Окончание
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2004
Окончание. Начало см.: Нева. 2004. № 3.
6. ИНОЙ ТИП РЕВОЛЮЦИОНИСТА
О таких людях, как тогдашний студент третьего курса Санкт-Петербургского университета Петр Шевырев, писать трудно.
Дело даже не в том, что о нем сохранилось мало материалов (их действительно мало). Как раз материалов мало потому, что все, кто мог что-то вспомнить или рассказать о Шевыреве, испытывали ту же трудность, что и я: как о нем писать?
С одной стороны, Петр — энергичный, предприимчивый человек. “Шевырев был инициатором, вдохновителем и собирателем кружка, — писал о нем один из второстепенных участников └акта” (С. Никонов), — без Шевырева не было бы организации”. Именно так оценило потом его работу Особое присутствие Правительствующего Сената — единственного занесло в первый разряд: “Инициатор покушения”. Он был повешен рядом с Ульяновым в возрасте 23 лет.
С другой… Но вот именно другую сторону почти инстинктивно не хочется видеть в человеке с такой судьбой и гибелью, как у Шевырева. Но в то же время без этой грани его личности невозможно понять трагического финала организации “вторых первомартовцев”.
Вот что писал о Шевыреве хорошо знавший его Говорухин:
“Убежденным социалистом Шевырев не мог быть, так как социальными вопросами не занимался и никогда о них не говорил. Программные вопросы, волновавшие всю революционную молодежь, для него не существовали… Он сам иногда сознавался, что ужасно мало читал. Против изучения социальных вопросов не выступал, а иногда шутил, что мало выяснил их себе”.
Итак, революционер, отдавший жизнь выполнению тактического революционного удара (и у самых отчаянных террористов “акт” все же считался не больше чем тактическим, вспомогательным действием), но при этом не задумывался над целью, задачей, над смыслом дела, во имя которого наносил удар. Причем любопытно: не задумывался не по недостатку способностей, а — принципиально: “Способности у него были недюжинные, — отмечал тот же Говорухин, — только он не любил теоретической работы и не привык к ней”.
На почве такой принципиальной “аидеологичности” Шевырева не могли не вырасти определенные тактические ухватки. “Между Шевыревым и Ульяновым постоянно происходили споры, а именно — можно ли… тому или иному вступить в террористическую группу. Ульянов находил, что очень молодым, неопределившимся людям не следует предлагать этого, что будет происходить как бы втягивание под умственным и нравственным давлением. Шевырев совсем не мог этого понять, он смотрел совсем с другой стороны — со стороны дела и цели… Террористов так мало, что нужно пользоваться всяким случаем… Рассуждать же, можем или не можем привлечь такого-то к делу, — это роскошь, более того, это безнравственно, потому что это вредит делу”. И на свой лад он был совершенно прав. Если ему самому, в общем, безразлична дальняя цель, во имя которой велась вся борьба, почему он должен был особо заботиться о мировоззрении чужих людей? Появилась возможность использовать кого-то для “центрального террора” — для дела это годится! А ульяновские колебания: “посягнуть на права личности”, “давить на свободного человека” — все это выглядело в его глазах безнравственным интеллигентским чистоплюйством. У признанных вожаков группы были, оказывается, очень несхожие представления, хотя бы о той же морали.
И в то же время именно Шевырев, по выражению Говорухина, стал “фактическим главой всего предприятия”. Почему? Что втянуло в революционный смерч человека, в общем-то, не интересовавшегося социальными вопросами?
Судя по тем обрывкам сведений, что дошли до нас, Шевырев обладал от природы самым бесполезным и трагическим талантом для российского простолюдина: он был организатором по сути натуры. Это отмечают все: “В университет ходил часто, но лекции слушал очень мало; большую часть времени проводил с массой знакомых, из которых подбирал исполнителей своих замыслов…”; “…все удивлялись его энергии… Во время подготовительной работы Шевырев не знал ни минуты покоя. Он заведовал всеми работами. Метод его был один и тот же: он находил людей, поручал им дело, иногда сам указывал, что и как делать, и изредка наведывался, чтобы узнать, как идет дело. Он был связующим звеном между многими отдельными группами и личностями…”; “Он быстро соображал и действовал в области практической деятельности, даже неизвестной ему. Память у него была просто невероятная: он помнил, не записывая, массу фамилий и адресов…”; “Беда, если обещание не было сделано: Шевырев умел так подчинить людей, что большинство ему повиновалось… Неисправимому становилось страшно неловко, стыдно при одном вопросе Шевырева: └У вас, конечно, все готово?”” (все цитаты по ЦГИАЛу, ф. 1606, оп. 1, ед. хр. 5). Куда мог приложить себя человек с этаким природным даром, живший в империи, где самостоятельная работа на казенной службе доверялась обычно по достижении достаточно солидного чина, то есть почти неизбежно в пожилом возрасте, где вдобавок вообще не ценили на службе энергичных “выскочек”, а ценились работники исполнительно-волевые, но… послушные. Может, стоило двинуться в частное предпринимательство, начать хотя бы с управляющего, потом выбиться и в хозяева своего дела? Но в среде, где он привычно существовал, в среде интеллигентной, господствовало определенное общественное мнение, и оно считало частный бизнес, дорогу в “новые хозяева”, в эксплуататоры народа, делом позорным! Где и как мог он выразить свою незаурядную личность, свой дар? Шевырев у себя в Харькове поначалу пробовал найти судьбу в творчестве. Рассказывают о некоей электромашине, на которую он истратил все сбережения, думал над ней дни и ночи — и ничего не получилось. Не в изобретательстве, видать, была жилка Петра Яковлевича! Жизненное поражение оказалось таким страшным, что он покушался на самоубийство. Спасли его местные, то есть харьковские, революционисты, уговорившие использовать его недюжинные способности для “дела”. В Петербург он перевелся из Харькова, имея большие революционные связи и ясно выраженное намерение произвести “центральный акт”!
Первым из подходящих людей, кого обнаружил в столице, был кассир польской кассы студенческой взаимопомощи, красавец Иосиф Лукашевич. Обменялись мнения насчет “активной борьбы”, и, “своя своих познаша”, Лукашевич оказался подлинной находкой для приезжего харьковчанина: занимался химией, то есть мог изготовлять бомбы, и параллельно увлекался общественными науками, то есть при нужде мог бы сочинить прокламацию с идейным обоснованием “акта”. С Шевыревым у них обязанности были разделены так: Лукашевич готовил бомбы и доставал средства на организацию, а Шевырев подбирал людей в боевые группы.
Шевырев начал свою долю работы так: создал полулегальные студенческие организации: кассу взаимопомощи, бюро для поисков работы, кухмистерскую (студенческую столовую). Особенно трудно было создать кухмистерскую: не находилось средств для первых вложений, не давала разрешения полиция. Ни один нормальный студент не развил бы столько энергии для достижения столь малой цели! Но у Шевырева именно кухмистерская являлась важнейшим организационным звеном во всем замысле: давала связи с массой студентов-посетителей, снабжала дополнительными средствами и могла служить отличной явочной квартирой. Потому он сумел преодолеть обычно непреодолимые препятствия и создал-таки первую общеуниверситетскую столовую. Произвел подлинный фурор среди товарищей. Ведь поначалу ему все отказали в поддержке: “…ничего не выйдет, масса равнодушных”, а он все-таки пробил то, чего никто не мог пробить! “Видите, господа, что значит инициатива”. Дела кухмистерской были сразу переложены на товарища, мягкого, добросовестного и расторопного студента Канчера, буквально влюбившегося в неутомимо энергичного Шевырева. Симпатия оказалась взаимной, несамостоятельный Канчер тоже приглянулся сокурснику. Шевырев любил приказывать, Канчер — напротив, не размышляя, исполнять чужие приказы. “Страшный реалист, — писал впоследствии Говорухин, — Шевырев ненавидел все мечтания, фантазии. Он относился с пренебрежением к сомневающимся, неуверенным людям. Для него существовала только уверенность. Эта уверенность, более того, самоуверенность и есть секрет его влияния на людей” (ЦГИАЛ, ф. 1606, оп. 1, ед. хр. 3). Канчер, не задавая ненужных вопросов, выполнял распоряжения уверенного в себе вожака: Шевырев лучше знает, что зачем и почем. Надо — значит надо! Можно предположить, что позднейший спор Шевырева с Ульяновым о возможности приглашать неустоявшихся людей в организацию касался, возможно, именно Канчера.
