новый визит был назначен ею на завтра на семь утра.
Завтра был мой последний день пребывания в городе П., вернее, утро, так как уже в полдень я уезжал домой на фирменном поезде “П. — Москва”. Я оставил Башеву для прочтения рукопись своего первого романа “В другое время в другом месте”, какие-то книжные подарки и, выпив на посошок необыкновенного импортного коньяку, унесся в ночь, чтобы выработать с зятем и матерью план поведения и объяснения со злокозненной теткой.
Все наши заготовки, забегая опять-таки вперед, были тщетными.
Мать к прессингу со своей стороны не готова и готова не будет, потому что нравственные принципы у нее сформировались давно и словно закаменели, а я подталкивать даже к самым правильным, на мой взгляд, решениям не хочу. Не хочу брать на себя ответственность. Не хочу видеть возможные страдания матери. Не хочу.
8
Последнюю ночь в родном городе я спал на полу, а два Олега — соответственно на диване. Вернее, почти не спал, так как до трех ночи читал идиотский отечественный детектив Глеба Дедкина, а в шесть подскочил, точно по будильнику.
Тетка пришла почти точно. Вела она себя как чистая артистка, как нищая на паперти. Соглашалась со всем, что предлагалось, пеняла на дочь и внучек, говорила, что все пакости делались не с ее ведома и у нее за спиной. Потом открыла комнату. Оставила от нее ключ. (Ожидался приход маклерши.) Перед уходом долго и заискивающе вежливо прощалась с матерью, рассказывала ей о своем житье-бытье, о каких-то далеких родственниках и знакомых. Мать расчувствовалась и была готова снова жить бок о бок со своей оскорбительницей. Подспудно получалось, что во всех злоключениях виноват был отец. Его неуживчивый нрав.
После завтрака мы с племянником сбегали на рынок, где я приобрел три толстенных фолианта в коже с медными застежками. Отреставрированные псалтыри лежат у меня и сейчас в общей куче книг, напоминая о бренности наших лучших замыслов.
Когда мы с племянником вернулись, маклерша уже сидела за столом, обложенная бумагами. Наверное, минут десять длился ее разговор с матерью и зятем, закончившийся подписанием договора. Зять с сестрой оставались в городе П. еще на две-три недели, и была надежда, что дело может выгореть еще при них. За мной был переезд-перевозка вещей, вообще, подстраховка.
Все мои родичи, вчетвером, проводили меня на поезд. Зять вел свою машину. Я внес вещи в купе и еще раз спустился по вокзальной лестнице, довел родных до машины и уже в последний раз простился. Мать выглядела несколько лучше, чем в дни похорон, и была уже точно не та серенькая морщинистая старушка, что прощалась со мной в декабре минувшего года.
Как-нибудь я перескажу (если не забуду) наш разговор о моем настоящем отце, об отчиме, о том, как меня усыновили, все то, о чем после похорон Михаила Андреевича мы говорили поздним вечером, оставшись одни. Сейчас же поезд летел по рельсам, вокруг были новые попутчики. Впереди, несмотря на мои полвека, как всегда, была неясность, неопределенность, слабый огонек надежды. Habeat sibi8.
ОТЕЦ
У отца — застарелая рана. Что ни дело — с натугой, с трудом. Но, от боли проснувшийся рано, он обходит стареющий дом. И обводит хозяйственным взглядом стены, крашеный пол, потолок: все ли сделано, все ли как надо? Что еще он сработать не смог? Не умеет без дела. Собрался и, надев полушубок, с утра два часа у ворот “огребался” — снег валит, и все дуют ветра…
Снег слепящий, колючий, сыпучий, чуть сгреб — наметает опять, так и мысли нахлынули тучей — и работою не разогнать. Май придет — с огородом забота: и удобрить, и перекопать. Попросить на подмогу кого-то? Самому?.. Отвлечется опять.
Три броска — деревянной лопатой. От работы заноет спина… И другие припомнятся даты, и очнется под сердцем война. Госпитальные жесткие койки. Холодна белизна простыней!.. Нет, ничто не забыто. Нисколько! Все со временем стало видней. И опять — у замерзнувшей Камы — боль не скрыть, не сломить, не снести… Зарастают окопы, но шрамы — никогда им не зарасти. Вот и мысли о лете не лечат. Что-то медлят сегодня часы. Может, сын постучится под вечер, навестит… Хорошо, когда сын. Что ж, пожалуй, и время обеду. Он на стол собирает еду.
…Я сегодня опять не приеду. Снежной тропкой к отцу не пройду. Строгой жизни проста теорема: днем — работа, лишь за полночь — сон… Только в отпуск и выберу время попроведать, отвесить поклон… Он поймет. И простит. И беседу не спеша за столом заведет. “Вырос парень, — нагнется к соседу. — Ох, и рослый же нынче народ!” В огороде покажет клубнику, огурцы, парниковый уют. “Как, сыночек, живем? Погляди-ка!” И глаза голубые блеснут.
Ветер в окна с разлету стучится, словно хочет войти человек. Мне и за полночь нынче не спится. Дверь открою… На улице снег…
ТИНА
Владимир Михайлович два дня как не выходил на улицу. Хандра, связанная с “проколом”, с очередным безденежьем, обрушилась на него селевым потоком вследствие отказа продолжать финансирование предполагаемого журнала “Третий Рим” полузастенчивой авантюристкой, создавшей одноименный благотворительный фонд. Гордин взялся было редактировать журнал, увлеченный, с одной стороны, близкой его библиофильскому сердцу темой, с другой стороны, желая передохнуть от однообразной рутинной беготни последних лет в надежде сшибить копейку-другую. Так вот эта самая хандра окрасила события последней недели в невыносимо серый цвет.
Гордин пытался бороться с ней нескончаемыми чаепитиями, кофепитиями, принятием настоянной на лимонной цедре водки, бесконечным поглощением пива и коньяка, небогато украшавших его холодильник, но хандра брала свое, и даже электрический свет, включенный днем на полную мощность, почти не разгонял сгущающееся уныние. Пробовал Гордин отвлечься и работой, благо один полузнакомый бизнесмен и телевизионщик предложил ему “негрское” сотрудничество, и Владимир Михайлович, обычно ревностно относившийся к авторству и вроде не умеющий писать на заказ, а тем более писать за других, честно попытался ваять музыкальные сценарии десятиминутных передач.
В довершение всего забарахлила электрическая машинка; вызванный по устной гарантии мастер, покопавшись в железном чреве четыре часа, сдался и объявил, что агрегат находится на предпоследней стадии издыхания, хотя Гордин не работал на нем интенсивно и полугода; в подтверждение слов специалиста из-под днища машинки при очередном нажатии на злополучную букву “с” выкатился словно бы обкусанный резцами сталелюбивого грызуна шпентик, и следом рухнул длинный рычаг передачи.
Пересев за механическую машинку “De lux”, бедный “негр” немедленно обломал бумагодержатель, но вымученные таким отвратительно рабьим трудом листы оказались совершенно ненужными заказчику. Он назначил по телефону свидание Владимиру Михайловичу в середине следующей недели, к тому же лихо урезал предполагаемый гонорар наполовину, после чего Гордин в пять минут оделся, собрался и помчался на автобусную остановку, чтобы забыться в бессмысленном кружении по вечному городу, где могла выпасть единственная удача в виде баснословно дешевой (по отношению к доперестроечным ценам, а, конечно же, не к сегодняшним заработкам) книги, на которую еще предстояло наскрести энную сумму из сверхскудных остающихся в кармане средств.
Автобус подкатил быстро, и Владимир Михайлович даже смог сесть на свободное место рядом с приятной брюнеткой тургеневского возраста, которая привстала, чтобы пропустить его к окну, но после этого почему-то набычилась и крепко прижала его к металлическому борту рванувшего аллюром механизма весьма основательным туловищем. Перед ней на крючке в прочной полиэтиленовой сумке висела какая-то внушительная поклажа, и дама явно была недовольна появлением грузного малопривлекательного попутчика, особенно если учесть, что остановка, на которой он вошел и укоренился на сиденье, была предпоследней. Рейсовый автобус следовал до метро “экспрессом”, без остановок.
Гордин невольно вспомнил, что еще сравнительно недавно девушки и женщины не только бальзаковского, но именно тургеневского возраста при близком столкновении с ним вибрировали совсем по-другому, многозначительно и явно обещающе улыбаясь, всей мимикой и жестами как бы приглашая к дальнейшему диалогу.
Владимир Михайлович, отвернувшись от соседки, уставился в окно на примелькавшиеся за четверть века жизни на одном месте достопримечательности рядового “спального” района столицы и вдруг неожиданно вспомнил один за другим несколько эпизодов удачных автобусных знакомств. Впрочем, удачными их назвать по зрелом размышлении было нельзя, точнее, они были эффективными по извечно мужской точке приложения сил, хотя все заканчивались банальным разрывом. Не забудем, что Гордин был, по собственному представлению, примерным семьянином и даже помыслить не мог о разводе или хотя бы временном расставании со своей горячо любимой супругой.
То давнее автобусное знакомство с Кристиной началось, скорее всего, тривиально. За давностью лет Гордин уже и не помнил детали приятной процедуры. Возможно, диалог звучал примерно так:
— Вы не подскажете, как быстрее добраться до ближайшего метро? — зеленоватые глаза девушки смотрели доброжелательно и чуточку иронично. Темно-зеленое платье усиливало зелень радужек и плавно облегало скульптурные формы наяды. Майское солнце играло бликами по этому изумрудному разнотравью, несколько дольше задерживаясь на выпуклостях и отбрасывая резкую тень при переводе в низины.
— А вам все равно, какое метро? — ответил невольно залюбовавшийся соседкой Гордин.
— Желательно на Измайловскую линию, но можно и на “кольцо”, — поддержала разговор наяда.
— Я тоже до метро, впрочем, это конечная остановка, — начал он привычный словесный напор. — А вы учитесь или работаете?
Через пять минут Владимир Михайлович, впрочем, тогда еще просто Володя, знал в подробностях жизнь Тины, как она назвалась, победно взмахнув локонами. В тот год она поступала в полиграфический на редакторское отделение, и Володя был немедленно готов дать любые консультации, для чего вроде бы и заполучил домашний телефон наяды. Почитав по дороге к метро свои любимые на то время “черные” стихи, а также разнообразную любовную лирику поэтов серебряного века, наш Homo ludens настолько расшалился, что, позволив себе кое-какие намеки на будущие встречи и отношения, даже предложил Тине как бы в шутку закрутить “роман века”.
Впрочем, новое свидание состоялось не скоро. Владимир Михайлович, вообще, был натурой легковоспламеняющейся и не менее легкогаснущей, типичный Овен. Если он не брал штурмом желанную крепость немедленно, то уже через мгновение, а тем более не видя объект длительное время, он уже не помнил прежней цели и столь же стремительно атаковал другую подходящую по габаритам и отделке твердыню.
Лето и осень у Гордина тогда выдались отвратительные. Нет, солнце светило вовсю, затмений не происходило. Владимир Михайлович даже съездил с семьей на юг, под Сухуми.
Рассказ об отдыхе — особстатья, а мы раскручиваем нить, вдесятеро сплетенную уплотнением времени перестройки и якобы демократии. В результате ряда интриг и собственной неуравновешенности Гордин психанул и написал заявление об уходе по собственному желанию из знаменитой тогда газеты “Макулатура и жизнь”, где он отработал целых четыре года. Осенью объявился неожиданно его тоже, как оказалось, заклятый друг Вадим Врунов, с которым он учился в литературном институте и который на тот момент благоденствовал в славном городе Симферополе, став внезапно литературной шишкой областного масштаба. Вадим позвонил по домашнему телефону и попробовал напроситься в гости, что было, по меньшей мере, странно, ибо ранее, будучи шофером районной конторы “Заготзерно” или инструктором райкома комсомола, он и в ночь-полночь, в любое время суток запросто приезжал без приглашения, а тут вдруг, словно к тяжелобольному, испрашивал позволения и что-то явно имел в виду. Только потом Гордин понял (вернее, ему подсказала многомудрая супруга), что казачок-то был засланный, что КГБ, естественно, не дремал и, видимо, уронил на невидимые миру погоны Врунова две или три скромные звездочки бойца идеологического фронта.
С Вадимом Володя встретился около Дома журналистов. Славное место, между прочим, для поднятия упавшего настроения. Посидев часа два в ресторанчике и приняв по десять граммов алкоголя на каждый здоровый зуб, бывшие друзья выяснили вроде бы все отношения, впрочем, выяснял их только обиженный отсутствием переписки и междугородных телефонных звонков Гордин, а Врунов патетически каялся, поднимая большие мясистые ладони перед собой: мол, сдаюсь, брат, крыть нечем.
Потом Вадим вдруг стукотнул копытами: “по бабам желаю”, и москвичу, вроде бы хозяину города, Гордину ничего не оставалось делать, как порыться в записной книжке. Тут-то и попался под горячую руку телефон Тины, которая оказалась как раз дома и с удовольствием откликнулась на призыв, пообещав привести подругу. Подруга была, как и следовало ожидать, типичной мымрой, чего не искупала ее первая молодость, но все равно при девушках дальнейшая поддача происходила еще горячее и стремительнее. Не успели оглянуться, как загремел прощальный ресторанный звонок, замелькал верхний свет, и сдружившаяся четверка выкатилась на Суворовский бульвар в направлении метро “Арбатская”. Владимир Михайлович “на автопилоте” порулил к дому, на север, а друг Вадик исчез, как сквозь землю провалился, как потом оказалось, он увязался провожать девиц.
Утром с похмелья Гордин, решив передохнуть от стихотворных переводов (ах, восточные переводы, как болит от вас голова!), вспомнил, что по пьяни он назначил Тине свидание у памятника Пушкину, раскачался, встретился и выслушал вечером немало интересного. Оказалось, его друг Вадик мало того, что умчался с девицами, так еще и не стал провожать и дожимать предназначенную ему спутницу, а попытался взять на абордаж Тину, нарушая тем самым неписаное правило джентльмена: не отбивать девушку у приятеля. Впрочем, он наказал в итоге сам себя, ибо напрасно прождал ее около театра на Таганке с букетом роз два или три часа. Кажется, Володя с Вадимом больше и не встречался, не считая пары телефонных разговоров за последующие двадцать лет. Между тем бедный Владимир Михайлович, как петух в курятнике, вынужден был не только отстаивать свой приоритет, но и просто обратить внимание на предмет неожиданного мужского противостояния.
Той осенью Тина и впрямь была хороша: скуластое в меру лицо, крупные, выразительные глаза, сочные, яркие губы, не нуждающиеся в косметике, стрижка “каре”, при которой черные локоны энергично двигались в такт всему телу, добавьте сюда высокую крепкую шею, и перед вами представал двойник (двойница?) египетской царицы Нефертити. И все-таки Гордин был так странно устроен, что женщины в его жизни играли гораздо меньшую роль, нежели книги. Не говоря уже о том, что он на самом деле, кроме себя, любимого, обожал только свою несравненную Марианну Петровну, которую к тому же боялся больше огня. Некогда ему было штурмовать египетские миражи и пирамиды.
Прошла зима с вялыми столичными снегопадами, традиционной оттепелью под Новый год, вечной слякотью и грязью окраин, на одной из которых и обретался наш герой. Промелькнула весна, радуя ежегодным очищением не только природы, но и человеческой души.
Новым летом Владимир Михайлович столкнулся с Тиной в толчее на Новом Арбате. Она обрадовалась встрече, сразу же стала живо рассказывать об очередном своем увлечении (она истово посещала какую-то дискотеку, которые были тогда еще редкостью), невольно напирая на новомодные сленговые словечки и постоянно проговариваясь о необыкновенном диск-жокее, посвятившем ее в музыкальные новости; сообщила наконец, что поступила на подготовительные курсы, но уже не на редакторское, а на технологическое отделение, и охотно согласилась съездить к Гордину в гости.
Владимир Михайлович резво забежал вместе с Тиной в новоарбатский гастроном, быстро отоварился (болгарский джин, вишневый югославский ликер, вишневый же компот и импортные финские сигареты, которые сам не употреблял, но коими любил пофорсить перед подружками и коллегами-паразитологами), и на такси наши голубки скоренько долетели до пристанища.
Гордин тогда второй месяц холостяковал (жена с дочкой отдыхали в Абхазии), и одинокие вечера (не считая общения с котом и собакой) ему изрядно осточертели. Джин пополам с компотом притупили девичью бдительность, а может быть, она уже давно дозрела до взрослых игр, и через полчаса, к обоюдному удовольствию, они энергично плескались в аквариуме постели.
Сумерки наступили резко и внезапно. Тина опомнилась:
— Господи, меня же на вечеринке ждет жених! Он убьет меня.
— А где это? — пресыщенно поинтересовался Гордин, потягиваясь, как ублаженный сырой печенкой кот.
— Да почти там же, где мы сегодня встретились. В начале Кутузовского проспекта. Ой, я же совсем опаздываю, — скороговоркой выпалила Тина, скрываясь в ванной.
Владимир Михайлович по-хозяйски втиснулся туда же и встал под душ рядом с наядой. Теплые колкие струйки воды приятно щекотали плечи и спину, умиротворенно стекая вдоль тел. Он попытался наскоро повторить какую-нибудь композицию из своих предыдущих упражнений, но Тина недовольно оттолкнула его:
— Хватит-хватит, какой ненасытный! Оставь хоть немножко будущему мужу.
— Только если дашь слово, что завтра или послезавтра опять приедешь.
Когда, одетые, они уже выходили из квартиры, гостья робко попросила разрешения взять с собой сигареты и бутылку пива. Гордин, радуясь возможности хоть как-то услужить новой подружке, немедленно исполнил ее просьбу и, кажется, даже загрузил пивом большой пластиковый пакет, которые тогда тоже были редкостью (их продавали только в центре города цыганки за три или за пять рублей, исходя из плотности, притом единый проездной на месяц стоил шесть). Владимир Михайлович поймал такси, усадил Тину на переднее сиденье, дал ей пять рублей, сказав, что до Кутузовского как раз хватит, тютелька в тютельку, и добавил, что через день позвонит.
Зеленоглазая наяда укатила на машине с “зеленым огоньком”, впрочем, при посадке он, кажется, погас. Сидя в кабине, она сразу же нервно закурила, поперхнувшись на первых же затяжках. Потом она призналась Гордину с каким-то нервным смешком, что в тот день впервые занималась любовью с двумя мужчинами подряд, имея в виду своего жениха. “Тоже мне достижение”, — внутренне усмехнулся Владимир Михайлович, но вслух ничего не сказал. Себе дороже.
Шли дни, месяцы, годы. Изредка Гордин звонил по телефону героине “романа века” и выслушивал очередные новости. Тина вышла замуж, родила дочь, развелась с мужем-алкашом, окончила институт и стала работать технологом в маленькой ведомственной типографии, печатавшей различные бланки. Редкие постельные встречи (раз в год) не вызывали уже у Гордина волнующего чувства радостного плескания в водной стихии и только помогали сбросить излишек дурной энергии, снять очередной стресс, которых всегда было почему-то больше, чем доступных женщин.
Однажды Гордин встретил Тину на улице Горького, прогуливаясь с энтомологом Борей Бугаевым. Тот был лет на десять моложе Владимира Михайловича, необыкновенно хорош собой: густые, хотя и тронутые ранней сединой волосы, чистое породистое лицо с румянцем в обе щеки, холеные черные усы с редкой проседью, крупные темные глаза и непривычно алые для мужчины губы. Позже Гордин отметил, что Борис и впрямь мог бы составить необходимую половину для искомой пары в Тининых мечтах. И она действительно мгновенно “запала” на энтомолога, при очередном телефонном разговоре она сама стала настаивать на скорой встрече, причем на квартире у подруги, которую тут же стала нахваливать Владимиру Михайловичу: мол, стоит обратить внимание. “А уж как она поэзию обожает, просто страсть. Марину Цветаеву может часами наизусть шпарить”, — выложила Тина самый главный, по ее разумению, аргумент.
В заключение разговора она безапелляционно заявила:
— И не забудь Бореньку привести. Вчетвером интереснее.
Гордин исправно передал Бугаеву женское предложение. Нужно заметить, что Боря, кстати, относительно недавно женатый, ввиду своей яркой мужественности давно и прочно устал от женского расположения. Он был отягощен постоянными беременностями юной жены, необходимостью устраивать ей безболезненные аборты, к чему привлекал Гордина с его медицинскими связями, был поглощен воспитанием двухлетней дочери; к тому же он жил в двухкомнатной квартире вместе со своими еще нестарыми родителями и тщетно пытался скопить деньги на кооператив.
— Какие уж тут бабы, — мрачно заявил он как-то при очередном совместном походе в ресторан Дома кино, где они имели обыкновение обедать, пока приехавший по кинолимиту Юлий Гурман не стал директором престижного заведения и не отменил все прежние льготные пропуска представителям дружественных творческих организаций, расположенных поблизости от заветного островка киноцивилизации.
Гордин пообещал взять расходы по покупке спиртного и сладостей на свой счет. Боря сдался и в свою очередь ответил согласием на просьбу товарища не только скоротать вечерок в обществе типографских наяд, но и ни в коем случае не попадаться на удочку Тины, а трахнуть при необходимости именно ее подругу. Гордин для подстраховки повторил свое условие дважды.
Встретившись вчетвером в вестибюле метро “Белорусская”, они рванули по “кольцу” до “Киевской”, а затем в Фили на Кастанаевскую, где проживала разведенная стихолюбивая товарка. У Гордина она сразу же вызвала внутреннюю дрожь и неудовольствие. Крупнотелая, высокая, с широким веснушчатым лицом, она почти недвижно покоилась на ногах-колоннах, обтянутых черными колготками, тогда как серовато-белесые глаза ее хищно, по-птичьи высматривали лакомый мужской объект. Имя и фамилия у нее были тоже под стать повадкам — Галя Иволгина.
Гордин даже пошутил:
— А я почему-то решил, что ваша фамилия Сорока.
Галина в ответ ничего не сказала, но чувствовалось, что она обиделась. “А еще поэт будто бы”, — читалось в ее глазах.
“Семейное гнездо” женщины-птицы оказалось трехкомнатной, весьма прилично обставленной квартирой. Почти взрослая (четырнадцатилетняя) дочь Галины в это время находилась у бабушки, но должна была вернуться через час-полтора. Времени у двух пар было в обрез. Мужчины и женщины, не сговариваясь, быстро выпили вино, проглотили химический растворимый кофе и разошлись по разным комнатам. Вернее, Гордин схватил Тину за руку, уволок в дальнюю комнату и, прижав к двери, не давая выйти, принялся ей втолковывать, что Боре явно не до нее. Сопротивление обычно согласной на все подруги донельзя распалили его. Он усадил Тину на корточки, расстегнул молнию на своих джинсах и почти насильно заставил подругу исполнить требуемое. Только потом, успокоившись, он почти одновременно с успокоением услышал далекий телефонный звонок. Как оказалось, звонила дочь Галины и предупредила, что через полчаса будет дома. Гостям надо было выметаться. Борис имел виноватый вид. Потом Гордин выслушал от него, что Галина наотрез отказалась от всех видов общения, кроме показа ему любовно подобранной коллекции книжечек в белых суперобложках (“„Сокровища лирической поэзии” — вот как именовалась злополучная серия”, — подумал Владимир Михайлович). У нее имелась даже Леся Украинка (как ни странно, самая редкая книжка этой серии: ее, во-первых, выпустили необыкновенно малым тиражом, во-вторых, почти всю угнали за границу, где позже за нераскупаемость тираж был сдан в макулатуру). А Борис был глух не только к поэзии, он вообще не любил книг, уставая от их подготовки в родимом издательстве. Галина “достала” его еще и расспросами о творчестве Гордина, которое было для него не менее загадочным, нежели аналогичное у Леси Украинки. За этим разговором показалось метро. А Тина осталась у Галины то ли наводить порядок, то ли утешать неудовлетворенную по части поэзии подругу, то ли искать утешения самой.
После свидания у Гали Иволгиной в отношениях Владимира Михайловича и Тины появился заметный холодок. Словно между ними пролегла трещина, через которую явственно просачивался ветерок раздражения и чуть ли не ненависти. Вообще, от любви до ненависти всего один шаг. Расстояние короче воробьиного клюва. Спустя годы, анализируя, можно, наверное, понять причину. Исчезли первоначальная легкость бытия, сладость общения, кончились равноправие и свобода выбора. Раньше они дарили себя друг другу, не считая и не считаясь. На иволгинской квартире Гордин мало того, что не принял неписаные правила игры давних любовников (никто никому ничего не должен), хуже того, он не вошел в интерес приятельницы, давнего партнера и соучастника, не уступил ей Бориса, не принял отступного в виде ее охочей до поэзии подруги, к тому же грубо надругался над ней, почти что изнасиловал, да еще извращенным способом. Надо заметить, что Тина почему-то не увлекалась французским способом, предпочитая национальный метод любви. Оскорбленная и униженная, она, вероятно, тогда задумала страшную месть, а бедный Владимир Михайлович, конечно, ничего и не подозревал. Да и как можно было предвидеть столь оригинальный способ мщения, о котором речь впереди! Помните анекдот “с бородой”: “Уж я так мстила! Так мстила!” — исповедовалась рассерженная на мужа за какой-то пустяк мстительная жена своей лучшей подруге, повествуя о древнейшем способе женской мести.
Тина вскоре пригласила Гордина на посиделки к другой приятельнице. Она уже не расписывала предполагаемые прелести незнакомки, сказала только, что Света — очень хорошая девочка, одна растит сына, работает корректором в издательстве “Наука”, может достать любые новые издания серии “Литературные памятники” и неплохо бы ее, в свою очередь, познакомить с таким же хорошим человеком.
— Что, снова Бориса захватить? — ядовито пошутил Гордин.
— Не надо никакого Бориса. И что ты мне душу травишь! Хотя я в Борисе уже разочаровалась: как он мог уступить тебе меня безо всякой попытки, как он мог не откликнуться на мой зов. Нет, он не мужик, не то что ты: никогда не только своего, но и чужого не упустишь, — двусмысленно почти пропела наяда в телефонную трубку. — Постарайся найти более предприимчивого, наподобие себя.
А Владимир Михайлович снова не уловил ни яда, ни потаенной угрозы в этой льстивой похвале. Как ни странно, задача, поставленная перед ним, была достаточно сложна, если вообще выполнима. Дело в том, что Гордин по жизни был волк-одиночка, скорее даже не волк, а пес шелудивый, о чем он не подозревал, но зато действительно одиночка. Он не мог не только поделиться своей жалкой жизненной добычей, но сама мысль о необходимости согласовывать свои действия с кем-то еще уже приводила его в бессмысленную ярость. Однажды одна из его постельных подружек чуть ли не год уговаривала Гордина найти второго партнера для amour de trois9, а он так и не отважился. Он даже представить не мог, как будет разговаривать с кем-то из знакомых на такой глубоко интимный предмет, а уж о действии сообща он и помыслить не мог. Та изобретательная дамочка (дочка академика, между прочим, и внучка замминистра) давно в солнечном Израиле, скорее всего на лунной панели. Она так стремилась в страну обетованную, не скрывая особенно предполагаемого сладкого способа зарабатывать на жизнь, впрочем, об этом в другое время в другом месте. Всему свой черед.
Владимир Михайлович таки созвонился с еще одним энтомологом, который замучил его своими международными бизнес-проектами. Коллега был лет на двадцать старше, но энергией обладал неукротимой. Он был коренаст, роста чуть ниже среднего, что искупалось отчасти длиной рук, которые висели, как у орангутанга, и даже на первый взгляд были загребущие. Совершенно лысый череп его не портил, глаза были скрыты за толстыми “минусовыми” стеклами в массивной модной оправе, мощные запорожские усы демонстрировали ушедшее очарование семитской шевелюры. Обычно малоразговорчивый, он не изменил своему обычаю и дал добро на свидание каким-то утробным рыком.
Когда Гордин и коллега-усач пересеклись с Тиной в метро, та, вроде бы привычная к выкрутасам судьбы, чуть не зашлась в спазматическом хохоте. Утащив Владимира Михайловича за колонну, она безапелляционно заявила:
— Ты кого привел? Что за чучело? Это же пенсионер-паралитик!
— Да он еще вполне трудоспособен, в хорошей спортивной форме, можешь сама проверить, — вяло защищался неугодивший партнер.
— Я тебе проверю! Чтоб его и духу не было! Он Светланке не подходит. Ты мою подругу идиоткой, что ли, считаешь? Да она нас и на порог с этой обезьяной не пустит.
Гордин был вынужден уступить и наврать, что междусобойчик отменяется по случаю временной болезни хозяйки квартиры. Лысый усач воспринял известие вполне индифферентно (только его выпуклые глаза выкатились вперед и несколько покраснели) и удалился с непроницаемым видом, рявкнув на прощание нечто доброжелательное.