Среди посетителей кухмистерской Шевырев обратил внимание на некоего С. (фамилия его неизвестна до сих пор). Он согласился стать метальщиком бомбы. Но вскоре похвастал перед друзьями “участием в серьезном деле” и был Шевыревым выдворен из столицы на родину. Затем Шевырев обнаружил революционно настроенного георгиевского кавалера (его фамилии не знал даже Лукашевич). Кавалер обещал застрелить царя во время приемов членов ордена в Георгиевском зале Зимнего дворца. Романтический замысел, если только Шевырев не солгал Лукашевичу (вполне мог прилгнуть — для поднятия духа товарища, например, да мало ли для чего!). Но во время приема кавалер, как выразился Лукашевич, “опешил” — и Шевырев тотчас прервал с ним все отношения. С Ульяновым их по-настоящему сблизила добролюбовская история: Шевырев восхитился массовостью действий ульяновского кружка (тысячи людей собрали!), а Ульянов приметил деловую лихорадку Шевырева, благодаря которой листовка была отпечатана за сутки. Вскоре в компании заговорили в открытую.
— И охота вам, Петр Яковлевич, — начал Ульянов обсуждать кухмистерскую, — тратить энергию на такие мелочи. С вашим организаторским талантом можно было бы устроить кое-что поосновательнее.
Шевырев хихикнул:
— А что, например?
— Да, например, покушение, — врезал напрямую Говорухин (“не подумавши”, как сам потом признавался). — Хороший бы террорист из вас вышел.
— Ха-ха-ха! Где уж мне… Я и кухмистерской удовольствуюсь. Ха-ха-ха, так ведь вы обо мне думаете? А что, господа, для разговора все это, или есть для меня дело?
— Говорим серьезно, но определенного ничего нет.
— Ну, так теперь я вас спрошу: желаете ли вы заниматься террористическим делом? Группа уже есть. Нужны помощники.
Ошеломление. И, естественно, последовало немедленное согласие.
— Так-так! А что вы собирались в группе делать?
— Смотря что предложите.
— Есть четыре сорта дел. Во-первых, надо достать сведения о жизни объекта.
Ульянов и Говорухин задумались.
— Это кажется почти невозможным. Он все держит в секрете, маршруты поездок меняет сам, лично…
— Да, для вас это невыполнимо. Я этого и ожидал. Добывать деньги тоже не по вашей части. Остается техническая часть и организация боевых групп.
— Согласны.
— Нет-нет. Обдумайте недельку и решите.
Через неделю состоялся решающий разговор.
— Кто входит в вашу группу?
Но Шевырев наотрез отказался сообщить тайну.
— Это неприятно, знаю, это не по-товарищески, но цель оправдывает средства.
— Каков у группы план действий?
Шевырев опять стал темнить. Теперь-то мы знаем причину его многозначительных умолчаний: после срыва покушения в Георгиевском зале у него, по сути, не оставалось ничего — ни группы, ни плана, ни денег… Всего за две недели до этого разговора он получил единственный шанс говорить о будущем “акте” хоть с какими-то козырями в кармане: состоялось его знакомство с Осипановым, совершенно незаметным, старательным, не пропускавшим ни одной лекции провинциалом. Их первая встреча состоялась в университетской оранжерее — среди тропической зелени, вдали от педелей и возможных агентов. Со свойственным ему навыком понимать настоящую цену любой личности для “дела” Шевырев мгновенно угадал в новом знакомце фигуру идеального борца боевой дружины: твердого, решительного, хладнокровного и — осторожного. Неизвестно в точности, о чем они толковали под сенью оранжерейных пальм, но возникшее доверие, видимо, было подкреплено давними общими знакомствами. В юности Осипанов дружил с Борисом Оржихом, личностью в подполье легендарной, создателем южнорусского отделения “Народной воли”. (он провалился за полгода до их знакомства. Отсидев несколько лет в крепости, подал прошение о помиловании — “наверно, в припадке помешательства”, — прокомментировал один современник — и был сослан в Сибирь. Оттуда бежал за границу. Последняя информация, которую я о нем узнал, пришла из Сантьяго (Чили), где он числится среди отцов-основателей социалистической партии латиноамериканской страны.) Но центром деятельности Оржиха считался Харьков, откуда Шевырев приехал в Петербург, и, возможно, именно с ним Шевырев был связан (иначе трудно объяснить, как в Петербурге Шевырев вышел на местных руководителей “Народной воли”, на Д. Кольцова, например). Себя уж во всяком случае Шевырев считал преемником Оржиха, и Осипанов, как выяснилось, ветеран подполья, приехавший в столицу специально, чтоб совершить покушение, оказался для него сущей находкой. Поэтому когда Ульянов и Говорухин насели на Шевырева, требуя раскрыть план действий, он припомнил двухнедельной давности разговор с Осипановым и изложил замысел последнего: намечено, мол, стрелять отравленными пулями из двуствольного пистолета. К его удивлению, оба уперлись: стрелять по царю из пистолета казалось им одним из способов самоубийства, не более того. Только бомбами — иначе не вступают в группу. Шевырев уступил… Почему, собственно, не уступить, если реального плана все равно никакого не было. На вопрос: “Велика ли, по крайней мере, группа?” — он взял бумагу и написал:
“а) метальщики бомб — сколько угодно;
б) сигнальщики — сколько угодно;
в) химики — сколько угодно” — и т. д.
Это дало эффект: Шевырев из опыта знал, что новичкам легче примкнуть к готовой группе, чем создать свою на пустом месте, потому он нередко действовал таким вот методом “возвышающего обмана”. “Конечно, после это все оказалось нечаевской тактикой”, — мрачно заметил Говорухин, намекая, что из “а) метальщиков” был тогда один Осипанов, из “б) сигнальщиков” — один только Канчер, к тому же пока не подозревавший об уготованной ему товарищем участи, а из “в) химиков” — один Лукашевич. Но как бы ни было, а Ульянов с Говорухиным вступили в эту мнимую группу и привлекли в нее своих знакомых, среди них будущих метальщиков бомб — Генералова и Андреюшкина.
Нынешний читатель, может быть, не понимает, что фактически это было решение о групповом самоубийстве. Они это знали: “Идти самому на этот путь, — писал потом их товарищ Новорусский, — не значит идти к победе. Победой, если она будет, воспользуются другие. Участника же… скорее всего, ожидает смерть”. Надо было заранее отказаться от того, что называют в быту “личной жизнью” — ее у них с этого момента не будет! Надо было нанести жуткий удар близким — уже через несколько месяцев Александр Ульянов плакал, обнимая колени матери, прося ее простить за причиненное горе: он говорил ей, что, кроме долга перед семьей, у него есть долг перед родиной…
— Надо примириться, мама!
И еще… “Из глубины моей души, — вспоминал Лукашевич, — поднимался тихий и слабый, но пронизывающий вопль протеста… Душа моя была захвачена, пленена величием, мощью и красотой науки. Она была для меня неисчерпаемым источником чистых радостей, сильных, возвышенных переживаний. Я видел, как в этом бурном и клокочущем океане знания зарождаются молодые созданьица, мои собственные, новые, еще не оформленные идеи, как они группируются в зачаточные теории, обещавшие со временем вырасти… Мне было невыразимо жаль, было невыносимо больно, так же мучительно, как отцу слышать вопль своих детей, ведомых им на казнь. Быть может, многим это душевное состояние покажется странным, неестественным, но тот, в ком есть искра самостоятельного творчества, поймет меня. Эту душевную трагедию пережил и Александр Ильич… Не раз я видел его сидевшим неподвижно, подпершим голову руками, с глубокой печалью на лице”.
“Лицо его, обыкновенно спокойное и приветливое, — подтверждает Новорусский, — было необычайно тревожным и грустным. Он медленно поднял голову… и было видно, что я оторвал его как бы от тягостного сна… Я чутьем понял, что только что он решал для себя тяжелые вопросы, может быть, вопросы жизни и смерти”.
По-разному приходили люди в то, что тогда называлось “войти в движение”. Шевырев, например, только в нем и нашел истинное свое место в жизни — организатора до мозга костей, точку приложения собственной личности к жизни. Первокурсник Андреюшкин был прямо-таки в восторге, когда Ульянов и Генералов свели его с Шевыревым: наконец-то доведется поучаствовать в настоящем боевом деле! Вот жизнь пойдет — не то что раньше, одни разговоры! Еще один из первокурсников, товарищей Александра Василий Генералов пришел в группу, ища выхода из разочарования в себе, в своих способностях. Можно догадываться, что Денисьич, как звали его друзья, был по характеру типичным революционистом-исполнителем, безжалостным к противнику, но в среде “своих” кротким до глупости. Говорухин, например, вспоминал, как однажды Денисьич несколько месяцев копил деньги на покупку первого и, наверно, единственного в его короткой жизни “предмета роскоши”: захотел приобрести часы. А тут как раз понадобились деньги земляку, и Денисьич, конечно, сразу все отдал, а потом, бывало, подолгу простаивал у витрины часового магазина “Павел Буре” на Невском и тоскливо приговаривал: “Хорошая все же штука — часы”.