Тина и Владимир Михайлович устремились в район Медведково. Петляя между стандартными зданиями известными одной Тине ходами, они вышли к облупленной хрущобе, перед одним из подъездов которой их ждала похожая на мальчишку девица в кроличьей вытертой шубке, несмотря на весеннюю оттепель, покачивая перед собой коляску.
— Ну как, не опоздали?— ласково обратилась к ней Тина, заглянув при этом в коляску и нежно поправив розовое одеяльце на малыше.
— Все нормально. Только у меня не прибрано и в холодильнике хоть шаром покати, — ответила Света, окинув попутно Гордина цинично оценивающим взглядом.
— А это мы сейчас сообразим. Правда ведь, Володя? — полуутвердительно-полувопросительно оглянулась Тина на спутника.
— Однозначно, — согласился Владимир Михайлович. И они пошли небольшой шеренгой, продвигая перед собой коляску через обледеневшие черные выбоины в асфальте. Универсам также был типичным. Гордин хотел ограничиться спиртным, взяв бутылку водки и две “Саперави”, но ему, как оказалось, предстояло оплатить три десятка яиц, колбасу, сыр, хлеб, пельмени, торт, конфеты, два пакета молока и банку детского питания (“у Светы от переживаний молока нет”, — прошептала заговорщически Тина), а также соль и спички, которые мгновенно набросала в традиционную тележку раскрасневшаяся в помещении спутница.
Пока Гордин расплачивался, она вышла из магазина, и он, стоя в очереди, видел сквозь витрину, как она, энергично жестикулируя, что-то рассказывала подруге, возможно, объясняя причину отсутствия для нее кавалера.
Припасы в двух пластиковых пакетах вносил в комнату Гордин, хозяйка осталась на улице гулять с ребенком. Тина умело отомкнула дверь, привычным жестом достала из-под вешалки стоптанные матерчатые тапочки и бросила их гостю.
— Раздевайся. Располагайся. Будь как дома, дорогой, — а сама, повесив плащ в прихожей, отправилась с пакетами на кухню — выгружать провизию.
— Ну что, мы, наверное, сейчас есть не будем. Свету подождем. Только вина выпьем, ты не против?
Владимир Михайлович огляделся вокруг. Стандартная прихожая. Кухонька с традиционным набором мебели и холодильником “Саратов”, на котором громоздилась фанерная хлебница. Комната, треть которой занимала тахта — “сексодром” — и еще почти треть — полированная стенка.
Тина, управившись с рассовыванием провизии в холодильник и в кухонные шкафчики, протянула Гордину бутылку вина и штопор. Он привычно открыл “Саперави”, разлил вино по фужерам, снова заткнул пробкой бутылку и выслушал ее ликующий тост:
— За любовь и взаимопонимание!
— Инди-руси-бхай-бхай, — механически отозвался Владимир Михайлович. Пить ему не хотелось, любовных игр хотелось еще меньше. Он почти недоумевал: кой черт он притащился за тридевять земель в эту замызганную халупу, зачем истратил прорву денег (сколько же хороших книжек можно было купить!), если ему совершенно не хочется развлекаться… Дурные предчувствия будоражили его. Он ощущал себя бараном, влекомым на скотобойню. Выпитое вино не помогло, стало поташнивать. Во рту осталось послевкусие вяжущих чернил.
Между тем Тина достала из бельевого шкафа подушки, простыню и одеяло без пододеяльника. Простыня была явно несвежая, в коричневатых разводах.
Владимир Михайлович нехотя взгромоздился вслед за подругой на тахту. Ему хотелось сейчас одного: скорее уйти из этого дома и забыть его как дурной сон. Он приладился на бок позади Тины и стал изучать поле деятельности. На уровне женской талии виднелась круговая борозда-защипа от тугой резинки трусов или пояса, на коже в области крестца с переходом на ягодицы краснели прыщеватые бугорки размером со спичечную головку. Позже Гордин сообразит, что это — следы укусов.
Тина напротив пришла в невероятное, явно ненаигранное возбуждение. Она стала нашептывать партнеру бессвязные нежности, извиваясь и ерзая телом на постели, и требовать от Гордина большей активности и прилежания:
— Ну же, ну же… Милый, почему ты сегодня такой вялый, едва шевелишься…
Гордин молчал. Кое-как он покончил с постыдным занятием и немедленно вскочил с тахты, начал одеваться.
— Подожди, у нас еще есть полчаса, давай повторим, — попыталась задержать его Тина.
— Извини, я себя что-то плохо чувствую. Наверное, грипп начинается, — попытался смягчить отказ Владимир Михайлович.
— Смотри, чтоб не гриппер, — малоудачно пошутила Тина, вальяжно раскинувшись на постели, откинув одеяло и потягиваясь, как большая голая кошка.
Резко прозвенел дверной звонок, и раздалось скрежетание ключа в дверном замке. Света тоже решила вернуться раньше времени.
— Олег совсем замерз и мокрый. Извини, я только перепеленаю его и уйду, — обратилась она к подруге, не обращая внимания на понуро стоявшего около полки с книгами Гордина.
— А мы уже все закончили. Раздевайся. Давай посидим, чаю попьем, — предложила Тина.
Мальчика отнесли в другую комнату, дверь в которую Гордин не заметил из-за “стенки”. Женщины придвинули большой стол к тахте, быстро уставили его бутылками и закусками. Наполнили фужеры вином. Гордин сел сбоку на стул, налил себе стакан водки и, не дожидаясь общего тоста, махнул его единым духом. Тина заметила его забегание вперед и пошутила:
— Что-то ты, дружочек, переквалифицировался. Может, ты уже не ебарь, а алкаш?
Она еще что-то добавила не менее соленое и ядовитое. Гордин ничего не ответил. Он сидел, чувствуя, что ноги его отяжелели, что брюки стали тесными. А женщины занялись друг другом, они подкладывали угощение на тарелки, доливали вино в фужеры, пили много и жадно, много и возбужденно говорили. Казалось, они не виделись целую вечность.
Гордин на минуту прислушался. Света рассказывала, что вчера ее сильно напугали.
— Прохожу поздно вечером возле двери в прихожей и слышу какой-то слабый шум. Прислушалась. Словно кто-то стоит около двери и сильно дышит. Но не звонит. Я сначала подумала, что мой бывший муж пришел, алкаш несчастный. Он как поддаст, то, вместо того чтобы к матери своей ехать в Марьину рощу, ко мне прется и канючит под дверью, мол, пусти да пусти. Иногда даже на коврике в коридоре всю ночь проспит. Но я его не пускаю. Хватит, надоел. Вот так достал, — Света провела горизонтально по горлу кистью правой руки.
— И кто это был? — чуть не взвизгнула Тина.
— Слушай. Смотрю я в “глазок”, а там что-то темное мелькает, словно кто-то смотрит снаружи и тоже моргает. Мне совсем плохо стало. А куда деваться, и в окно не выскочишь, я же на пятом этаже живу, ты же знаешь. Ну, пошла я к телефону и в милицию позвонила. Уже через десять минут патруль приехал, с автоматами.
— И что? — опять влезла с вопросом Тина.
— А ничего. Оказалось, на “глазок” села бабочка или мотылек ночной и махала крыльями. А мне черт-те что почудилось. Я уж перед ментами извинялась, что напрасно их потревожила. Но они ребята нормальные, все поняли и предлагали еще звонить чуть чего…
Гордин почувствовал себя чужим на этом празднике жизни. Он принял еще стакан “Русской”, закурил сигарету и поплыл в бездумном голубоватом тумане. Внезапно у него упала на пол вилка, и ее стук вернул Гордина к действительности. Он посмотрел на часы. Было уже около десяти вечера. Он поднялся и произнес:
— Спасибо за угощение. Мне надо идти.
Тина посмотрела на него с удивлением.
— А я думала, ты на ночь останешься, ты же обещал. Неужели не помнишь? Устроили бы египетскую ночь, понимаешь. Неужели тебе моя Светка не нравится?
Гордин перевел взгляд на Свету. В приглушенном свете торшера она выглядела вполне прилично: белая блузка, черные джинсы. Только мелкая химическая завивка отливавших рыжиной волос напоминала ему что-то неуловимо знакомое и от этого еще более неприятное.
— Нет, спасибо. Мне пора домой. Надо еще поработать. Я обещал написать статью и еще переводы сделать, а уже на неделю опаздываю.
— Мог бы и еще на несколько дней опоздать, ничего бы не случилось. Кстати, не почитаешь ли нам что-нибудь новенькое, свое? Света так любит поэзию, — посмотрела на подругу Тина, и та утвердительно ей кивнула.
Гордину ничего не оставалось, как незамедлительно прочитать несколько коротких любовных стихотворений. В процессе чтения он отошел, даже настроение несколько поднялось, и он закончил чтение не без удовольствия. Девушки захлопали в ладоши, просили читать еще и еще, но Гордин, поблагодарив за внимание, откланялся и ушел.
Дорогу к метро в ночной темноте он отыскал с трудом, расспрашивая случайных прохожих, которые от него на всякий случай шарахались, но путь таки указывали верный. Хмель по дороге улетучился, шагалось легко, только беспокоила, пардон, какая-то влажность в паху, да еще словно мурашки в низу живота пробегали.
Добравшись домой, Владимир Михайлович принял душ, попил чаю и почти с легким сердцем уснул. Конечно, никакими переводами он не занимался. Завтра был рабочий день, нужно было спешить к девяти утра в ЗАО “Бизнес и фига”, как ласково называли свою фирму сослуживцы, ничего, кроме последнего слова, не ожидавших от президента ЗАО Виталия Каинова. Через неделю возвращалась жена, и надо было соответствовать столь радостному событию.
Через какое-то время Гордин проснулся, что-то кошмарное разбудило его. Вначале он подумал, что привиделся дурной сон, но потом почувствовал, пардон, сильнейший зуд в причинном месте. Вскочив с постели и включив всюду сильный свет, он для полноты картины изучил область поражения с настольной лампой в руке. То ли болезненное воображение разыгралось, то ли действительно его обсели паразиты, но ему привиделись многолапые создания величиной чуть ли не с божью коровку, с резиновым чавканьем высасывающие из него кровь. С криком ужаса Гордин бросился в ванную, встал под душ и трясущимися руками сбрил всю растительность на своем теле, включая усы.
Сна как не бывало. Сварив крепчайший кофе, Владимир Михайлович взял пачку подстрочников с казахского и стал рифмовать восточные афоризмы, чтобы забыться и отвлечься от ночного кошмара.
Утром он побежал в аптеку прямо к открытию и купил банку серой ртутной мази, благо образование позволяло обойтись без визита к врачу и дополнительного унижения и стыда.
Днем он позвонил Тине на работу и изложил свои претензии. Красные бугорки на коже подруги явственно стояли перед его глазами. Тина сначала все отрицала, потом надолго замолчала, словно задумалась и саркастически изрекла:
— Это тебя Бог наказал… С моей помощью.
— За что?
— За все. Хотя бы за Бореньку. Помнишь, как ты меня мучил у Гали Иволгиной? Сейчас мы — квиты.
Владимир Михайлович не нашелся что на это ответить и молча положил телефонную трубку.
“Роман века” закончился. Существует, кстати, любопытная английская поговорка: каждая туча имеет свою серебряную подкладку. Ее почему-то особенно любят повторять начинающие поэты и гомосексуалисты, что порой сочетается. Гордин, к счастью или сожалению, уже не принадлежал к первым и не собирался примыкать ко вторым. Ведь только от тюрьмы и от сумы все мы не застрахованы. От остального можно предусмотрительно уберечься. Хотя бы с помощью “Билли-боя”, настойчиво пропагандируемого сегодня по телевидению с помощью увлекательных клипов.
Вот такое воспоминание промелькнуло в сознании рядового пассажира обычного рейсового автобуса по дороге к метро. А кристаллизатором послужила его миловидная соседка, сама того не желавшая и все-таки бросившая камешек неуловимого сходства в тину воображения любителя антикварных книг и любовных сюжетов.
Пусть грохочут громы, сверкают молнии и неподвластное инфляции серебро, а то и золото чувств переполняет новых и новых странствующих романтиков нашей перенаселенной планеты, не боящихся иногда испачкаться в животворной грязи, полной видимых и невидимых паразитов. Пардон, господа-товарищи!
ЗАБЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ
В столе нашел портрет случайный, души случайной образок и — свой восторг первоначальный, который на нее исторг. Ах, эти губы, плечи эти и глаз немыслимый разрез! Что вы одни на целом свете, мне суждено было прозреть. Минута эта грозовая навек продлиться не смогла. Иные чувства вызывая, сейчас ты на руку легла. У рта слежу изгиб знакомый и жду как знака божества: а вдруг подступят к горлу комом давно забытые слова…
Твое лицо все ближе, ближе, как будто хочешь расспросить, но только прошлое я вижу, а прошлое не воскресить. Ведь пыл сгорел быстрей, чем магний, а в памяти оригинал слинял быстрей фотобумаги, той, на которую попал. Но странно, чуть затронул угол истертой копии любви, как тронулись привычным кругом все чувства прежние мои. Уже не смотрят, а сияют твои прекрасные глаза, и снова в сердце назревает невыразимая гроза.
ВОЛНА
А твои глаза зелены — цвета набежавшей волны. Вся ты, как тугая волна, молодою жизнью полна. Если я к тебе подойду, то твою узнаю беду. Если я в глаза загляну — камнем упаду я ко дну. Надо мной сомкнется волна, так же зелена, зелена. Даже не заметит она, как ее страшна глубина.
ВЕЖЛИВЫЙ ОТКАЗ
Скорый поезд № 87 до областного города П. уже отошел от Курского вокзала, когда в купе шестого вагона ввалился задыхающийся тучный мужчина в тенниске, туго обтягивающей изрядное брюхо, и в зеленых вельветовых штанах. Сандалии, застегнутые на босу ногу, и молодежная бейсбольная кепочка, повернутая козырьком назад, довершали летнее одеяние. В каждой руке новоприбывший тащил по три сумки, естественно, с лица его лил пот, что называется, в три ручья.
Рассевшиеся до этого посвободнее, дисциплинированные пассажиры, скрывая понятное разочарование (как было бы хорошо в эдакой духоте обойтись меньшим числом ездоков!), по одному выскользнули в коридорчик, а потом и в тамбур — покурить.
Новоприбывший поднял нижнюю полку, вместилище под которой было, к счастью, свободно, и растолкал по углам свою поклажу. Затем достал широкий клетчатый носовой платок и, сняв запотевшие очки, стал энергично вытирать мокрое лицо. Потом тем же платком протер очки и водрузил их на прежнее место, прижав для уверенности перекладинку к переносью указательным пальцем правой руки. Опустив полку и сев к окну, он попытался расслабиться после очевидной сумасшедшей гонки. Радио под сурдинку пело мармеладным голосом Валерия Меладзе про цыганку Сэру и бередящую душу скрипку.
В купе тем временем стали возвращаться накурившиеся пассажиры. Произошла нехитрая процедура вагонного знакомства.
— Иван Иванович Чимша-Гималайский, ветеринарный врач, — представился первым высокий худощавый старик с длинными усами, одетый в белый полотняный костюм. В руках он держал курительную трубку, чубук которой представлял собой искусно вырезанную головку, похожую одновременно на Владимира Ильича Ленина и на Мефистофеля.
Вторым отрекомендовался учитель физкультуры Буркин. Низкорослый лысый крепыш в спортивном костюме, из нагрудного кармана куртки которого выглядывала пачка сигарет “Марлборо”, уверенно протянул руку для рукопожатия.
Третий попутчик, оплывший толстяк в дорогом, хотя и засаленном французского кроя строгом костюме, назвался доктором медицины Дмитрием Ионовичем Старцевым.
Запоздавший пассажир оказался писателем и энтомологом Владимиром Михайловичем Гординым, ехавшим в город П. по печальному поводу — хоронить отца. Ясное дело, его попутчики тут же выразили ему соболезнование, погрустнели на мгновение, и была такая длинная пауза, когда, говорят в народе, мол, ангел пролетел.
Но жизнь быстро берет свое. Поезд летел стремительно между двух лесополос. Вагон часто покачивало, колеса ритмично постукивали на стыках рельсов. День за окном постепенно угасал. Еще не успело как следует смеркнуться, как в купе ярко вспыхнула потолочная лампа. Попутчики Владимира Михайловича достали пластиковые сумки со снедью, разложили на узком столике свежие помидоры, огурцы, ветчину, вареные яйца, непременную отварную курицу и наперебой стали приглашать Гордина разделить скромную трапезу. Он тоже не стал отнекиваться и добавил свои аналогичные припасы, а затем, мрачновато улыбаясь, водрузил на стол “Кубанскую” под винтом.
— Прошу помянуть, не побрезговать. Покойный на самом деле приходился мне отчимом, не сразу я это узнал, ну да сейчас перегорело. Вот еду помочь матери, она осталась совсем одна. Младшая сестра моя давно живет на Западной Украине, возле Львова. Неизвестно, сумеет ли она выбраться и успеть на похороны, — произнес Гордин на одном дыхании, не поднимая глаз. Между тем винтовая пробка лихо хрустнула в его горсти, что выглядело некоторым диссонансом вышесказанному.
Пили из стаканов, по чуть-чуть, не чокаясь. Говорили о каких-то пустяках, но слушали друг друга с неподдельным интересом. Иван Иванович рассказал, что его сосед по даче, у французской болонки которого он постоянно принимал щенков, недавно загремел в “ментовку” после того, как засадил дробью в спину и ноги двенадцатилетнему пацану, залезшему в сад за крыжовником. Кстати, который ко всему еще и не поспел: мелкие, кислые, сами твердые, как дробь, ягоды рассыпались из карманов и полиэтиленового пакета на землю, когда раненый мальчишка пытался перелезть обратно через забор, убегая от рассвирепевшего садовода.
Дмитрий Ионович больше молчал, одышливо похрюкивая, лишь изредка вставляя междометия-резюме в особо выразительных местах повествования. А учитель Буркин, раскрасневшись от выпитого, свернул в разговоре на любовь и яростно осуждал молодое поколение за разврат и поголовное верхоглядство.
— Все они сегодня — наркоманы, начинают с клея “Момент”, потом забивают “косячок” на троих, глотают на дискотеках “колеса”, “экстази”, а кто побогаче — переходит на героин… А уж трахаются чуть ли не с детсадовского возраста, предпочитая оральный секс. Вот, посмотрите, что “Московский комсомолец” об этом пишет, — выпаливал он, то и дело подтягивая спортивные брюки и натягивая на кисти рукава куртки, которые задирались до локтей, столь темпераментно учитель жестикулировал руками. — Вся гимназия пропахла маковой соломкой и бензиновым запахом клея. Лучше бы уж водку пили, что ли.
И тут Чимша-Гималайский решил то ли сменить пластинку, то ли просто перехватить инициативу и, перебивая оратора, обратился к Гордину:
— Вот вы, Владимир Михайлович, как считаете, ваше поколение умело любить? Или были те же кошачьи свадьбы, что у сегодняшних малолеток?
Гордин посмотрел Ивану Ивановичу прямо в глаза:
— А по-всякому было. Лично я, несмотря на сильный темперамент, долго боялся. Странное дело, почему-то думалось, что потом непременно нужно жениться. И перед родителями заранее неудобно было. Помню, познакомился с одной девятиклассницей. Она как раз паспорт шла получать. Стали встречаться. Она худенькая была, невысокая и чрезвычайно гибкая. Художественной гимнастикой занималась. Стрижка короткая, а глаза преогромные, светло-серые такие глаза, почти голубые. Не глаза, а глазищи. В пол-лица.
Пригласил ее как-то домой, а мы тогда в собственном доме жили, бревенчатом, тёсом обшитом. Внутри изба избой, даром что в городе. Я тогда дома этого больше всего стеснялся. Все одноклассники чин чином жили в государственных квартирах, один я — частник, чуть ли не кулак. Так вот, сидим мы в зале, слушаем пластинки, играем в шашки. Странно, она и в шашки играть умела, довольно неплохо для девушки. Тут и отец с матерью подошли. Познакомил их с гостьей. Вскоре проводил на автобус. А вернулся, отчим мне и заявляет: “Что-то ты, сыночка, больно хрупкую отыскал. И что ты с ней делать собираешься? Ведь раздавишь”. У меня и слов в ответ не нашлось. Даром что начитанный был. А та девочка потом вышла замуж. Несчастливо. И, кажется, вскоре умерла. Как потом оказалось, она в одном классе с моей будущей женой училась, в спецшколе математической. Я-то уже к тому времени переехал несколько раз и потерял ее из виду.
Одно странно, скажу я вам, господа! Когда дело быстро слаживается да на один вечер, то потом быстро и забывается. А когда чувство тянется и обрывается впустую, то нет-нет да и вспоминается, вроде как с сожалением, что промазал, не туда повернул…
Чай, хоть и не Пушкин, донжуанского списка не вел, зарубок на ружейном прикладе или на удилище не делал, но память человеческая, она все хранит, словно кинолента. Только не всегда проектор включаешь. Некогда.
Была у меня, знаете, душа легка на подъем. Или это гормоны играли. Встретишься порой глазами с девчонкой из другого класса на перемене, и пошла писать губерния. Чуть ли не поэмы рождаются, летаешь аж, бежишь чуть звонок в коридор, садишься на свободную скамеечку, а твоя ненаглядная тут как тут с подружками, все чувствует, шельма, садится рядом или через подружку, вся разрумяненная, вся в разговоре, вроде не до тебя, а глазами так и стреляет в твою сторону. Но тебе прямо в лоб ни-ни, ни словечка. А ты, ну что ты можешь, гортань сжалась, язык к нёбу прилип, в желудке сплошные нервные спазмы, сердце в пятки проваливается, и вот уже уводит твою красавицу более ловкий и разговорчивый. Впрочем, это я зарапортовался. Это, если на вечере, танцевать уводит. А так — перемена заканчивается, и звонок опять разводит всех по классам. А на новой перемене всё по новой.
Так вот, была у меня в десятом одна девятиклассница, вообще-то ровесница, я ведь на год раньше в школу пошел, шести лет. Лидой ее звали. Хорошая девочка Лида на улице нашей жила. Это стихи такие, Ярослава Смелякова. Кажется, даже песня такая есть.
Познакомились мы с ней во время разгрузки баржи, которая привезла в город П. бутылки с минеральной водой боржоми. Все старшие классы школы № 41 были брошены в трудовую атаку. И вот, хватая очередной ящик с бутылками, стал я подмечать невысокую круглощекую блондиночку с озорными голубыми глазами. Так и норовила она попасть со мной в пару, ящик нести. А может, так само собой получалось, без ухищрений особых. Надо бы ее спросить. Ну вот, а потом стала она помогать мне выпускать школьную стенгазету. Был я тогда главным редактором, и юная смешливая машинисточка печатала без устали заметки, наполовину написанные мной. Тянулись мы друг к другу, как две половинки магнита. Сидишь, бывало, у стола, разговаривая с другими членами редколлегии (у нас же все, как у взрослых, было, только еще более страстно, до слез и драки), а машинисточка с листочком тянется, подойдет, волосы ее тебе щеку щекочут, а ножка ее весьма ощутимо в бедро упирается. Так что десятый класс пролетел, как один день.
Весна уже готовилась стать летом. Я сдавал выпускные экзамены, за сочинение получил четверку (пропустил две запятые), оставался последний — по английскому языку. Виделся я с Лидочкой только днем в школе. Вечером сидел над учебниками, шел на медаль. Как-то иду я с ней чуть не в обнимку к выходу из школьного двора, а около ворот прохаживается ее отец (она мне сразу сказала), с виду простой мужик. И чего я испугался, сейчас не припомню, да и тогда, наверное, не осознавал, но дал я дёру через школьный забор с задней стороны во двор к своему приятелю. Ушел тогда, одним словом.
И вот то ли в тот же день вечером, то ли на следующий пришли ко мне ребята, один из которых встречался с подружкой Лиды и чуть ли не жил с ней, полуоткрыто, конечно; он и попросил меня пойти с ним, чтобы вызвать его подружку на свидание. Очень он ее бабушки боялся. Я тоже робел, застеснялся заранее и решил сначала вызвать Лиду, которая и привела бы подружку к ее возлюбленному, для чего дал свой велосипед прокатиться одному из соседских пацанов, которым все хрен по деревне, и попросил его известить Лиду о встрече запиской, в которой значилось: “Приходи в лог в шесть часов. Я тебя люблю”. Сам же расположился неподалеку от места обитания своей красавицы.
Надо заметить, что очки я тогда принципиально не носил. Считал почему-то, что они портили мое мужественное лицо и римский нос. На самом деле, конечно, стеснялся. Значит, нацепил я тогда очки, словно бинокль, и стал вглядываться вдаль. Лидин дом, такой же бревенчатый, как и у меня, только не обшитый тёсом, стоял на самой окраине поселка. За ним почти вплотную начинался настоящий лес. Было видно через очки, как три фигуры (отец, мать и Лида, единственная дочь) копошились на участке. Они сажали картошку.
Задним числом мне известно, что Лида, получив мою записку, сразу же двинулась ко мне. Мать ее перехватила по дороге, отобрала записку и показала отцу с криком: “Он нашу дочь изнасилует”. Дело в том, что за день до этого они нашли Лидин дневник, где она обстоятельно описывала наши отношения, объятия, поцелуи, свою готовность и решимость… Вот почему ее отец и приходил к школе, хотел со мной выяснить обстоятельства. Впрочем, я, возможно, это додумываю, сочиняю, ибо дневника сам не видел. Говорю с Лидиных слов. Но, видите, из дневника действительно вытекало, что кульминация нашего романа не за горами. Родители ее, естественно, хотели предотвратить непоправимое.
Итак, встретил я все-таки Лиду на опушке леса, и, вместо того чтобы идти в поселок вызвать подружку на свидание к приятелю, я повел ее в глубь леса. Поцеловать захотелось, и все, честное слово. А мать ее, видя направление нашего движения, совсем сбрендила и зашлась в истерике (“Он нашу дочь изнасилует”), и вот уже отец ее с лопатой в руке бежал за нами. Сейчас легко рассуждать и прикидывать, как правильнее было поступить, а тогда я попытался склонить Лиду к совместному бегству, но она осталась стоять на опушке (“Я от отца не побегу”), а я без стеснения дал дёру в очередной раз и, обогнув “зону”, как издавна именовалась часть поселка, оказался дома. Увы, мои злоключения на этом не кончились. Примерно через час раздался звонок в нашу дверь, и порог переступил Лидин отец, который немедленно начал кричать:
— Испортил девчонку, мерзавец. А жениться не собирается. В школу пойду. В райком комсомола пойду. В райком партии пойду. Пусть его из комсомола исключат, раз не женится. Пусть женится немедленно или прекратит встречи, писатель хуев…
Я дрогнул, я вылетел из дома без оглядки и часа четыре слонялся по поселку, потом спрятался на задворках районного дома культуры, где около полуночи нашел меня отец и без ожидаемого рукоприкладства, чего я опасался, привел домой. Еще часа два меня допрашивали отец с матерью на предмет половых сношений с Лидой. Я все отрицал, что было чистой правдой. Тогда-то я и услышал в пересказе про записи в ее дневнике. Родители взяли с меня клятву, что я больше не то что встречаться, но и подходить не буду к своей кралечке. Ее родители должны были то же самое потребовать от нее.
Назавтра я сдал английский на “отлично”. Через несколько дней вручили мне серебряную медаль. Сердечные переживания сегодня, конечно, позабылись, но они были и нешуточные. Но с Лидой мы больше действительно не встречались и не разговаривали. Как оказалось, довольно долго.
На выпускном вечере она подошла ко мне и молча подарила свой рисунок, вернее, “переведенную” картинку роскошной черкешенки в танце. Открытка самодельная эта долго болталась среди моего бумажного хлама и, может быть, цела до сих пор.
А Лиду я встретил через два или три года уже лихим студентом медвуза, проводил ее почти до дома, вяло прижимая по дороге и по инерции допытываясь, как она живет, с кем живет… Лида стала мощнее, как-то кряжистее. Она работала чуть ли не телефонисткой (какой мезальянс, думалось мне, отпрыску дворянских кровей!). Разговор наш не очень-то складывался, слова резали слух. О Сен-Жон Персе она явно не слыхивала. Равно как и о Джойсе, Прусте, Андрее Белом и Саше Черном. Когда я поцеловал ее пару раз, жаркое и чуть ли не смрадное дыхание поразило меня.
“Вот это самка! Экая животная страсть”, — мелькнуло у меня в сознании, и я опасливо не продолжил поползновения. Кажется, у меня был очередной платонический роман, и не один. К тому же родительское табу действовало безотказно. Вот после этого я действительно ее больше не встречал.
Владимир Михайлович виновато улыбнулся, снял зачем-то очки, повертел их в руках и снова надел, затем налил всем еще по чуть-чуть, благо бутылка была литровой, и, предложив тост за любовь, выпил, не дожидаясь “алаверды” или просто словесной поддержки.