Уверовав в марксизм, Денисьич начал читать “Капитал”, причем сразу и по-немецки, и по-французски, плохо зная оба языка, но не желая пользоваться чужими комментариями: надо самому в корнях разобраться… Неизвестно почему, но вскоре он вдруг разочаровался в своих пропагандистских возможностях: ничего, мол, из меня не выйдет, но вот умереть хочется с толком, “чтоб ироды почувствовали”, а они, гады, одной бомбы и боятся… Так пришел в террор. Такими оказались люди, стоявшие в центре “дела”. Но самой трагической фигурой среди них, безусловно, был Александр Ульянов: и потому, что террор вовсе не соответствовал складу его натуры, и еще потому, что общественно-политическая деятельность вообще не была главенствующей сферой в его жизни (какой, например, столь же безусловно она являлась для его среднего брата, Владимира Ильича). Просто доля сложилась так, что, оставаясь честным перед собой и товарищами человеком, невозможно было не уйти в революцию. А революция в то время конкретно означала одно — террор. Иного пути не оставалось… Другой путь был — уступить противнику, пойти на не видимый никому компромисс. Он предпочел по-юношески упрямо сохранить себя, а это означало пойти на виселицу в 21 год от роду. При этом он не чувствовал себя ни героем, ни бойцом, испытавшим ликующее счастье сражения, игры молодых сил, — так, наверно, было бы легче умирать. Его мужество было другого сорта, самым тягостным для испытания души — мужеством стоика. Это написал в некрологе его современник Георгий Плеханов.
Пройдя путь на свою Голгофу до конца, он, убежденный дарвинист, перед казнью отказавшийся от исповеди и причастия, у самой петли все-таки поцеловал крест — символ мученичества, но и возвращения в человечество, символ древнего мятежника, молившего Бога избавить его от этой участи, но все-таки неотвратимо принявшего ее — за свою веру в Истину.
Из доклада министра внутренних дел на Высочайшее имя: “Шевырев и Ульянов бодро и спокойно взошли на эшафот, причем Ульянов приложился к кресту, а Шевырев оттолкнул руку священника”.
* * *
…Решение было принято: он вступил в группу. Изучив новое приобретение, Шевырев оценил сильные стороны Ульянова: умение мыслить теоретически, способности к пропаганде. Александру дали два задания: составить программу для всей организации и возглавить работу среди фабричных парней и мастерового люда.
Суть программы “Террористической фракции └Народной воли””, если вкратце, была такой: а) программа-максимум — достижение “общества, где будет возможно беспредельное нравственное развитие личности”. Именно таким старший Ульянов мыслил социализм; б) программа-минимум — создание в России парламентарной системы, введение демократических свобод, национализация земли, отказ государства от постоянной армии и т. д. (Александр III заметил на полях: “Чистейшая коммуна!”). Главный враг этих преобразований — правительство, “которое держится милитаризмом и отрицательными свойствами нашего общества: неорганизованностью, пассивностью и недостатком политического воспитания”. Главной общественной силой виделся — по Марксу, естественно, — рабочий класс. “Поэтому он должен составлять ядро социалистической партии, ее наиболее деятельную часть, и пропаганде в его среде должны быть посвящены главные силы партии… Но при существующем политическом режиме в России почти невозможна никакая часть этой деятельности” (Александр III резюмировал: “Это утешительно!”). Поэтому, в отличие, скажем, от социал-демократов (“благоевцев”), группа Шевырева–Ульянова настаивала на продолжении сиюминутной политической борьбы интеллигентского сословия с правительством, борьбе, “целью которой является вынудить верхи империи к уступкам, которые, в свою очередь, дадут интеллигенции физическую возможность вести пропаганду среди рабочих”.
Один из тогдашних революционистов (Д. Коберман) так формулировал эту позицию своих современников: “Будущее принадлежит социал-демократии, социал-революционерам — настоящее”.
Видимо, программа точно излагала умонастроение товарищей Ульянова по организации. Вот, например, что уже после ареста излагал следователю руководитель тройки бомбистов Осипанов:
“Я… всегда чувствовал влечение к пропагандистской деятельности. Пропагандировать свои идеи, видеть, как под их влиянием начинает перерождаться человек… для меня всегда было великим удовольствием. И я, без сомнения, остался бы пропагандировать, если бы не внешняя невозможность… всякой деятельности, хотя бы она и не заключала в себе ничего прямо революционного — например, устройство библиотеки из дозволенных цензурой книг. Преследование всех сколько-нибудь свободомыслящих людей, закрытие газет и журналов, политические процессы, в которых людей присуждали к тяжким наказаниям, и отчеты, которые не дают сколько-нибудь обстоятельного понятия, за что осуждены эти люди, изъятие из библиотек чуть ли не всех порядочных книг, стеснения, которым подвергается учащаяся молодежь, — все это не могло не озлобить меня так, что я наконец пришел к мысли совершить цареубийство”.
Впрочем, параллельно с подготовкой к покушению они пробовали и заниматься пропагандой на питерских заводах. В том списке реферат О. Говорухина, который хранится в ЦГИАЛе, на полях, в самом конце, приписана фраза, которая почему-то не вошла в опубликованный текст: “Шевырев имел большие связи среди рабочих”. От кого он их получил? Их он и передал Ульянову (тот не только направлял работу всех пропагандистов организации, но и сам вел занятия на заводах под псевдонимами Ильич и Иннокентий Васильевич).
Видимо, в самом начале Александр не думал, что его участие в деле неизбежно закончится виселицей: выражаясь по-военному, его назначили на высокий пост в тылу войск, то есть несколько в стороне от самого опасного участка схватки — покушения. “Он решил так, — вспоминал Говорухин, — буду помогать при покушении, а затем скроюсь или, если правительство будет искать, убегу за границу”. Шевырев согласился с таким планом: “Я и сам раньше так думал: тебе, Ильич, надо бежать. Сила ведь пропадет немалая”. Посему на будущее Александр занялся теоретической подготовкой: написал, например, весьма критический реферат о популярной тогда книге “Судьбы капитализма в России” (по воспоминаниям А. И. Елизаровой-Ульяновой, он хранился у бывшего соседа по комнате Чеботарева и пропал после обыска у того в декабре 1918 года колпинским отрядом ЧК. Интересно, искал ли его кто-то в старых колпинских архивах?). А вместе с Говорухиным они занялись переводческой работой — переводили раннее Марксово сочинение “К критике гегелевской философии права”.
По словам современников, участие в революционной работе изменило характер Александра. Раньше он отличался необыкновенной терпимостью к несогласным. “Таких противников бывает мало, — вспоминал, например, Водовозов. — Он вел споры исключительно идейным способом… вдумчиво выслушивал аргументы противника, не стараясь ловить на слове, на неловкостях формы, а доискиваясь сути возражения. Это был один из лучших, наиболее приятных спорщиков, каких я видел в жизни”. Теперь в нем появилась неизбежная резкость человека, занятого делом, в котором сосредоточен смысл жизни. Однажды вместе с сестрой он отправился к молодому профессору М. Дьяконову, чтобы просить право использовать его адрес для нелегальных дел. Дьяконов отказал. “Саша ничего не сказал, как обычно, но выражение крайнего неодобрения легло на его лицо… Оно как будто говорило: └Вот эти люди… Одобряют на словах крайние меры, а коснись их самих, так пустяком не хотят рискнуть”. То, что не вязалось как-то с прежде деликатным, нетребовательным к другим характером Саши — суровое осуждение за первый же отказ в мелочах…”
Но шло время — и террористический замысел как-то своим чередом ладился. Лукашевич сконструировал новый вид бомбы. Для производства динамита понадобилась азотная кислота. По связям Лукашевича Шевырев отправил в Вильно верного адъютанта Канчера, и тот, пройдя по цепочке виленских связей, привез в столицу бутыль с кислотой, стрихнин и двуствольный пистолет. К слову: в виленскую группу, кроме питерских студентов и будущих сопроцессников Ульянова Тита Пашковского и Бронислава Пилсудского, входили тогда А. Гамолецкий, А. Лейбович, И. Дембо, Л. Аксельрод (Ортодокс), Х. Рапопорт и младший брат Бронислава, Юзеф Пилсудский (будущий президент и маршал Польши). И они, как и Канчер, ничего не знали, зачем и кому, кроме знакомца Лукашевича, в Петербурге понадобилась азотная кислота. Но если Канчер любовно выполнял поручение кумира, ни о чем никого не спрашивая, то виленцы, конечно, о многом догадывались… К несчастью для “дела”, они перепутали (вот в чем все-таки был риск посылать с деликатным поручением ни о чем не осведомленного Канчера) и вместо концентрированной кислоты прислали разведенную: для динамита она не годилась. Пришлось осторожно вылить ее в Неву, а новую порцию гнали уже на месте — Лукашевич с Генераловым и Андреюшкиным. Двое последних пока не знали Осипанова, а он — их, но первая тройка бомбометателей была уже сформирована. Ульянов готовил дублеров — из рабочих (их должен был возглавить П. Зиссер — Павел), а Шевырев намечал третью — смешанного, рабоче-интеллигентского состава (ею должен был руководить Никонов, сын вице-адмирала).