Вагон покачивало. За окном с мерным шумом пролетали темные кусты и шеренги мрачных деревьев. Воздух над ними чуть слоился, но видимая часть неба была ненамного светлее ночной зелени. Спутники Гордина тоже задумались с чем-то своем, потаенном.
А Владимир Михайлович помедлил и снова продолжил рассказ:
— Странно, такие перипетии, такая страстная любовь, но любопытно, что параллельно года три я клал глаз на Галю Соловьеву, тихую шатенку, сидевшую всегда на задней парте с препротивной Тамарой, грудастой рыжекудрой бабехой в свои семнадцать лет. Учитель математики, уволенный из университета за беспробудное пьянство, не научивший нас логически мыслить и расширивший интерес к алгебре, называл Галину “из-за угла мешком пришибленной”. Впрочем, в тихом омуте, как известно, всегда водились самые буйные черти.
Галя жила на отшибе поселка, вернее, на гигантском пустыре, где располагалось что-то вроде военного городка. Отец ее был майором, мать, видимо, домохозяйкой. У Гали была еще младшая сестра.
После окончания школы выяснилось, что мы с ней оба поступаем на лечфак местного мединститута, и стали готовиться к экзаменам вместе. То у нее, то у меня. Чаще все-таки у меня, так как родители мои днями были на работе, а сестра уехала на каникулы к бабушке, словом, никто не мешал. Скоро в моей хитроумной, сексуально озабоченной голове не только засверкали зарницы коварных намерений, но и сложился четкий план любовного объяснения. Я набросал на бумаге крупным почерком целый сценарий предполагаемой речи, жестов, объятий, свернул эти листы трубочкой и оставил на письменном столе в расчете на извечное женское любопытство. Оставил под благовидным предлогом Галину сторожить нехитрое хозяйство и на час-другой умчался с друзьями. Вернулся с мороженым и попытался дознаться, читала ли она мой сценарий. Услышав в ответ решительное “нет” и не поверив, я с особым наслаждением претворил задуманное в жизнь.
Когда я поцеловал ее в губы, она почти не ответствовала мне. Была вялой, безжизненной, потом заплакала, собралась домой и весь путь до дома рыдала: дескать, как я вернусь домой, оскверненная и униженная, что маме скажу. Я шел рядом, злясь на самого себя, что-то лепетал в свое оправдание и только около ее дома добился желаемого прощения, для этого чуть ли не пообещав жениться.
Но роман наш завял, не успев расцвести. В институт Галя по конкурсу не прошла и стала работать лаборанткой, набирая стаж. Я же после зачисления отправился в колхоз собирать картошку чуть не на два месяца, потом настала зима, долгие и нелегкие учебные дни, занятия спортом, чего сейчас не скажешь, глядя на меня, частые сидения в библиотеке. Я начал усиленно писать стихи, что в школе делал от случая к случаю, и продолжал бесконечно много читать. Кажется, с девушками я вообще не встречался. Не до того было.
А на следующий год Галя, поступив наконец в институт, переехала вместе с семьей в Рязань, куда перевели ее отца по службе. Так прошло два или три года. У меня появились первые женщины. Надо бы рассказать о первой, экс-балерине Марине, о которой я написал тогда: “Марина… И ласково сердце заныло… Мерило моих неудач и успехов — Марина, что было бы, если б всю жизнь я не встретил… Не верьте, что это могло бы случиться… Стучится раздумье в закрытую радостью память. Стучится, но я не пускаю его на порог откровенья… Терпенье, еще раз терпенье…” Лет через пятнадцать журнал “Старая гвардия” напечатал эту бредятину.
Так вот, через три года из небытия появляется в нашем доме Галочка и очаровывает мою мать, кстати, ее тезку, и живет у нас неделю-другую, приехав на каникулы, хотя мы с ней и не переписывались, и не договаривались. Я занимался медицинской практикой, а в свободное время гулял с ней по лесу (куда еще было пойти в нашем уральском городе, притом на самой окраине его, темпераментной молодежи), естественно, объятия, поцелуи… Я разыгрывал тогда из себя отпетого ловеласа, опытнейшего сердцееда, вспоминая книжные рецепты; я склонял ее к большему, и она почти не противилась, только просила чуть подождать. Мой ближайший приятель Валерий всячески отговаривал меня от большего, ну не нравилась ему она чем-то, а в юности тогда советы друзей много значили. Подружка Тамара иногда залучала ее к себе, и это не нравилось мне. Я никак не мог понять, что их могло связывать: умную и глупую, красавицу и уродку. У женщин, как и у богатых, свои причуды. Свои правила игры. Впрочем, сейчас мне кажется, что Галина приезжала не ко мне, лопуху зеленому, а к красавчику Коле из старшего класса, который к тому времени был уже женат, но по-прежнему неровно дышал в сторону Галины, а она… Забегая вперед, информирую, что после развода с первым мужем она таки сошлась с этим Николаем, тоже оставившим свою супругу, и — дай Бог, живут они сейчас в согласии и радости либо в Рязани, либо в славном городе П.
Практика заканчивалась, я решил ехать в Москву, и мы с Галей отправились на фирменном поезде, я — прямиком в столицу, а она — в Нижний Новгород, к тетке. Через неделю мы встретились в Москве и вместе приехали в Рязань. Отец ее сутками пропадал на дежурствах, он был уже полковником, мать с младшей сестрой уехали куда-то в гости, скорее всего, создавая нам условия для общения. Господи, какие тяжкие тогда были ночи, жаркие летние ночи!
Галина твердила мне, что она готова на все, но боится своей возможной разбуженной чувственности, боится остаться одна в Рязани на зиму. Ей явно хотелось предложения, замужества. Я же почему-то был готов жениться только через год. Хотел завершить какие-то важные литературные дела, подготовиться к семейной жизни. Я был суровым реалистом, логиком, любил планировать. Дурак дураком был, простите за откровенность. Да к тому же мой лучший друг Белов очень меня отговаривал от сближения с Галиной. Ну не нравилась она ему, глупой гусыней казалась. Вот и сумел я перетерпеть. Сдержаться. Вернулся домой, полный решимости утвердиться в учебе, выбрать специальность (я ежедневно занимался английским, готовясь к работе за рубежом, на курсе, кроме меня, был еще Коля Назаренко, нас двоих гордо именовали спецгруппой, правда, было еще четверо со старшего курса, у всех у нас было свободное посещение лекций с третьего курса, лафа!) и летом с чистой совестью проститься со свободой, с холостой жизнью.
Но не суждено, знать, было. Помешало очередное увлечение студенткой университета, потом увлечение другой студенткой университета, тоже Галиной, и бедная рязанская Галя была окончательно забыта и при двух последующих встречах уже не вызывала никакого плотского желания.
Через год мы встретились в Москве на вокзале. Она поставила мне вопрос ребром:
— Ты женишься или нет?
После моего не менее решительного вежливого отказа она тут же ушла, не соизволив даже выпить чашки кофе со мной в пристанционном кафе.
И еще через семь лет разыскала (мать моя подсуропила) мой московский телефон и, не соглашаясь приехать в гости (я чистосердечно хотел познакомить ее с женой), назначила свидание где-то в центре. Она приезжала на переподготовку в институт повышения квалификации врачей и попутно (а может, в основном) решила обрушить на меня признание в нелюбви к мужу, обвинение в моей неверности (?), как-то мимоходом предложила попробовать сойтись и, получив еще один вежливый отказ, не прощаясь, ушла. Ушла из моей жизни, на этот раз навсегда. Дай ей Бог счастья!
Заканчивая историю, Гордин почувствовал, что попутчики как-то сникли, стали позевывать. То ли истории показались скучными, то ли пора было на покой. Все четверо по очереди разложили матрацы, застелили белье и улеглись. И молчаливый доктор Старцев неожиданно попросил своего бывшего коллегу продолжить рассказ или почитать стихи. Но Гордин уже спал без задних ног, уткнувшись носом в подушку и повернув помолодевшее без очков лицо к стенке.
Поезд летел сквозь ночь. Люди везли с собой не только носильные вещи и сумки с продуктами, но и невидимый груз памяти.
А наутро всем было не до бесед. Проспали голубчики. Состав грохотал по громадному железнодорожному мосту, переброшенному через великую русскую реку К. Через несколько минут плавно подплыли стены городского вокзала, и, уже бывшие, попутчики, подхватив ручную кладь и наскоро попрощавшись, растворились в городской утренней сутолоке и суете, словно кусочки сахара в кипятке.
РАСПЛАТА
Объяснения, потери, каталог былых побед… Я одною меркой мерил 20 лет и 30 лет. Дух мой, юношески стройный, в горний воздух воспарял… Как быка, меж тем на бойню гнал — телесный матерьял. И сошлись парадоксально тело старца, дух юнца в новой страсти и печально ждали славного конца. Что же — дева поглядела на меня через очки, разглядела только тело, дух не виден сквозь зрачки. И со смехом убежала вмиг в заснеженную даль…
Тело бедное лежало, дух измученный летал.
Так живу, мой друг, отныне: и раздвоен, и распят… Так пришли ко мне унынье и расплата из расплат. Но и деве той не лучше, облетает юный цвет, и ее сомненье мучит: тело есть, а духа нет!
НА СОЛНЦЕПЕКЕ
В стакане — золотистое вино. Оно, как солнце, обжигает губы.
…В твоей квартире пусто и темно. Как людно и как солнечно в Цхалтубо! Смеяться разучились зеркала. Со временем стареет амальгама. За гладкою поверхностью стекла змеятся трещины, как от порезов шрамы. Река Риони отразит верней подвижность черт, знакомую улыбку…
Плыви, купайся, тень среди теней, пускай другой обнимет стан твой гибкий! А я, давнишней болью оглушен, стою на солнцепеке…
РЯЗАНСКИЙ МОТИВ
Н. Н.
Все-все повторяется, в Лету не канет: прогулка, походка и девичий локоть… Ты тоже читаешь любимой на память весеннего Фета и зимнего Блока. Ты тоже идешь по вечерней Рязани, ныряя внезапно тропинкой под горку. И звезды знакомо мигают глазами, и тянутся руки к полыни прогорклой. Летит полушалком рязанское небо, когда ты подругу закружишь коварно… Все так же у церкви Бориса и Глеба растут в беспорядке полынь и татарник.
Все-все повторяется полночью летней, и ты еще глуп, очарован и молод, и как угадать, что с зарею рассветной войдет в твою жизнь повзросления холод. Что время сотрет в твоей памяти Трубеж надежней, чем прежде срывали татары; и то, что любил ты, не только разлюбишь — разрубишь, чтоб ввек не встречаться со старым.
И город, воспитанник князя Олега, в есенинских святцах открывшийся миру, вдруг станет далек, словно лик печенега, разрубленный вкось беспощадной секирой. Развеются чары пленительной ночи; Солотча, Ока что ни час — все далече… И только еще непогасшие очи при солнечном свете напомнят о встрече. И все же не раз, просиявши глазами, чтоб смыть одинокость, схватившись за локоть, прочтешь, повторяясь, надеясь на память, весеннего Фета и зимнего Блока.
ПРИОРИТЕТ
Любят у нас порассуждать о преимуществах одной системы над другой, неважно, какая система: землеустройства или, скажем, размножения. И нередко заходят в тупик, кто лучше: блондинки или брюнетки? Попробуйте-ка сами найти правильный ответ. Вот недавно пристал ко мне, как банный лист к жопе, писатель хренов Гордин Владимир Михайлович: скажи да скажи, кто лучше? А я, бывший кооператор, а сейчас продавец на оптовом рынке Пинхасик Павел Абрамович, для вас просто Паша, сорока девяти лет от роду, честно заявил: не скажу. Не знаю.
А в 16–17 лет сказал бы, не задумываясь. Шибко блондинок любил, олечек (как там, у Шершеневича: “Мне бы просто какую-нибудь Олечку обсосать с головы до ног”), а меня лично напротив примечали больше брюнетки. Вот, как сейчас, помню: иду я по Улан-Удэ, а кругом брюнетки, брюнетки, сплошные брюнетки, и все почему-то раскосые. И глаза отлетают, понимаешь, что твои затворы на винтовках или шпингалеты на окнах старого, безнадежно советского образца.
Захожу в центральный книжный магазин, а я тогда любил не только читать книжки, но и собирать их, коллекционировать, говоря высоким штилем. Тогда ведь не говорилось “покупать”, тогда в обиходе был мощный глагол “достать”. Многое приходилось доставать, брать с бою, не только книги. Многое было в дефиците. Это сейчас всего в магазинах полно, только денег ни у кого нет, вернее, всем не хватает.
Так вот, захожу я в книжный магазин на проспекте Ленина, а нужно заметить, что парень я был тогда хоть куда: высокий, шевелюра густая (не то что сегодня — одни проплешины в седине), стройный; прибавьте сюда офицерскую форму (фуражка, китель, брюки-галифе и сапоги хромовые), планшет кожаный на ремне через плечо висит. Одним словом, герой-любовник.
Значит, захожу я в книжный магазин и вижу в нем девушку своей мечты, пусть и не блондинку (пепельная шатенка), но с уклоном в русый цвет, глаза в пол-лица, а остальное уже вроде и ни к чему. Меня тоже она выделила, заметила и заалела, как маков цвет, а я встал прямо напротив, пушкой не собьешь, с другой стороны прилавка и начал свою образованность показывать. И про Джойса, и про Кафку с Прустом, и про Сен-Жон Перса ей выдаю, что-то цитирую, что-то на ходу сочиняю, стихи читаю, на все на это я тогда был большой мастак.
Оказалась моя красавица не продавщицей, а бери на порядок выше — директором магазина. И стал я туда захаживать, как к себе домой, чуть время свободное появлялось. Служил я командиром взвода танковой роты, двухгодичник, после окончания университета в городе П. на Урале. Часть наша стояла на окраине Улан-Удэ, целый городок с несколькими КПП, за колючей проволокой. Жил я в казарме вместе с другими такими же горемыками лейтенантами, выхваченными из мирной гражданской жизни безо всякого армейского тщеславия, поселили нас по два человека в комнате, и это еще хорошо. В соседней части вообще жили по четверо. Мой сослуживец, неукротимый поэт Кроликов, тогда еще не сочинявший эротические романы, написал широко известные в узких кругах стишки: “Улан несет свои мудэ через тайгу в Улан-Удэ…” Далее продолжать невозможно, даже в наше время перестройки и гласности такая глухая непечатка.
Однако вернемся к моей прелестнице. Звали ее Таней, Татьяной Андреевной, а фамилия у нее была, доложу я вам, престранная — Скоба. Сколько насмешек в детстве она, бедная, из-за фамилии этой вынесла! Причем фамилия эта, естественно, была девичьей, но на мужнюю — Музейфович — переходить ей тоже было не с руки, тоже звучание с подковыркою. Когда же она мою фамилию узнала, аж с лица спала и ахнула: “И что это ко мне одни французы липнут!” Впрочем, круче она сказала, не решаюсь сейчас повторить, сразу антисемитом сочтут.