После “добролюбовской истории” шпионы, естественно, постоянно вертелись возле квартиры Ульянова. Но пронюхать ничего не удалось. Как ни странно, непроницаемости конспирации очень помогала именно беззаботность юных подпольщиков: они совершенно не скрывались и, кажется, даже не замечали “хвостов”, встречались открыто, говорили о “делах” при посторонних, только понизив голоса или просто выйдя в соседнюю комнату. Такой явно открытой всем и всякому компании полиция серьезного значения не придавала — наблюдали, как было сказано выше, из чистой “профилактики”. Реально шла гонка, в которой подпольщики сразу взяли настолько высокий темп, что у них появился шанс достичь намеченного финиша раньше, чем неизмеримо более сильный и профессиональный противник сообразит, с кем он конкурирует. Письмо Андреюшкина насторожило полицию всего на два дня раньше, чем покушение могло бы совершиться!
Впрочем, кое-какую конспирацию у них завели. Например, Ульянов перестал встречаться с Говорухиным: ведь тот был поднадзорным. Связь между ними по два-три раза в день поддерживала соседка Говорухина по квартире, юная акушерка Раиса (Ривка) Шмидова (позднее в показаниях на суде она настойчиво и, кажется, правдиво уверяла, что ничего про покушение не знала и, особенно, что “ничего такого у меня с Говорухиным не было” — это, наверно, звучало в суде очень наивно, ведь речь там шла уже не о ее девичьей репутации, а о вынесении возможного смертного приговора). Во-вторых, Осипанов, когда настало время встретиться и познакомиться всей группе метальщиков бомб, назначил свидание в трактире со всеми аксессуарами приключенческого романа: опознавательным знаком (шапка на столе), с паролем (“Сколько времени на ваших часах?” — “Мои отстают на тринадцать минут”) и прочим. Но, кажется, это тоже было скорее данью романтике подполья, чем подлинным соблюдением правил конспирации. Особенно если вспомнить, что в день ареста Осипанов не заметил семи надзирателей, висевших у его группы на “хвосте”.
Тем не менее малая кучка совершенно неопытных студентов, существовавших в условиях подполья каких-то несколько месяцев в самом полицейском государстве мира, сумела довести свой дерзкий замысел до стадии, когда бомбы были вынесены на главный проспект столицы за несколько минут до проезда по ней главы империи! Это несомненное достижение стало возможным благодаря одному-единственному обстоятельству — негласной поддержке окружающей публики.
В “Жизни Клима Самгина” Максим Горький точно схватил эту черту самодержавной России. Моральное давление общества заставляло даже “пустую душу” помогать революции. Именно в атмосфере всеобщего сочувствия борьбе с самодержавием был скрыт источник неистребимости и конечной неизбежности русской революции. Вот примеры конкретного исторического сюжета, воссоздающие “воздух”, которым как бы дышали тогда русские подпольщики.
Когда был на три четверти уже приготовлен динамит, “кухней” заинтересовалась полиция. Решили устроить новую квартиру. Но куда? Каждый (не без основания!) подозревал, что за ним ведется наблюдение. Ульянов попросил помощи у однокурсника — Валерия Агафонова, впоследствии крупного почвоведа (он работал на кафедре у В. Докучаева, а позже создал лучшую научную школу почвоведов в Париже) и известного писателя (в научно-популярном жанре). Тот обещал встретиться с Михаилом Новорусским, кандидатом в профессоры Духовной академии, и переговорить… За один такой разговор обоим — Агафонову и Новорусскому — по точному смыслу русского закона полагалась смертная казнь! Характерно, что оба вовсе не были революционерами, но нельзя ж не помочь, раз товарищ просит… Это считалось непорядочным! Новорусский “мечтал занять скромное место инспектора семинарии и содействовать выработке у будущего духовенства прогрессивных взглядов”. Правда, Евангелие тоже считалось в каком-то смысле книгой “обоюдоострой”, и молодому преподавателю начальство сделало замечание: “Не выходить из рамок программы”, что быстро открыло ему глаза на возможности “общекультурной работы”… Но все же до террора было безумно далеко. Большую часть своих прожитых 26 лет он провел в семинарском общежитии, по его выражению, “в казарме”, и вот — только-только женился на любимой девушке, Лидочке Ананьиной, и вдруг приезжает Агафонов и от имени Ульянова просит квартиру “для динамита”. Первая реакция — отказ: “Не хочу рисковать, если это будет какой-нибудь полицмейстер”. На другой день Агафонов привез разъяснение: предполагается нечто очень крупное. Делать было нечего — Новорусский с Лидочкой согласились. Возникла, однако, неожиданная трудность: у Лидочки были мама, земская акушерка, и братик Коля. Они жили в пригороде, в Парголове, и часто навещали родных в Питере, на Итальянской улице… Их надо было предупредить, чтоб не приезжали в город какое-то время. Дочка встретилась с мамой. Все выслушав, мама объяснила, что “ей как матери будет спокойнее за нас, если квартира на Итальянской не будет использована, и если уж дать помещение необходимо, то лучше в Парголове, где ее все знают”, — воспоминала Лидочка 40 лет спустя. Так случилось, что три недостающих фунта динамита Ульянов приготовил в Парголове и все нужное оборудование для изготовления очередной партии бомб оставил на дому у матери Ананьиной. Его там никто не спросил, что он делал у них дома, что оставил: это считалось неэтичным. “Как человек, стоявший вне организации, — писал потом Новорусский, — я считал совершено неуместным обращаться к Ульянову с расспросами”. Впоследствии Особое присутствие Сената приговорило обоих — Новорусского и мать Лидочки — к повешению! В последний момент Новорусскому заменили смертную казнь на пожизненную каторгу (он отсидел в Шлиссельбурге 18 лет — до амнистии 1905 года), Ананьину же помиловали 20 годами каторги (она так и умерла на Сахалине). Только Лидочка отделалась относительно легко — вечной ссылкой в отдаленнейшие места Сибири.
Другой случай. Бомбист Пахом Андреюшкин был человеком отважным, темперамента пылкого. Когда, например, Шевырев предложил метателям бомб взять на “акт” яду (отравиться, если их будут пытать!), то из тройки согласился воспользоваться стрихнином только Генералов. Осипанов был уверен, что перенесет любую пытку без звука, а Пахом Андреюшкин буквально задразнил Денисьича: “Я-то не донской казак, а кубанский, мы-то умеем терпеть муки!”
Неуемный лихач-кудрявич (известно, что однажды Пахом забрался через окно в опечатанную полицией квартиру и забрал оттуда весь компрометирующий материал), единственный сын матери-казачки, брошенной его отцом, богатым греком, влюбился на каникулах в молодую приятельницу своей матери Аню Сердюкову. Аня служила в Екатеринодаре учительницей, ей уже исполнилось 27 лет, и потому она считала себя “вековухой”, старой девой. Уж во всяком случае не парой двадцатилетнему Андреюшкину. Но Пахом был отнюдь не из робких воздыхателей, смущавшихся такими подробностями, как испуг любимой: он начал из Петербурга забрасывать Анюту пространными письмами. Во время последней их встречи девушку предупредили: если в его письме окажется недописанная страница, ее следует нагреть над лампой… Теперь симпатическими чернилами ей сообщались все столичные новости из жизни кавалера: “Вступил в └Народную волю”” и прочее. Наконец пришло письмо с предложением руки и сердца. Несколько дней проходила девица подавленной и в итоге ответила отказом: мы не пара, мы бедны, к чему плодить на свете нищих и т. д. Спустя неделю перечитывая брачное предложение, она внезапно заметила, что страница-то не дописана! Нагрела, и выступили буквы: “Должно быть покушение. Смотрите — не влопайтесь. Не пишите даже о своем согласии на предложение”. В следственном деле сохранилась ответная телеграмма девушки, датированная… 6 марта! “Вы просили ничего не отвечать. С получением вашего письма я прожила целую вечность. Да. Отвечайте. Комахина” (ЦГАОР, ф. 112, оп. 1, ед. хр. 649). Следователю, добравшемуся до нее по нити телеграммы, Аня объяснила, что в детстве ее звали муравьем — “комахой”, и Пахом об этом знал.
За “знание и недонесение” Сенат вынес ей смертный приговор. Уже царь заменил его двумя годами тюрьмы с последующим лишением прав.
К середине февраля основные приготовления к покушению были закончены. Шевырев уговорил Канчера стать сигнальщиком (“…все равно ты уже замаран: возил кислоту. Ну кто поверит, что ты не знал, зачем она нужна. А семь бед — один ответ” и проч.). А Канчер привлек к делу своего соседа по квартире (и друга) Горкуна и приятеля Волохова. Так что тройка сигнальщиков была наконец готова, а тройка бомбометателей готова еще раньше… Один снаряд — книга для Осипанова — был уже изготовлен, для других двух бомб припасли все необходимое. Была составлена программа, и припрятан гектограф, чтоб отпечатать ее в нужный момент. Но уже появились первые, пока малозаметные признаки провала.