“Уж такая ты сладкая для инородцев”, — мысленно я ей ответствовал, а вслух ничего не сказал. Продолжал напор поэтический.
Слово за слово, мы еще в первый день подружились, если не сказать большего. А уж когда до прогулки за город дошло, недели две промелькнуло. Я тогда сильно в буддизм ударился, ну не то чтобы там в Будду на самом деле уверовал, в бога восточного, япона мать, но от философии этой, от японо-китайской древней поэзии (Басё и Ду Фу), между прочим, у меня точно крыша поехала, даже глюки появились. В это самое время я решил как-то искупаться в озере, сладко манившем в июльскую жару, и от ледяной воды у меня судороги образовались, чуть не утоп во цвете лет, спасибо, местный пастух Бальджи-оол спас, и крепко я с ним потом скорешился, несмотря на разницу в возрасте: он мне в деды годился. Сколько он мне историй рассказал: и об Унгерне, у которого его отец служил, и об японском императоре Хирохито, и о бурятской принцессе Алтын-кель… Нет-нет да и заверну я к нему, а он овец загонит в кошару, лошадей табунчик стреножит, чтобы не разбежалось друзей своих богатство… Куда бурят без лошаденки, это сейчас машин развелось больше, чем овец, а тогда по степи пылили только наши доблестные танки. Старик Бальджи-оол подарил мне тогда целый чемодан матерчатых буддистских икон. Как они меня выручили в трудные времена! Я на деньги от их продажи жил чуть ли не несколько лет. А одну — самую плохонькую, зато в черной деревянной рамке — Вове Гордину подарил, когда в город П. вернулся.
Но что это я об иконах и пастухах. Вернусь к Татьяне. Что-то не заладилось у нее с мужем еще до встречи со мной, а тут еще я встрял со своей литературной энергией и предприимчивостью. Когда мы познакомились, муж ее Музейфович лежал в местной больнице с переломом руки и ноги: подрался за честь жены в день защиты детей, когда хулиганы попытались с ней поближе познакомиться по дороге из гостей. А он был парень не промах, врезал им от души, но поскользнулся на огуречной кожуре или арбузной корке, и — здрасьте, извольте в клинику, в палату № 6.
Вскоре Татьяна меня к себе пригласила. Ребенка отвела загодя к соседке, на работе взяла отгул, и мы окунулись в блаженство рая. Жаль, тогда не печатали Генри Миллера, я бы в подражание ему, может, что-то бы и проделал, впрочем, наша голь тоже на выдумки хитра, особенно по части секса. Которого тогда, по утверждению непромытых советских матрон, у нас как бы и не было. Я тогда был женат первым браком (сейчас-то у меня третий, дай Бог, последний), жена оставалась на Урале, заканчивала тоже университет, химический факультет, детей у нас, по счастью ли, несчастью, не было. А была у моей Миры (Мирославы Бачинской, не хухры-мухры) такая шиза: она звонила моим родителям анонимно, мол, гуляет ваша невестка Мирослава на славу, изблядовалась вконец, и писала мне потом подробные письма, исповедоваясь, япона мать. Причем маме моей, святой женщине, Алине Пинсуховне Пинхасик, представлялась самой лучшей подругой Миры, женой Жох-Жохова, которая была, естественно, ни сном ни духом и от такого беспардонного поведения раздружилась с ней наотрез. Меня же она в письмах упрекала в эгоизме и в ригидности, от которой она, собственно говоря, и блядует, желая найти умелого человека; мол, когда в первую брачную ночь в Волгограде, куда мы отправились в свадебное путешествие, я ее дефлорировал и порвал от нетерпения или излишнего усердия уздечку, то хлынувшая кровь настолько ее испугала (потом, кстати, выяснилось, что она вовсе не была такой уж девственницей, “просветившись” чуть ли не в двенадцать лет с помощью очередного сожителя своей матери, телевизионного диктора), что она и не могла думать без отвращения и внутренней дрожи о занятии со мной любовью.
Ну да Бог с ней, пусть себе сейчас Мира живет с миром! Она ведь главный редактор областной газеты в нашем родном городе, а я вот, как видите, давно в столице обретаюсь, у меня третья жена — коренная москвичка, известная арфистка, между прочим, хоть и не Вера Дулова. Я сначала преподавал в лицее историю средних веков, писал детективные романы, а в конце перестройки даже образовал фирму по обучению детей нестандартным наукам, но прогорел, потом шил кожаные куртки из футбольных мячей, но “челноки” весь мой бизнес на нет свели, сейчас осел в палатке, торгую по найму вином и водкой, зато зарабатываю побольше, чем кандидаты и доктора наук в своих вузах. Научился ловчить. Что ж, хочешь жить — умей вертеться.
Но вернемся в Сибирь, в июль 1969-го. Слюбились мы тогда с Танечкой. Намертво. Как винтик с гаечкой. А когда ее муж из больницы выписался, она ко мне, минуя КПП, через колючую проволоку, как Зоя Космодемьянская, лазила. Ничего во имя любви не боялась.
А когда я отслужил положенное и домой вернулся, на Урал, то она сразу все бросила и за мной потянулась, как нитка за иголкой. Мама моя сразу недовольна была, и гойка она, Танечка, и опять же не девушка из приличной семьи, с ребенком к тому же, которого вскоре к себе выписала, и зажили мы вшестером в пятикомнатной квартире (отчим мой, Абрам Борисович, большим начальником тогда был, директором секретного подземного завода, где “летающие карандаши” для Вселенной изготавливали), сестра моя Мэри еще не замужем была, это сегодня она всей семьей в Хайфу переехала, а тогда на иврите двух слов связать не могла. Муж ее будущий, Марк Шклопер, тогда еще азы программирования в МИИТе изучал.
Дорогая моя мамочка сняла Тане квартиру в том же подъезде, где и наша пятикомнатная располагалась, и я мог ночевать по желанию то в родительском доме в своей спальне, то у подруги. Славное время, если задуматься. Только сынок ее меня все время раздражал. Вечно жрать, постреленок, хотел. Я уж пытался и сказки ему читать, ту же “Алису в Стране чудес”, и в шахматы учил его играть (ему ведь уже восемь лет было, во второй класс пошел), а он одно хнычет: есть хочу… Как будто я его не кормил. Ну, конечно, не с ложечки, не излишне ласкаючи, все-таки чужая кровь, но кормил.
А Таня пошла товароведом на книжную базу. Заведовать-то было много и без нее желающих. И опять стало книг у нас прибывать, стала налаживаться совместная жизнь.
Так прошла зима. А весной Таня увезла сына к своим родителям на Украину, а потом, взяв отпуск, уехала сама и не вернулась. В письмах она ни в чем не упрекала меня, но я понимал: как заноза, застряла у нее в сердце обида на мою черствость и невнимание к ее ребенку. Мне же стало не до разборок по семейной линии; впрочем, семьи настоящей у нас с Таней и не было; внезапно пошла в печать моя первая книга — большая повесть о якобинцах “Венчание с гильотиной”, столько пришлось помучиться и с цензурой, и с редакторским произволом… Таня, казалось, исчезла навсегда. Месяца через три неожиданно для себя и прежде всего для моей мамы я женился на Розовом слоне, как шутя называл Манечку Крыжопольскую наш дружеский кружок и, особенно, Вова Гордин, который неоднократно намекал мне на то, что Маня ко мне неровно дышит. Она к тому времени закончила тот же университет, стала математиком, писала стихи и классно переводила с греческого и латыни. Через год у нас родилась дочь, которую назвали в честь моей мамочки Алиной. Мои детективные опусы стали печатать в краевом журнале, появилась твердая уверенность в московских изданиях. Я купил дачу на берегу таежной речушки Пильвы, впадающей в великую русскую реку К., и жизнь моя тоже вошла в отлаженное русло. Казалось, все вычислено и предусмотрено в небесных каталогах чувств, я подумывал всерьез о докторской диссертации, писал детективы на основе воспоминаний одного знаменитого петербургского сыщика. Местное телевидение начало снимать сериал на эту популярную тему и заказало мне сценарий из двенадцати серий. Дали аванс, в доме появились настоящие деньги, и я стал собирать “венскую” бронзу”, пополняя дедушкину коллекцию, купил Манечке норковую шубу, кольцо с бриллиантами и в тон ему аналогичные серьги.
Жизнь текла безмятежно, как вдруг в местной писательской организации в виде поощрения предложили горящую путевку в Коктебель, почему-то на одного, и уехал я в конце апреля в Крым, где до этого не был ни разу. Писать о Крыме после Чехова, Грина и Аксенова — занятие неблагодарное. Пропустим пейзажи. Я жил один в номере как полноправный член Союза писателей, пробовал дорабатывать сценарий, но он не шел.
Однажды в полдень я пошел на набережную, побрел в сторону “Голубой лагуны” (профсоюзного санатория) и обратил внимание на две женские фигуры, струящиеся навстречу. Сблизившись, я разглядел их детально: одна — постарше и погрузнее — держала в руках конверт, следовательно, шла в поселок на почту, вторая — лет двадцати пяти и более миловидная — мне улыбнулась. Я словно провалился сквозь землю и приложил все умение, все старание, атаковал в лоб и с флангов и, вежливо ли, невежливо отправив старшую даму к намеченной цели, буквально насильно затащил младшую к себе. Наверное, все-таки не насильно, а чем-то понравившись. Дальнейшее действо происходило в манере “поручика Ржевского”: разлитое одним махом по стаканам красное, тогда дефицитное массандровское вино, два-три цеплявшихся друг за друга тоста “за милых дам”, и все сладилось. Ольга была в разводе, сын ее оставался в Москве с бабушкой, а здесь она пыталась забыться после очередного неудачного романа от беспросветности бытия. Работала она в школе преподавателем пения, очень любила петь сама и самозабвенно играть на рояле, к тому же в последнее время увлеклась арфой и брала частные уроки. Музыкальная карьера у нее временно не заладилась: сначала муж ревновал и не пускал в концертные поездки, потом отнял немало сил и времени сын, родившийся с парезом конечностей. Надо было лечитъ, выхаживать. Игра на рояле и арфе оставалась одной из возможностей забытья. Недаром почти всю самую большую комнату в ее двухкомнатной кооперативной квартире у Савеловского вокзала, оставшейся, к счастью, от мужа, ушедшего к юной француженке, корреспондентке журнала “Элль”, занимали именно рояль, похожий на огромного черного лебедя, поднявшего гордо и величаво одно лакированное крыло, и арфа, совершенно нереально смотревшаяся на фоне остальной нехитрой домашней утвари. Оставшиеся дни крымского отдыха пролетели незаметно.
Ольга льнула ко мне, несмотря на противодействие санаторных подруг. Но час расставания близился неумолимо, и через неделю я возвратился на Урал, разбитый, опустошенный и влюбленный, как никогда.
Жена сразу заметила неладное. Обладающий, без ложной скромности, бешеным восточным темпераментом (недаром, по семейной потаенной легенде, мой настоящий отец — армянин), я не смог прикоснуться к Манечке в первые дни и ночи нашей встречи, и это после месяца разлуки. Через неделю допросов с пристрастиями я сдался и честно рассказал супруге о новом серьезном увлечении. Маня на удивление спокойно выдержала мой рассказ, на следующий день подала заявление в загс, и через месяц я был холост, лишен квартиры и библиотеки, которая собиралась еще дедом, не говоря о “венской” бронзе, япона мать, а жена моя и дочь Алина оказались жительницами Сухуми. Членство в местной писательской организации не держало меня в городе, подоспели летние каникулы, и я рванул в Москву, к прелестнице Ольге, чтобы внести сладостное разнообразие литературного сумбура в стройное хоровое пение ее учеников, которые, впрочем, тоже ушли на долгожданные вакации. Ольга поначалу меня отвергла, только потом я узнал, что против меня были настроены все ее многочисленные родственники, целый клан (они считали, что я собирался жениться на ней только ради московской прописки и, вообще, что я — Синяя Борода, из-за моих многочисленных официальных и неофициальных подруг), да и сама она боялась причинить боль единственному сыну, который был уже подающим надежды скрипачом-вундеркиндом. Мне пришлось завоевывать ее вновь. Слава Богу, тетушка моя по матери, Сара Пинсуховна, еще не эмигрировала в страну обетованную, и я мог жить у нее в однокомнатной квартирке возле платформы Северянин. Тут-то я и перечитал все книжечки Игоря Северянина (Лотарева), ею собранные в гимназической юности. Мой покровитель и руководитель моей кандидатской диссертации (докторскую я все же забросил) академик Феликс Феликсович Оттен взял меня на работу своим секретарем. Сестра вышла замуж за москвича Марка, и моя дорогая мамочка и отчим тоже решили перебраться в столицу. Назад пути не было. Я штурмовал Ольгу ежедневно, задаривал ее цветами, писал мадригалы, наконец нашел общий язык с ее сыном. Старые ошибки, видимо, меня чему-то научили. И был понят, и прощен заранее. Через год после знакомства я водворился в маленькой комнатке у Савеловского вокзала. Сын Ольги сначала спал на раскладушке между роялем и арфою, а потом перебрался к бабушке. Мой третий брак стал казаться мне тихой надежной гаванью после трудных и долгих лет странствий.
Вдруг однажды я возвращаюсь из ЦДЛ и вижу, что у моей Оленьки заплаканы глаза. На мои расспросы она молчит и отворачивается, протянув наконец распечатанный конверт (у нас секретов друг от друга не водилось). Постараюсь привести текст письма от Тани полностью, может быть, смягчив наиболее щекотливые места.