Арестовали — за старые дела, за работу в провалившихся военных кружках — Никонова. Так была разбита третья тройка бомбистов. Шпионы усиленно наблюдали за Павлом — Зиссером, угрожая тем самым ликвидировать группу дублеров. Настроение становилось все хуже: наличными силами организация могла совершить лишь одно покушение, а этому никто не придавал значения. “Я не верю в террор, — говорил Ульянов, — я верю в систематический террор”. А системы-то как раз и не получалось.
Дважды подвергался опасности Говорухин. В первый раз на него донесла квартирная хозяйка, но дворник, видимо, зная склочный нрав степенной дамы, решил, что она просто выживает по каким-то бытовым причинам жильца из своей квартиры. Во второй — нависло старое дело о пропаганде на Дону. Решили не рисковать, как напрасно рискнули с Никоновым, а удалить его сразу за границу. Александр Ульянов заложил в ломбарде золотую университетскую медаль и, провожая друга на вокзал, вручил ему сто рублей на дорогу. Через несколько дней они получили из Вильно условную телеграмму: “Сестра уехала. Пилсудский”. Это значило, что Говорухин благополучно миновал кордон… Следователи потом недоумевали: Бронислав Пилсудский жил в это время в Петербурге, как же он подписал депешу? Из воспоминаний Говорухина, однако, известно, что переправлял его за кордон Пилсудский-младший, Юзеф.
17 февраля Петербург покинул Шевырев. Лукашевич пишет, что причиной явился туберкулез и усиленные настояния родных Петра Яковлевича подлечиться. Поверить в это трудно: до возможного покушения оставалось каких-то 10–11 дней! Ульянов, правда, уговаривал его отложить дело до осени, снова подготовить новые боевые группы (для второго и третьего покушений), но Шевырев и слушать не хотел: “Как? Откладывать? Да ты, Ильич, уверен, что тебя завтра не возьмут? А я? Да кто из нас может поручиться, что он просуществует до осени? Далее. Если слабый… проговорится, то всем нам конец. А за что? За хотение? Будь что будет, но вперед!” И вдруг человек, так настаивавший на немедленном приведении “акта” в исполнение, уезжает за считанные дни до решающего действа?! Не могу поверить…
Может быть, он просто к тому времени потерял веру в успех предприятия и пробовал сохранить себя для будущего, чтобы продолжать “дело” потом? С позиции “цель оправдывает средства” можно рассуждать и так… Или наоборот: по своей болезненности он стал для группы опасен, и его умышленно отправили подальше? В последние дни перед отъездом ему мерещились сыскные собаки! Странно, однако, что в Ялту он отправился по западному направлению, то есть по Варшавской дороге. Изумленный Говорухин встретил его там на какой-то станции. Он свидетельствует: Шевырев был сильно растерян, на прямой вопрос, отпустил ли его Ульянов, в замешательстве ответил: “Нет”. Помните, что по предварительному плану группы накануне покушения должен был уехать как раз Ульянов, но “когда Шевырев, несмотря на несогласие Ульянова, уехал из Петербурга за неделю до 1 марта, — писал Говорухин, — Ульянов уже не хотел скрываться (но главный мотив не подлежит опубликованию вплоть до напечатания процесса” (ЦГИАЛ, ф. 1606, оп. 1, ед. хр. 3). Объяснить, какая тут скрыта тайна, Говорухин не захотел даже в 1925 году, когда приехал в СССР.
Но как бы ни было, именно отъезд Шевырева стал причиной гибели Ульянова. Александр заменил его на освободившемся посту в Центральном кружке и возглавил группу в ответственный, последний период. Только после отъезда Шевырева произошла его встреча с Осипановым, ему передали и другие связи вожака организации. “Когда Шевырев… бежал в Ялту, — вспоминал Никонов, правда, к тому времени не бывший непосредственным свидетелем: он уже три недели сидел в камере, — руководство естественно переходило в руки твердого и мужественного человека, не считавшего возможным оставить свой ответственный пост, несмотря ни на какие опасности”. Из теоретика и пропагандиста Ульянов превратился в динамитчика, руководителя тайной типографии, водителя боевой группы. Человек, стоявший в центре всех дел покушения, был обречен в первую очередь. И он это знал.
21 февраля Ульянов и Лукашевич набивали динамитом бомбы для Андреюшкина и Генералова. Канчер и Волохов явились за “грузом” раньше намеченного им срока и своими глазами видели, как их товарищи изготовляли метательные снаряды. Именно этот пункт в их показаниях стал роковым для обвиняемых руководителей.
В один из следующих вечеров Ульянов организовал самое неконспиративное дело, какое только можно вообразить: по решению Центрального кружка была устроена общая вечеринка всех участников “акта” с близкими. Этакий прощальный пир! Пели любимую песню:
Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней.
“— Да ведь это похоронный гимн!
— Да, похоронный! — с ударением и даже с некоторым вызовом ответил Саша”, — вспоминала участница, его сестра.
Потом их группу иногда упрекали за грубейшее нарушение конспирации, особенно в эмигрантской прессе. Но я вспоминаю, как самый великий “страж подполья” 70-х годов Александр Михайлов тоже устраивал рождественские вечеринки для членов и агентов исполнительного комитета, а однажды заказал для них общую ложу на спектакль в Александринском театре — неподалеку от царской. Важнее конспиративности ставил главный конспиратор подпольной России “общую удовлетворенность членов организации”.
26 февраля 1887 года была получена информация, что сегодня, в так называемый “царский день”, государь будет на службе в Исаакиевском соборе. Откуда поступали сведения? Передал ли Шевырев Ульянову свои тайные связи во дворце, которые, к слову сказать, в немалой мере обеспечивали ему руководящее положение в организации? Или имелся другой источник, сведения о котором нашлись в архивном следственном деле: у Генералова имелся друг и земляк Степан Ефремов, которому, как было установлено, Денисьич давал “крамольные книжки”. А Степан служил в государевом конвое и был в курсе обычных, рутинных выездов Александра III. Ульянов проинструктировал боевую группу и расставил всех по местам. Но в собор царь не явился. Вечером Осипанов спросил околоточного, “верно ли, что ожидают приезда царя и потому так много народа скопилось у собора?”
— Приказано ждать, но неизвестно, почему он не приезжает…
Через день за метальщиками уже было установлено наблюдение. Но и в эти сутки у них еще некоторый шанс на успех: надзиратели на “хвосте” вовсе не ожидали бомбового нападения, и, кроме того, они еще не знали ничего про Осипанова. Но и в тот день “государь, который собирался выехать с женой, — писала в дневнике Арапова, — в последнюю минуту велел ей передать, чтоб она его не ждала, так как его задерживает важная работа”. Императрица выехала одна…
А в следующий полдень их арестовали.
7. “Мне отмщение…”
Тех из вас, кому ни до чего дела нет, я буду миловать. Прочих же всех — казнить.
М. Салтыков-Щедрин.
История одного города
Канчер допроса не выдержал. Человек, подчинившийся воле Шевырева, когда “шефа” рядом с ним не оказалось, сдался напору прокурора. Его, наверно, пугнули пытками (“Нет, не обещаниями мы получаем признания, а иными средствами: вздергиваем на дыбу, вытягиваем жилы, кормим селедками и пить не даем”, — обещал, например, прокурор Лукашевичу), и Канчер признался во многом. Нет, конечно, не во всем, и жандармы это чувствовали: “скотина Дурново” (вовсе не я умного и проницательного деятеля так обругал, это определение дал… Александр III), так вот, он говорил про Канчера: “О, это хитрый хохол!” Итак, Канчер сказал не все, но достаточно, чтобы погубить Центральный кружок. “Причина, почему я сделался таким преступником… я нахожу, что это есть Шевырев”, — и Канчер не щадил человека, вовлекшего его в дело “нечестным способом”. Давний спор Шевырева с Ульяновым, кого нравственно, а кого безнравственно принимать в группу, получил “посюстороннее”, практическое решение: человек, принятый по Шевыреву, то есть “под умственным и нравственным давлением”, когда в тюрьме давление исчезло, подсек организацию.
Ведь еще оставались неразысканными часть динамита и лабораторной посуды, оставались люди: студенты, рабочие, военные, оставались связи с другими городами (в записной книжке Ульянова жандармы обнаружили запись: “Uf land, Ивановская, 15” — и расшифровали Уфлянда, одного из руководителей харьковского подполья. Но остальные записи остались нераскодированными). Оставались эмигрантские связи (дали же подпольщики швейцарский адрес для контактов Говорухину). Но разгром Центрального кружка парализовал нервную систему организации, и дело было проиграно начисто.
Что оставалось в резерве Александра после ареста?
Слово — для пропаганды идей, если оно пробьется через караулы жандармов.
Слово — для поддержки и помощи товарищам по скамье подсудимых.
Слово, обращенное к истории (как всякий мыслящий человек, Александр не мог не продумывать варианты неожиданного будущего).
Но я вижу в его показаниях, речах, письмах во время процесса еще один возможный смысл…
“Если бы мне удалось доказать, — скажет он сенаторам, — что террор есть естественный продукт существующего строя, что он будет продолжаться, то, следовательно, правительство будет вынуждено относиться к нему более спокойно и внимательно… Тогда оно легко поймет…”
Тут председательствующий, сенатор Дейер, прервал его: “Вы говорите о том, что было, не о том, что будет”.
“…Такое объективно научное рассмотрение причин, как это ни кажется странным господину прокурору, будет гораздо полезнее, чем одно лишь негодование. Вот и все, что я хотел сказать”.
Пользуясь привилегией политического смертника в России — быть услышанным на самом пике государственного аппарата, а может, и на троне, — Александр Ульянов предлагал правительству политическую альтернативу казни: “Объективно научное рассмотрение причин”. Как “легко понять” и как сделать нужные политические выводы.
Как мог он рассуждать в камере?
Покушение не удалось, но правительство испытало сильный шок. Это они чувствовали уже на допросах в охранке, где жандармский следователь негодовал: мол, теперь уже и папиросы курить опасно, того и гляди, морду разворотит, а его коллега спрашивал Лукашевича, не Польша ли — вот страх-то! — снова поднимается. Да и прокурор обратился к студентам с уважительной просьбой: по возможности смягчать антиправительственные резкости в показаниях. Следовательно, они шли на самый-самый верх (так оно и было, как мы теперь знаем). А на что они, террористы, в сущности, могли рассчитывать? Вот на этот самый шок! Все объективные факторы сохранялись: дипломатическая изоляция империи в мире, затруднительное финансовое положение, внутренняя неустойчивость (Генералов, оказывается, провел своеобразное выборочное “тестирование” настроений в некоторых южных гарнизонах. Его вывод: “Даже военные в массе недовольны реакцией. Но они ограничиваются желанием посадить на престол кого-то другого”). Может быть, сама угроза продолжения борьбы — “систематического террора”, по терминологии того времени, станет последним усилием, который толкнет правительство к назревшим реформам?
Александр Ульянов не мог считать такую перспективу исключенной начисто.
Самодержавный режим, вброшенный историей в ускоренное индустриальное развитие страны, в фазу превращения ее — по Марксу — из аграрной в аграрно-индустриальную, способен выкинуть любой неожиданный финт. Ульянова, например, очень интересовала революция “Мейдзи”, недавно прошедшая в Японии. У противника, по мнению Александра, просто не было иного выхода, кроме как ускорить темп реформирования своей административно-государственной системы… Разве что умышленно затормозить процесс развития экономики и с ним — общества (по выражению К. Победоносцева, “подморозить Россию”), но тогда придется поступиться великодержавными претензиями, постепенно превратиться в провинциальную державу второго сорта (как произошло с Османской империей, с Испанским или Португальским королевствами, тоже некогда вершившими судьбами мира. Кто об этом, кроме историков, помнит?). Нет, им придется уступить — Ульянов, видимо, был убежден в этом.
А нравственно ли для революционера вступать в переговоры со своими убийцами, с людьми, обступившими трон? Ульянов не мог знать мнения Энгельса: “Мы вовсе не считаем, что выкуп не допустим ни при каких обстоятельствах. Маркс высказывал мне — и как часто! — свое мнение, что для нас было бы всего дешевле откупиться от этой банды”. Но нравственные основания и опасения (за будущее России!) ярче всего выразил как раз не Ульянов, а главный бомбометатель — Осипанов: “Взять в руки чисто стихийный и внезапный взрыв будет трудно. Восставший народ будет руководствоваться более всего своими собственными инстинктами: уничтожать, резать и жечь что попало. Будет масса совершенно бесплодных убийств и разрушений, будут уничтожены многие блага цивилизации и науки. Мы никогда не хотели уничтожения этих благ, мы стремились, напротив, чтобы блага эти сделались достоянием всех рабочих масс, а не исключительной привилегией меньшинства. Но… в короткий срок партия не в состоянии приобрести настолько влияния в народе, чтобы руководить и сдерживать его разбушевавшиеся страсти. Поэтому… мы не жаждем бесполезных убийств и пролития крови, а допускаем их только, будучи поставлены в невозможное положение”. Обреченный пленник считал для себя возможным последний доступный ему метод борьбы — способ Муция Сцеволы, устрашившего врага своим мужеством и уверенностью в конечной победе и своим подвигом заставившего врага отступить от стен родного города.
В этом последнем судебном поединке российского юного Дон Кихота постигла неудача. Его слушали — но не думали послушать. Наоборот, именно после 1887 года в политике правительства заметен особый поворот к “подморозке общества”. Чтобы понять причину последней неудачи Ульянова, надо хотя бы немного познакомиться с человеком, который ему противостоял, тем, с кем он пробовал вести заочный диалог, его тезкой — Александром III Романовым, от мировосприятия которого в решающей степени зависели ближние судьбы Российской империи.
* * *
В щедринской “Истории одного города” находим важное наблюдение великого автора.
Градоначальник Угрюм-Бурчеев снес до основания старый Глупов и построил на этом же месте “муниципию” Непреклонск! Потом заснул, приуставши. “Когда он разрушал, боролся со стихиями, предавал огню и мечу, еще могло казаться, что в нем олицетворяется что-то громадное, какая-то всепокоряющая сила, которая, независимо от своего содержания, может поражать воображение; теперь, когда он лежал, поверженный и изнеможенный… делалось ясным, что это └громадное”, это └всепокорящее” — не что иное, как идиотство, не нашедшее себе границ”.
Вот это “идиотство, не нашедшее себе границ”, В. И. Ульянов-Ленин особо выделил в перечне факторов, сделавших возможной победу революции в России: “Пролетариат в Европе нисколько не больше зачумлен, чем в России, а трудней там начало революции потому, что там нет во власти ни идиотов, вроде Романова, ни хвастунов, вроде Керенского, а есть серьезные руководители капитализма, чего в России не было”.
…Следует признать сразу, что, если бы император всероссийский Александр III не считался государственным деятелем, а служил бы обычным рядовым подданным в своей стране, в нем можно обнаружить массу превосходных свойств, без которых исторический портрет этого человека не полон и будет неправильно понят.
…Царь был прекрасным семьянином: верным и преданным мужем, заботливым отцом для детей и умным покровителем обширной семьи Романовых, ближних и дальних. В дневнике, скажем, упоминает “милую душку женушку” — это на семнадцатом году женитьбы! Роды ее описывает так: “Эта минута всегда торжественна и оставляет глубокое и сильное впечатление, и подобные минуты не забываются. Я счастлив. Я очень счастлив”.
И другое: царь был неутомимым тружеником. Предпочитал труд физический (рассказывают, например, что однажды государь лично, своими руками оклеил обоями весь Аничков дворец. Невероятный факт!). Но не пренебрегал и умственными, государственными обязанностями: большую часть дня сидел над деловыми бумагами. Даже “милая душка Минни” не смела в эти часы входить в рабочий кабинет и мешать ему. Именно вечное трудолюбие спасло ему жизнь. 26 и 28 февраля 1887 года государь задержался за делами в кабинете…
Третье. Он был человеком с чувством высокоразвитого общественного долга. “Произнося свою коронационную молитву, — вспоминал юрист-либерал А. Кони, вовсе не симпатизировавший самодержавию, — Александр III обливался слезами в сознании своей ответственности перед Богом за врученный ему народ”. В царском дневнике сохранились забавные в их простодушной наивности реплики: “Мое искреннее желание — это приносить больше пользы моему милому душке papa и моей милой родине…” “Все артиллерийское правление (где он служил. — М. Х.) — подлецы и мошенники, которые желают повредить нам дело и, значит, повредить всей России…” И наконец: “На моем пути к добру, пользе и правде а вось (sic! — М. Х.) отыщется хоть один человек на родине, который отдаст мне справедливость. Да будет воля твоя, Господи!”
И нужно заметить, что в быту государь неизменно был тем, кого в обществе называют порядочным человеком. Когда после восшествия на престол министр внутренних дел, “государев дядька” — на профессиональном жандармском жаргоне, впервые ознакомил его с работой “черного кабинета”, новый царь ответил просто: “Мне это не нужно” — и во все время царствования никогда не пользовался высочайшей привилегией читать переписку своих подданных.