“Подлец, хотела тебе написать еще тогда, когда узнала, что ты телеграммой вызвал Толю Олькова. Эх ты! Правильная есть пословица: „Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты!” Несчастного Юрку, моего бедного детинушку, ты не соизволил повидать вместе со мной, приласкать, поговорить с ним о том, сколько он перенес и переносит страданий, угостить, да и хоть костюмчик купить со своею шельмою, вы же люди интеллигентные, чуть ли не самой гуманной профессии, а что, бессовестные, творите. Меня отшвырнул, потом Манечку свою забросил, как шприц одноразовый… Думаешь, наверное, почему сразу не написала, а сейчас пишу. Недавно нам с сестрой Шурой в какой-то книжке попалось твое любовное письмо, где ты писал какой-то крале, мол, только ты, Оксана, красавица, а что до Тани, так она сама ко мне прицепилась, и я по глупости ее пожалел. Пожалел волк кобылу, оставил лишь хвост да гриву! Проститут! Да и почему тебе не быть таким, если сам никогда отца родного не видел. А мне твоя мать много чего порассказала, особенно об его любви с цыганкой. Ты-то, наверное, и слыхом не слыхивал, что он Алину Пинсуховну, королеву испанскую, на таборную гадалку променял! Тварь, как я всегда стараюсь не думать о тебе, так во сне все-таки я часто вижу тебя и мщу тебе за свою стоптанную тобою жизнь. Ты же, скотина, стал на моем жизненном пути, ты — самый необузданный развратный подлец, мотовилихинский шатала. Когда вся городская молодежь, переживая трудности, строила советскую жизнь, ты, бездельник, таскался по литературным вечерам, удовлетворяя свою животную, ненасытную страсть. Как твоя мамочка ни скрывала твою подлость, беря на себя разрешение твоих гордиевых узлов, все равно правда на свет выходит. Жаль, когда я была с тобой, зачарована была твоей энергией, надо было тогда еще плюнуть в твои бесстыжие бельма! А твоя толстуха Манечка как-то мне говорила, что, мол, мы не должны в очередь становиться за мужчиной. Так зачем же она становилась, порядочная, когда я у тебя была вторая, что меня очень огорчало, я хотела быть первой, но Бог не судил. А Маня-то была десятой, по меньшей мере. Мало тебя мотовилихинские ребята лупили, убить бы тебя надо, и тогда им за тебя ничего бы не было, тогда сильно хулиганили, у всех ножи водились. Ольковы твои защитники были, хотя потом оба на меня поглядывали и втихаря дружбу предлагали. Знаем мы, какая дружба им нужна. Все друзья твои такие, и Гордин Владимир Михайлович, и Корольков, все они ко мне подлизывались, один Степан Александрович Жох-Жохов порядочный человек, он-то давно не считает тебя другом, да и считал ли…
Откуда я взяла твой адрес? А твоя мамочка похвалилась, как ты хорошо устроился в столице, когда поздравила мою мать с 8 марта, пожелав счастья и долголетия. А я на столе нашла, когда навестила старуху. До чего же ты лицемер и бессовестный! Помню, сколько раз я пыталась избавиться от тебя, не видеть тебя никогда, но не могла этого сделать. Как же ты, изверг, бывало, издевался надо мной, тихо измывался, по-жидовски, когда я тебя отвергала. Вроде как и не понимал почему. Вспомни, как тащил меня через колючую проволоку, чтобы насытиться моей плотью, отнимая у мужа и сына. Да еще стихи читал целомудренные, морочил мне мозги какой-то целокупностью, подонок! А ведь я и не любила тебя, до чего ты мне иногда был противен. Хорошо, хоть детей у нас не случилось! Но ты, как удав, заглотил меня и стал издеваться. Вспомни свой приход из армии и вызов к себе, ведь тогда все мое существо подсказывало, что тебе надо было отомстить за это, за разрушение моей семейной жизни. Хоть и с ребенком была, а за меня были хорошие люди. Почему не сделала этого, сама не понимаю. А уж когда я стала жить у вас, стала работать на книжной базе, переживая невероятные трудности, разрываясь между тобой, твоей черствостью, ненавистью твоей гордой мамы и малым ребенком моим, ты, садист, не предложил мне расписаться, а мило ушел от этого ответственного решения, чтобы потом, не дай Бог, не нести ответственность. Ну и черт с тобой, хотел ты показать большой блеск, стать инженером человеческих душ, хотя и слесарем по санузлам не достоин быть, все равно тебе не добиться доброй славы, только худой, а я, несмотря на все трудности, заслужила сейчас на работе авторитет и уважение. Чувство исполненного долга всегда придавало мне силы к жизни и помогало переживать все жизненные невзгоды. А кто у тебя сидит сейчас у рояля или у арфы, бесстыжая морда? Посмотри на нее и сравни. И не вздумай писать, сволочь, порву, не читая. Твоя бывшая Таня”.
Все я понимаю, но с чего это Ольга на меня обиделась, я не мог взять в толк. То ли она словно в зеркале увидела свою возможную будущую судьбу в судьбе написавшей это безумное письмо, то ли все-таки ревновала меня к моему прошлому, но она собралась и ушла ночевать к маме. Пойми этих женщин, а на следующий день позвонила и сказала, что не придет вообще и что я могу жить у нее на квартире, сколько хочу, только ее мама против, потому что без рояля и арфы, мол, ей будет трудно. А при чем здесь рояль, я вас спрашиваю? Она же в основном на арфе играет.
И не придумал я ничего лучшего, как запить горькую, хотя к спиртному всегда питал отвращение. Мой покровитель академик меня сразу же уволил, пьяниц он терпеть не мог, хотя какой я пьяница, я же горе заливал. Меня брали на работу в кооператив — шить кожаные куртки из кожаных мячей (брали покрышки, распарывали и снова сшивали по выкройке), но у меня руки нежные, к механической работе не приучены, и опять же я пил горькую. Спасибо, подобрал меня друг отца, армянин Самвел, посадил в палатку, и сейчас я, Паша Пинхасик, торгую спиртным на оптовом рынке. Считать на калькуляторе научился, купюры в стопки складывать и аптечными резинками прихватывать для гарантии. Научился двойную бухгалтерию вести, прочую документацию. А пить сейчас не пью, уже второй год как подшился. Даже пиво. И пьяниц этих на дух не выношу. Вот вчера зашел ко мне Жох-Жохов, он тоже на рынке порой канцелярскими товарами приторговывает, разносит бланки разные, авторучки шариковые. Вот я открыл ему пиво немецкое, дал печеньем заесть, и долго базарили мы о новейших бестселлерах: сами их авторы пишут, или за ними кто-то стоит? Быть того не может, чтобы баба одна, подполковник милиции, за один год два десятка детективов выдала и на своей основной работе успевала. Сейчас интервью с ней пошли, фотографии в СМИ. А я лично не верю. Я сам больше одной книжки в год написать не мог, а сейчас и вовсе не тянет. Двести деревянными мне в день здесь выходит, на жизнь хватает. А баб этих мне и даром не надо, я их сейчас на дух не выношу. То ли дело свой брат мужик. Вчера под вечер подвалил один алкаш, фасад палатки помыл. Я ему перед работой налил “чернил” и остаток отдал вместе с посудой, а после работы дал еще бутылку портвейна целую и две бутылки пустые из-под пива, сдаст и получит по полтора рубля за каждую.
Куда как тяжело сейчас людям приходится! А я ничего, я еще по-божески живу. Вот под Новый год мне полтинник стукнет, так отпраздную на полную катушку. Может, и шампуня выпью или виски даже. С меня станет, я живучий! Главное, вовремя определить для себя приоритет. Что это такое, с чем едят? А вы в словаре посмотрите, сейчас каких только толковых словарей понавыпускали, на каждом лотке лежат, кончился книжный бум, и дефицит книжный закончился. Только бы деньги были, денежки. А Ольга, между прочим, со мной опять живет. Покочевряжилась, повыеживалась и вернулась, арфистка хуева, все-таки свою квартиру дарить чужому дяде не захотелось, да и потом я ее люблю. Я, может, только из-за любви к ней и зашился, “торпеду” всадил, не приведи вам Господи! Маня, вторая моя жена, большой человек, между прочим, стала. Из Сухуми она тоже в Москву перебралась, у нее сейчас свое меховое ателье, шубы шьет и продает, лучше греческих. А Таня потерялась на Украине. Это сейчас чужая страна стала, суверенитетная, япона мать. Где-то она, бедная, мыкается? Локоть небось сосет. А письмо ее это я с собой ношу, в бумажнике; оно, конечно, затерлось, разлохматилось от перечитывания, но кое-что разобрать еще можно. Я иногда смотрю и ее звериной энергией подпитываюсь, дюже злая баба была, но жизнь ее на место поставила. Наказала. Не тот приоритет выбрала. Но я ей все простил и зла на нее не держу.
ДОБЫЧА
Холоднее становится к ночи. Дует ветер больших перемен. Слишком много ты, девочка, хочешь, ничего не давая взамен. Ты решила прожить, как тигрица, потому что природа дала право женщинам тихо таиться и терзать, если духом смела. Ты не хочешь уважить обычай и, глотая невнятно слова, стать покорной и слабой добычей для случайно забредшего льва.
Ты расправишь покатые плечи, соболиные брови — вразлет… Заклинанье какое-то шепчешь о любви, что была и придет. Ты и в гордости злая-презлая, сталь в глазах — так что впору ножу… Ничего я сегодня не знаю и тебе ничего не скажу.
ЗОЛА
Чего мне ждать? На что надеяться? На то, что, может быть, поймут? И перепеленают сердце, и выбросят обиды жгут? Все время — деньги, деньги, деньги! — а я, как нищий на углу, устал молиться, и тетенькать, и дуть на чувств своих золу.
Из пепла не возникнет пламя, из безысходности — любовь, и только память, только память еще мою согреет кровь. Когда чредой пройдут виденья, я оценю ли грез размах? Души не мерены владенья, и я здесь подлинный монарх. Хочу — люблю, хочу — караю, и в сновиденческом огне не к раю, к дедовскому краю хотелось быть поближе мне. Чтобы из мглы вечерней свита и предзакатного огня, всех этих грешных духов свита не ополчилась на меня.
О, да не буду близким в тягость, уйду, пока не надоел, навеки в край, где плещет радость за установленный предел. На то нам и дается слово, чтоб светом выхватить из мглы две-три щербатинки былого и не разворошить золы.
ТАЙНА РОЖДЕНИЯ
1
Так начинают: года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, а слова являются о третьем годе… От детства у меня, Владимира Михайловича Гордина, осталось немного воспоминаний. Помню, года в три пытаюсь взгромоздиться на высокий обшарпанный табурет и, хватаясь ручонками за нижнюю раму, вглядываюсь в узкое длинное оконце над дверью, чтобы увидеть отца и мать. За дверью — амбулатория, где великаны родители в белых медицинских халатах ведут прием больных. За стенами дома — хутор Кругловка. Помню еще летний, пронизанный солнцем сад, где с трудом бочком протискиваюсь между кустами терновника; ягоды темные, сочные, кисло-сладкие и — шипы. Красота и сладость всегда окружены препятствиями — отпечатывается в сознании, а может, гораздо глубже, в подсознании и генной памятью переходит к дочери. Няня вытаскивает меня из кустарника и несет к родителям.
Что делать страшной красоте, присевшей на скамью сирени, когда и впрямь не красть детей? Так возникают подозренья. Легкие подозренья, что я — неродной сын, приемыш, витали у меня весь школьный период. (Младшая сестра моя знала об этом с пяти лет, то есть с моего десятилетнего возраста. Однажды она, гостя и ночуя у бабушки, услышала с печки разговор соседей, жалевших ее мать и ее брата. Недавно, при встрече по печальному поводу, я спросил ее, почему она мне тогда ничего не сказала. Ответа не было, она и не помнила уже почему. Скорее всего, по-женски пожалела. Пожалела и побоялась передавать подслушанное.)
Так начинают понимать, и в гуле пущенной турбины мерещится, что мать — не мать, что ты — не ты, что дом — чужбина. В детстве нередко я чувствовал себя изгоем. Отец (отчим) бил меня нещадно, изуверски, то пиная ногами, то душа за горло и выдирая язык, когда ему казалось, что я провинился или надерзил, когда просто был пьян. Мать тоже иногда могла мне всыпать за дело, скажем, если я в новом зимнем пальто отправлялся вдруг прыгать с крыш сараев в сугробы и приходил домой в заледенелом одеянии с оторванными пуговицами, но чаще всего она пыталась меня защитить, хотя бы словами, равно как и любимая бабушка Василиса Матвеевна, изредка наезжавшая подомовничать, повозиться с двумя малыми детьми, поскольку родители целыми днями на работе.
У меня появилась сестра Нина, почти на пять лет меня младше, а такого понятия в заводе, как ясли или детский сад, практически не знали. У меня, словно у барчука, всегда были няньки, молоденькие девчонки, сбежавшие из сталинской деревни от колхозной повинности и мечтавшие получить в городе паспорт и, если повезет, удачно выйти замуж. Сестре от отца тоже доставалось на орехи, причем она была более упрямой и реже шла на компромиссы, нежели я, назовем этим мудреным словом стояние в углу, рыдающие извинения, ползания по полу и немедленное беспрекословное выполнение домашней рутинной работы вроде мытья крашеных полов или протирания влажной ваткой или марлевой тряпицей листьев у фикуса, а также у домашней декоративной розы, стоявших гордо в кадках в парадном углу залы, как именовалась большая комната нашего рубленного из бревен дома под шиферной крышей.
Но, начав наказывать сестру за что-либо, отец все равно переходил ко мне, как к более благодатному материалу, словно скульптор с пластилина и глины на мрамор или бронзу. В сложном, по-своему виртуозном процессе битья отец, уставая (а я, естественно, изворачивался, как уж, подставляя под удары голову с мощным костяным прикрытием Овна, именно таков мой знак Зодиака, а не нежные филейные места), ронял иногда бранные слова, адресованные мне, типа “сучонок”, “выблядок” или “волчонок”, последнее определенно было почти одобрением и признанием моей неосознанной тяги к свободе.
Однако в то же самое время меня не обделяли ни в еде, ни в одежде — впрочем, как мы тогда были одеты, словно в униформу: фланелевые шаровары с подпушкой фиолетового или ядовито-бордового цвета, мощно линяющие при стирке, застиранная рубаха, и хорошо, если вельветовая куртка (вельветка). Бегали подчас босиком, кожа на ступнях грубела, только на выход имелись летом сандалии или почти солдатские ботинки на шнурках, которые в целях экономии денег и времени отец нередко чинил сам подручными методами, вкусно вакся дратву и ловко работая сапожным ножом и шилом, что превращало рукомесло в домашний театр. Зимой носили валенки с галошами или подшитые автомобильной резиной.
И потом, главное — мне давали много читать, учиться, не выталкивали в работу, в зарабатывание денег, которых катастрофически не хватало, и я хотел после седьмого класса уйти в фельдшерское училище, чтобы скорее стать самостоятельным, впрочем, по дому (а он у нас был частный, собственный, хотя мы были все-таки горожане, а не деревенские жители) приходилось трудиться немало: и животину (кроликов, поросят, кур) покормить, убрать за ними, и колка-переноска дров, которых заготавливалось впрок на две-три зимы, и носка воды ведрами из далекой колонки, пока мы не провели наконец водопровод. Ведра носили на коромысле, но я рано, по-мужски стал носить в руках, широко их разводя при носке и стараясь не пролить воды и не облиться.
Так вот, все мелькающие, словно искры, мысли о своей незаконнорожденности, особенно в процессе чтения (сотворчества) исторических романов Вальтера Скотта или Виктора Гюго, вызывающих острое чувство сопричастности происходящему в романе и уподобление одному из героев оного, так же быстро гасли, не переходя в устойчивый пожар отчуждения от родителей, хотя настоящей близости и теплоты родственных чувств почему-то не было.
Шло безжалостное время, я закончил мединститут, женился, учился в спецординатуре, готовясь в командировку за рубеж, отслужил в Советской Армии врачом воинской части № 75624, стал отцом прелестной крохотной дочери и поступил в Литературный институт при СП СССР, что в Москве, словом, жизнь шла по намеченному мной плану со всеми изъянами непредусмотренных капризов судьбы и разгула природных стихий, как однажды на квартире тестя в городе П. раздался телефонный звонок и незнакомый нежный девичий голосок, осведомившись прежде всего, действительно ли я тот самый поэт, чье стихотворение “Отец” (вернее, маленькая поэма) было недавно напечатано в областной партийной газете “Звезда”, стал настоятельно требовать моей немедленной встречи с мамой обладательницы этого незнакомого голоса. Вначале я воспринял разговор как бред, как дурной сон, как нелепую путаницу: зачем мне было ни с того ни с сего встречаться с чьей-то мамой, уж лучше прямо с дочерью (шутка!), как я и попробовал отшутиться по телефону. Но тот же голос, звучащий, кстати, из Зак-ска, поселка на другом берегу великой русской реки К., делившей город на две неравные части, где у меня почти не было знакомых, за исключением моего зятя и живущей с ним сестры да родителей зятя и еще одной артистки кукольного театра, с которой все давно было кончено, тоном, не принимающим возражений, назначил время (что-то около четырех часов пополудни) и место (скверик на площади Павших Бойцов). Заранее пугающая меня нелепыми притязаниями и возможными инвективами ее мать должна быть одетой в синий плащ и иметь еще какие-то приметы, которые я за прошедшую с той поры четверть века просто забыл.
Смятенно пересказав своей ревнивой (и порой не без оснований) Марианночке весь нелепый разговор, я поклялся в очередной раз в неизменной верности (отнюдь не лукавя) и предупредил, что возможна провокация: тему встречи звонившая девушка не раскрыла, несмотря на все мои недоуменные вопросы.
2
В назначенное время я подошел в сквер, и (сейчас не помню: то ли я вычислил женщину, то ли она меня) полная довольно-таки высокая незнакомка лет сорока с небольшим, действительно в темно-синем просторном плаще, без всяких ужимок и вступлений огорошила меня вопросом:
— Вы знаете, что у вас неродной отец?
— ???
— Ваш настоящий отец живет в Харькове, у него другая семья, он инвалид Великой Отечественной войны, мать вам о нем не рассказывала?
— ?
— Он бы хотел переписываться с вами. Его очень растрогало стихотворение “Отец”, ему посвященное.
— Но я писал не о нем. Я действительно ничего не знаю о другом отце.
— Странно. Все сестры вашей матери знают Андрея Никаноровича, не раз с ним переписывались. Вот вам его адрес. Он ждет ваших писем, он страшно соскучился по сыну. У него ведь нет больше детей, только взрослая приемная дочь. Я была недавно у него в гостях, много общалась с ним, так его жалко.
— А откуда вы его знаете?
— Когда во время войны он лежал в госпитале в Нижней Курье, а потом жил там с вашей мамой, то мы иногда встречались. Конечно, я была тогда совсем девчонкой, но он так красиво ухаживал, водил на танцы, он ведь был на два года моложе вашей матери.
Странное чувство овладело мной — коктейль из печали и радости. Радости — потому что никакой ожидаемой провокации не оказалось, а я перед встречей довоображался до того, что какой-то юноша назвался моим именем и фамилией и звонившая девица беременна от него, а, не дай Бог, расхлебывать придется мне. Печали — потому что детские подозрения мои, к сожалению, оправдались, и я — бастард, незаконнорожденный, а настоящий отец бросил меня до рождения, предал, отрекся от меня, а сейчас проснулся, хочет на готовенькое: получить взрослого небездарного сына, не приложив никаких усилий и затрат.
Не помню, дала ли женщина мне фотографии моего настоящего отца. Простился я с ней любезно, хотя и суховато и никогда больше не встречал ни ее, ни ее дочери. Шок, пережитый мною, долго давал себя знать, как ни странно. Несколько лет, приняв лишнего, я рассказывал своим собеседникам и собутыльникам о том, что у меня есть другой отец. Кстати, тогда же Наташевич рассказал мне, что у него тоже отчим, а настоящий отец, армянин, живет в Москве. Я тогда не поверил ему. И Корольков, тоже будущий писатель, был безотцовщиной.
Я ненавидел и боялся харьковчанина. Кто он? Белорус или украинец. Зачем я ему? Незнакомка украла у меня детство и юность, прожитые не там и не с теми. Жизнь снова началась с нуля, с чистого листа. Причем, парадоксально, к отчиму я стал относиться с того времени лучше, ведь какие претензии могут быть к чужому, неродному по крови человеку? Ну и что ж, что он бил. Спасибо, что не убил.
Сразу же я вернулся домой, к тестю, у которого жил уже три года, и пересказал жене все услышанные новости. Она восприняла известие о новонайденном отце куда спокойнее меня (надо заметить, что она не жаловала и мою мать, которая не сумела найти с ней общий язык и мечтала о другой невестке, враче из Рязани, но отчима моего воспринимала хуже некуда, он казался ей малоразвитым, хитрым, жестоким… Как же она ненавидела его за побои, о которых я ей как-то рассказал, как же она хотела отмщения!), подтвердив, что, конечно, у меня и должен быть по всем статьям другой отец. Посоветовала переговорить с матерью. Так в двадцать пять лет я оказался новорожденным, впору было менять отчество, а может быть, и отечество, в котором царит подобная несправедливость.
3
Разговор с матерью выдался не скоро. Не помню, как мы оказались наедине. Мать сразу же подтвердила истинность сообщения женщины из Зак-ска, расспросив о ней прямо-таки с незажившей ревностью, дескать, около Андрюши всегда девчонки вертелись… Она дала мне пакет с давними фотографиями, который умудрялась прятать в нашем доме и от детей, и от мужа. Пакет этот и сейчас где-то среди моих книг и архивов.
Я узнал, что отец мой, Андрей Никанорович, хотя и мог не идти на фронт, в том далеком 1944-м рвался на войну изо всех своих сил, очень боялся, что не успеет еще повоевать и война закончится, мечтал стать комендантом города, лучше Берлина. (Разбогатеть, видно, хотелось, ухмыльнется какой-нибудь современный, чересчур просвещенный читатель, и прав будет, возможно, сукин сын.)
От Андрея у матери был до меня первенец, которого назвали Виктором, но он умер на первом году жизни, а моя мать родила меня уже после ухода Андрея на фронт. Зарегистрироваться они не успели, да и настоящий отец мой, будучи моложе матери, не очень-то и хотел. Происходил он от боковой ветви старого казацкого рода Разумовских с примесью польского шляхетства и носил фамилию Витковский, но все равно считал себя единственным законным потомком гетмана и тосковал по щирой и незалижной Вкраине, ненавидя сталинскую неволю. Но это все, впрочем, мой вымысел и домысел, основанный на совершенно непроверенных фактах, больше — на эмоциях, которые, на мой взгляд, актов достовернее.
Писем от него в Курью долго не было. Только чуть ли не через год мать окольными путями узнала, что он был снова тяжело ранен, на этот раз в голову, и лежит в госпитале на Украине. Комендантом какого-то освобожденного городка он пробыл три дня. Ранил его не немец, а свой брат, хохол, бывший полицай, когда наши доблестные войска проводили зачистку местности.
На то время случилась оказия в Харьков, поехала навестить родню знакомая медсестра. Мать передала с ней письмо, извещая, что родился сын Владимир, что сама она еще в декретном отпуске, что у нее пропало молоко, а козье или коровье для вскармливания стоит безумно дорого, попросила узаконить отношения и выслать по возможности аттестат. Ответом было полное непонимание, сообщение, что его аттестат отослан его собственной матери, и совет лучше начинать новую жизнь с другим хорошим человеком. Вскоре мать узнала, что Андрея забрала к себе его лечащий врач, вдова, у которой была дочь, а муж был убит на фронте. Стоит заметить, что тогда подобным семьям сразу выделялись благоустроенные квартиры, так что свободные инвалиды ценились на вес золота, ведь инвалюты тогда не знали.
4
Незаметно прошло несколько лет. Я закончил три курса литинститута, был приглашен на работу врачом в Москву. Уволиться в городе П. удалось с большим трудом, я ведь уже был номенклатурой районного масштаба. Но в начале семьдесят четвертого я оказался в столице полноправным москвичом. Прожив в литинститутовском общежитии около двух месяцев, я получил двадцатиметровую комнату в коммунальной квартире с телефоном в Петровско-Разумовском, почти наследственном имении, и на первых порах посчитал это за большое счастье.
В апреле или в мае мать проехала через Москву в Харьков на свидание к моему настоящему отцу. Было ли это желание увидеть былого первого возлюбленного или даже надежда на новую жизнь и возможное воссоединение (мать всегда тяготилась Михаилом Андреевичем, и она не раз собиралась от него уйти, чему мешал то я со своими уговорами, то моя сестра с тем же), трудно сказать. Она побыла несколько дней у меня в гостях, уже в комнате, я сводил ее на спектакль во МХАТ, стыдясь и себя самого, и ее, нашей бедности и неприкаянности, а через день-два раздался вечерний звонок, я услышал далекий голос матери, и она передала трубку отцу, Андрею Никаноровичу. Так я впервые услышал голос родного отца, но, кроме тягостного чувства резкого отчуждения, обиды за давнее предательство и тупой боли в висках, ничего светлого не ощутил. Впоследствии было от него еще несколько телефонных звонков и писем, но я наотрез отказался поддерживать отношения.
Сегодня, пятидесятилетний, может быть, я вел бы себя помягче, не был бы столь жесток и категоричен, но в преддверии тогдашних тридцати, видимо, не мог поступить иначе. На обратном пути мать опять заехала ко мне и сказала, что я был прав: наливать кипяток в склеенную чашку бессмысленно, и жизнь доживать она будет на Урале с моим отчимом.
И вот, похоронив его, а еще полтора года назад похоронив тестя, я не знаю, жив ли мой настоящий отец, а если он умер, то кто закрыл ему веки и где находится его могила, чтобы положить цветы и отвесить последний поклон. И стыдно становится, истинный крест, стыдно и до слез жалко всех их, моих бедных родителей, все их поколение, вкусившее сполна прелести советской власти, раскулачивание, Отечественную войну и перестройку, под корень подрезавшую все их жалкие надежды на спокойную обеспеченную старость. Так затевают ссоры с солнцем.
КАК СОЛНЕЧНЫЙ ЛУЧ
Ты, как солнечный луч, промелькнула на закате гудящего дня, и среди обступившего гула стало пусто в душе у меня. Что мне чувств беззастенчивый рынок? Разговоров случайных прибой? Я бы в ливне молчания вымок, чтобы встретиться взглядом с тобой. Если ж вправду нам слово дается, чтобы не было в мире темней, твоим именем, именем Солнца заклинаю вернуться ко мне! Разве жатву сулят суховеи? Ждут плодов, если почва гола? И, наверное, смерти страшнее одиночества серая мгла.
Ты, как солнечный луч, промелькнула на закате гудящего дня, и среди обступившего гула стало пусто в душе у меня. Показалось на миг, что напрасны все заклятья, что выхода нет, что не кончится ночь, не всевластно о тебе мне напомнил рассвет, и, сраженный таким единеньем нашей жизни и жизни светил, сам предстал я природы твореньем и страданья ее повторил.
ВЫБОР
Напрасно женщине служить ты будешь, став постылым. Любви притворной крест носить ей явно не по силам, и чашку трудно удержать, когда устали руки ее несчетно вытирать в бесплодном рвенье муки. Ты приноси вино и фарш, дивя хозяйской прытью, но будет прорываться фальшь в прорехи общежитья. И как-то, слыша за спиной глухой усталый голос, ты вдруг поймешь, что ты — чужой, что чашка раскололась. Что собирать на центр стола сейчас осколки тщетно, что трещина давно была, продляясь незаметно. Что прочным клеем ПВА не все соединимо, что ты ли прав, она ль права — все мнимо, мелко, мимо…
И выбор, право, невелик, каким путем расстаться: расстались вы в далекий миг, не стоит вновь стараться…
ДВА СОНЕТА
1
Я барабаню рифмами давно. Терзаю слух. Порою множу слухи. И во вселенной скромное окно я ковыряю, словно мальчик в ухе. Рассеянно. Мечтая о кино. О новом прапрадедовском треухе. И тихо ткется жизни полотно. Жужжит веретено подобно мухе.
Откуда я? Кто я? Да все равно безумной обеззубевшей старухе. Вот нож взяла обрезать нитку, но задумалась: что за жужжанье в ухе? Вот так я продлеваю жизнь мою, а с виду — о забвении молю.
2
Мне холодно, хотя объемлет жар. Так двуедин озноб. Зачем утроба страшится праха, не приемлет гроба, предпочитая вечности угар? Распорядилась мудрая природа, чтоб человек бездумно, как Икар, стремился к солнцу, продолженья рода чтоб не стыдился, даже если стар.
Так вот она, хваленая свобода! Перед тобою — не алтарь, а бар. И если у тебя священный дар, то выбирай забвенье для народа. Но осторожно: сменится погода, и удостоят длинных узких нар.
СУДЬБА
Жил-был я. Меня учили. Драли вкось и поперек. Тьма потраченных усилий. Очень маленький итог. Что я думаю о Боге? Что я знаю о себе? Впереди конец дороги. Точка ясная в судьбе. Все, что нажил, все, что нежил, что любил и что ласкал, все уйдет…
А я — как не жил. Словно жить не начинал.
1997–2001
1 О мертвых или хорошо, или ничего (лат.)
2 Мелочи прельщают легкомысленных (лат.).
3 Жизнь неверна, но смерть как нельзя более достоверна (лат.).
4 Жизнь наша коротка (лат.).
5 Ешьте, пейте, после смерти нет никакого наслаждения! (лат.)
6 Или хорошо, или ничего (лат.).
7 Законная причина (лат.).
8 Ну и на здоровье (лат.).
9 Любовь втроем (франц.).