Не любил пышности и помпы — двор Александра III считался самым скромным в послепетровское время. Не любил многочисленной охраны — считал, что в ее присутствии смотрится смешно. Желал быть русским патриотом: будучи по крови русаком едва ли на одну шестьдесят четвертую часть, откровенно славянофильствовал — в частности, отпустил бороду лопатой, какую носили мужики, придумал мундир с круглой шапочкой набекрень и шароварами, заправленными в сапоги…
Самой приятной его чертой современники считали действительно редчайшую в начальственном лице и действительно приятную человеческую черту — понимание своей некомпетентности в тех или иных профессиональных делах. Например, обер-прокурор Сената А. Кони не раз кассировал (опротестовывал) несправедливые, как ему виделось, приговоры, вынесенные по “особому вниманию” (так назывались тогда “ценные указания” с высоты трона). И каждый раз министр юстиции ожидал разгрома, но “Александр III выслушал внимательно, задумался, а потом произнес: └Ну что ж, если по закону так следует, как он пишет, пусть так и решат. Ему-то виднее, что должно быть по закону, ему и карты в руки””.
Эта способность считаться с выводом специалиста больше, чем с собственным, это умение трезво оценить скудость собственных умственных ресурсов и верить на слово честному профессионалу вызывала прямо-таки благоговение перед Александром III у одного из самых умных русских министров — Сергея Витте. Он называл царя — “умный сердцем”…
И при всех этих достоинствах Александр III был грубым и ограниченным — иногда действительно, по Ленину, до идиотизма! — человеком.
Дело даже не в его грамотности, хотя, что уж скрывать, сердце республиканца не может не ликовать при виде царских резолюций на деловых бумагах (их — для потомства! — еще и лаком покрывали): “Не укланяться (sic!) в сторону и беспощадно карать врагов”; “Сие не может принести никакого вреда кроме пользы”; “Брошюра при дерзская” (надпись на “Открытом письме Александру III” издательницы Цебриковой); “Скот” (резолюция на докладе по делу народовольца Б. Оржиха); “Порядочная скотина, ни на кого не показывает” (надпись на деле вторых первомартовцев) и проч. Особенно пикантна резолюция на докладе одного московского профессора о пагубности пьянства: “Действительно, кабак есть гибель России”. Пикантность я вижу не в том, что сбыт алкоголя скоро станет государственной монополией, основным источником доходов в казне, которая именно и будет “спаивать Россию”! В конце концов, это все случилось уже после Александра III… Нет, лично Александр спаивал вовсе не Россию, но — самого себя. Он был хроническим алкоголиком. Этот мужчина-богатырь, в молодости сгибавший подковы, высаживавший запертые двери плечом, видимо, мучился от непосильной для его способностей работы по государственным делам. Он ее делал, потому что считал правление своей миссией, своей обязанностью перед Богом, но не чувствовал к этому делу склонности, не находил удовлетворения своему скромному честолюбию. Да “в благодарность” грозили вечные бомбы, пули, кинжалы… Государь заливал тоску коньяком. Естественно, вмешивалась в жизнь мужа “милая душка Минни”, запрещала пить дома, пить же в деловом кабинете ему самому не позволяло высокое самосознание государственного деятеля. И вот для царя и ближайшего личного друга, начальника охраны Черевина сапожник соорудил особого покроя сапоги — с тайниками в голенищах. В них они прятали от Минни фляжки. Вечером друзья поигрывали в карты, и стоило государыне удалиться в личные покои, как они молча переглядывались и…
“Раз-два-три, — вспоминал генерал Черевин, — вытащим флягу, пососем, и опять как ни в чем ни бывало… Раз-два-три. └Хитра голь на выдумки, Черевин?” — └Хитра, ваше величество!”” — и одуревшие друзья опять “сосали”.
Напившись, император не буянил, а впадал в благодушное настроение, ложился на пол на спину и, заливаясь смехом, ловил проходящих лиц за ноги. Дам, кстати, не трогал, только мужчин и бегавших вокруг него детей. Наверно, однажды он так и застудил почки на холодном полу — скончался Александр III 49 лет от роду.
Все это читается сегодня как забавный исторический анекдот, но не забывайте — это образ одного из трех-четырех самых влиятельных тогдашних политиков земного шара. От его решений зависели жизни миллионов людей. А именно с “делом” все обстояло не слишком успешно… Во внешней политике, например, из-за чрезмерного великодержавного гонора Россия потеряла традиционных союзников, даже такого, казалось, вечно благодарного, как славянская Болгария: Александр III однажды пошутил, что единственным искренним союзником России остался князь Черногорский (и уж, к слову, тут даже в верности сего обломка средневековья царь заблуждался). Заключенный же при Александре военный блок “Антанта” беременел мировой войной и гибелью европейских монархий… А в делах внутренних царь неукоснительно, как запятую перед “что” и “который” (а он всегда ставил запятую перед “что” и “который”, даже в оборотах типа “за, что” и “при, котором”), верил в аксиому, что “России полезно самодержавие”. Этот тезис не подлежал обсуждению: “Самодержавие нужно России”. Царь соглашался выслушивать и считаться с любыми идеями, если только они не клонились к изменению “принципа”. И именно к этому человеку — возвращаемся мы к началу нашего рассуждения — Ульянов обращался из тюремной камеры и зала суда с предложением ввести кардинальные изменения в систему управления, иначе Россию ждет страшный террор и — революция.
Царь не впервой читал подобные пророчества. За шесть лет до того он получил письмо из той же крепости и тоже накануне казни от одного, как выяснилось со временем, из самых выдающихся изобретателей империи, сына священника-украинца, главного “техника” “Народной воли” Николая Кибальчича.
“Мне кажется, — объяснял тот, — что, смотря даже с точки зрения привилегированных классов и правительства, раз народное восстание неизбежно, то гораздо лучше, если во главе его явится сознательно направленная революционная интеллигенция, так как без умственного и нравственного влияния революционной интеллигенции на это восстание оно может проявиться лишь в той дикой, стихийной и беспощадной форме, в какой оно проявлялось в XVIII веке”.
Исходя из этого постулата, Кибальчич предлагал царю не казнить вождей русской интеллигенции, а даровать с высоты престола амнистию и ввести демократические свободы: “Против царя-социального реформатора не мыслима никакая крамола”. Царь наложил резолюцию: “Фантазия больного воображения”. Сочинение Ульянова он тоже внимательно прочитал и исчиркал пометками (например, в том месте, где Ульянов предсказывал в будущем неизбежный союз революционеров с либералами, царь вздохнул: “Это уж давно и без того так”). Но в конце следовал неизбежный при данном раскладе вывод: “Это записка не сумасшедшего даже, а чистого идеота”. Потом, возможно, царь у кого-то спросил, как пишется трудное слово, аккуратно перечеркнул “е” и сверху вписал “и”: “идиота”.
У него хватило интуиции, “ума сердца”, чтобы понять: Кибальчич и Ульянов не блефуют в политической игре, пытаясь спасти жизни, они искренне верят в то, что пишут, и предлагают ему безболезненный выход из ужасной для страны перспективы. Но в свой проигрыш царь не в силах был поверить — ни на секунду!
Он знал несокрушимую силу многомиллионной армии, одного полка которой хватило б, чтоб изрубить всех этих умничающих крамольников. Он верил в обаяние власти в народе, знал про классовый антагонизм и склоки в противостоявшем ему “обществе”… Неужто? Да нет, не может того быть, эти Кибальчичи и Ульяновы — сумасшедшие. Даже не сумасшедшие, а чистые идеоты!
Александр III не чувствовал, что проживает основной наследный капитал власти — давно сложившееся народное (и даже отчасти общественное) доверие к государственному разуму и умению царя-батюшки. “Не знаю общества, — запишет вскоре историк-современник Василий Ключевский, — которое терпеливее, не скажу доверчивее, относилось к правительству, как не знаю правительства, которое так бы сорило терпением общества, словно казенными деньгами”. Александру III достаточно было трезво поглядеть вокруг, чтобы бросились в глаза признаки грядущего крушения — в первую очередь несогласование действий или бездействие ответственных властей. Его собственные министры были по отношению друг к другу не соратниками в общем деле, а перманентными конкурентами, по отношению же к центру власти, то есть к самому царю, говоря словами того же Ключевского, “они были озлобленными и коварными холопами, подличающими перед ним из чувства самосохранения, обманывающими общественное мнение по ремеслу и расстраивающими порядок по невежеству… Государству, — продолжал он, — служат только худшие люди, а лучшие только худшими своими свойствами… У нас нет ничего настоящего, а все суррогаты, подобия, пародии: квазиминистры, квазиправительство, квазиобщество”. Где уж было такой верхушке исторически долго сопротивляться “силе, организованной и объединенной сознанием своей духовной солидарности” (из обращения А. Ульянова).
Вот вам характерный пример. После покушения 1 марта 1887 года два высших чиновника, отвечавших за безопасность Александра III, Оржевский из МВД и Грессер из градоначальства, сцепились, как два науськанных бульдога. Почему? “Вместо того чтоб заботиться об общественном благе и безопасности государя, — записывала в дневник фрейлина Арапова, — эти два господина занимались тем, что опутывали друг друга сетью интриг с целью проглотить своего соперника”. А министр просвещения граф Делянов интриговал против идеолога империи обер-прокурора Синода Победоносцева. Один из арестованных, Новорусский, шел не по деляновскому ведомству (университет), а по епархии Победоносцева (Духовная академия): “Это было настоящим бальзамом на сердце Делянова”. В свою очередь, обычно непреклонный, Победоносцев, возможно, опасаясь нареканий на свою номенклатуру, вдруг заделался на удивление милосердным: “Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помиловании, — признавался в беседе с Кони министр юстиции, — а Константин Петрович еще раньше давал совет даровать им жизни”. И “своего”, Новорусского, он таки от петли отбил.
“Александр III, — писал В. Поссе, — пригласив Победоносцева, раздраженно сказал ему:
— Хорошие порядки в нашей Духовной академии, если кандидат в ее профессоры делается зачинщиком такого страшного злодеяния. Остальные — мальчишки и, наверно, действовали под его влиянием.
Победоносцев в некотором замешательстве ответил:
— Нет никаких доказательств, что Новорусский был зачинщиком. И вообще, обвинение его основано на косвенных и довольно шатких данных.
— В таком случае его нельзя вешать.
И заменил смертную казнь бессрочной каторгой”.
Так все и путались во взаимных подсиживаниях-интригах, и царь, увы, не слишком отличался от других сановников. Когда, например, ему доложили, что среди арестованных много кубанцев, он объяснил министру внутренних дел, что “это уже давно так, в особенности благодаря действиям наказного атамана Кармалина в семидесятые годы”. Чем провинился перед будущим царем кубанский генерал в те годы, когда нынешним заговорщикам было по пять, от силы по десять лет?
А внизу, в погребах российского общества, копилась взрывчатка. В лице Александра Ульянова оттуда едва ли не в последний раз обратились наверх с предложением: “Остановитесь, подумайте…” Но “высшие сферы… вообще никогда не умеют выводить уроки из прошлого и прозревать будущее, а живут одним настоящим днем”, — писал Кони, всю карьеру прослуживший в том слое. Когда через тридцать с лишним лет загремят выстрелы в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, в Мотовилихинском и Алапаевском лесах, когда начнут убивать сыновей, невесток, внуков и внучек Александра III, когда его Минни, как Ниобея, переживет гибель своих детей и на старости лет сбежит из России на родину — в Данию, — невольно возникает в сознании мысль о страшном, хотя неторопливом оползне истории, о том, не сам ли Александр III подписал смертный приговор своим детям, когда на записке, где ему предсказывали будущее, высокомерно начертал: “Это записка не сумасшедшего даже, а чистого идеота”. Но летом восемнадцатого года никто уже не помнил, как три десятилетия назад отчаявшаяся мать молила отца и деда — отца и деда тех, кого сейчас беспощадно убивали на Урале и во дворе Петропавловской крепости: “Милости, государь, прошу! — выкрикивала она. — Пощады и милости для детей своих! Слез нет, чтоб выплакать мое горе. Слов нет, чтоб описать весь ужас моего положения… О государь! Умоляю — пощадите детей моих! Нет сил перенести это горе, и нет на свете горя такого лютого и жестокого, как мое горе! Сжальтесь над моей несчастной старостью. Мария Ульянова”.
Но человек, привилегией которого являлось оказывать милость, ответил: “Мне кажется желательным дать ей свидание с сыном, чтоб она убедилась, что это за личность — ее милейший сынок”. Он был, этот царь, вовсе не дурным человеком в той клаке, которая окружала трон, — во всяком случае, разрешил он свидание не для того, чтоб с помощью матери попытаться выпытать кое-что у сына-упрямца. Это уже самостоятельно распорядился сделать министр внутренних дел (“государев корректор”). Но и пощады царь подсудимому не дал, и — “грехи отцов падут на детей их до пятого колена”, — жестоко сказано в старинной книге.
Вначале царь не хотел никого казнить. Существовало предположение, что он всерьез считал их как-то связанными с германской дипломатией и хотел избежать международных осложнений. Как бы ни было, первая реакция царя была: “…заключить их в Шлиссельбургскую крепость. Это самое неприятное наказание”. Против казни, как упоминалось, выступил его “фактотум” — Константин Петрович Победоносцев. Не желал ее и министр юстиции.
Но пятерых все-таки повесили. Почему?
В дневнике поэта К. Р. (великого князя Константина Романова) обнаружена такая запись:
“26.III-87. Вчера государыня послала за мной… У нее был граф Толстой, министр внутренних дел. Из соседней столовой я слышал, что императрица повышала на него голос, и мог понять, что она недовольна. Когда Толстой вышел, она… говорила со мной очень откровенно… Она негодовала на слабосилие и растерянность наших государственных мужей, на препирательства, возникшие в то время, когда надо спасать государя от постоянной опасности” (ЦГАОР, ф. 660, оп. 1, ед. хр. 32).
Может быть, решающую роль в исполнении приговора сыграла женщина — жена, испуганная за судьбу мужа, необычайно влиятельная, умевшая подчинять своей воле окружающих? Кто знает…
Многое, конечно, зависело от Особого присутствия Правительствующего Сената, исполнявшего обязанности Верховного суда империи. В конце концов покушение не состоялось. Кроме того, в кабинете следователя не взорвалась бомба Осипанова. Не разорвалась случайно (от слишком нервного рывка разорвался посредине шнурок, соединявший руку бомбиста с чекой взрывателя, и чека оказалась не вырванной из своего гнезда). Но на этом основании экспертиза пришла к ошибочному выводу, что бомба вообще не могла взорваться. В такой ситуации и прокурор, и суд могли спокойно подвести покушение под “замысел” (тем более что сам император не возражал) и ходатайствовать о “снисхождении”. Потому-то круги, добивавшиеся обязательных виселиц, не доверили выступать на процессе “очередному” обер-прокурору Сената А. Кони. “Вас оставили взятым под сумление, а то ведь вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание. Нынче это не в моде”, — любезно разъяснил ему причины решения министр юстиции. Выбор тех, кто желал виселиц, пал на и. о. обер-прокурора Сената Николая Адриановича Неклюдова.
Жизнь студента Александра Ульянова не раз пересекалась с неожиданными людьми, яркими и впоследствии знаменитыми. Однажды он встречался с Салтыковым-Щедриным, знал Владимира Вернадского, Дмитрия Мережковского, Михаила Туган-Барановского, знавал братьев Пилсудских (в скобках — вот забавная деталь по сюжету: арестованный по делу Юзеф Пилсудский, будущий вождь польских националистов, на допросе назвал себя Осипом и… белорусом). Но все ж самое драматичное пересечение судеб в короткой истории Ульянова — это его встреча на процессе с Н. Неклюдовым.
Николай Неклюдов был любимым учеником Ильи Николаевича Ульянова. Наверняка в семье учителя внимательно наблюдали за блистательной и опасной карьерой Коли. Участник студенческих волнений в Санкт-Петербурге, на короткий срок арестант Петропавловской крепости (в мемуарах В. Поссе сказано, якобы на процессе Александр Ульянов напомнил про тот арест прокурору. В стенограмме нет ничего похожего, но стенограмму редактировал Неклюдов, так что в его возможностях было убрать из нее все неудобное). Он был и литератором — автором комментария к любимому сочинителю российских, равно как и германских либералов Людвигу Берне, да и сам сочинял запрещенную диссертацию “Уголовно-статистические этюды”. Популярнейший в России мировой судья и блистательный адвокат, “восходящая звезда”, по мнению знаменитого защитника на политических процессах Спасовича. И вот в 1887 году знаменитый либерал вдруг принял предложение: выступить на процессе в Сенате и добиться виселицы для сына своего учителя. “Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заставивших разорваться это когда-то благородное сердце, — писал после скоропостижной кончины Неклюдова его коллега А. Кони, — обладатель этого сердца увлекся пагубной мыслью путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заставив этим забыть грехи своих прошлых лет”. Старая-престарая уловка слабого духом “прогрессивного человека”! И естественно, что на процессе он поплелся за тамошним запевалой — первоприсутствующим сенатором Дейером, по определению того же Кони, “бездарным и злобным холопом”. Кстати, активность Дейера подогревалась, по суждению того же Кони, ожиданием определенной мзды: “Когда приговор был приведен в исполнение… я должен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру министра юстиции господину сенатору Дейеру двух тысяч рублей для лечения болезни. Это было, по-видимому, платой за пять голов”.
Поначалу гордый, самолюбивый Неклюдов заставлял себя настраиваться в унисон Дейеру, но затем, как часто случается, впал в экстатическую истерику от собственного красноречия. Строгий законник Кони особо поставил ему в вину, что Неклюдов “не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, собственного сознания подсудимых”. Впрочем, обвинять на том процессе было несложно: защитники в эпоху, когда “немодным” считалось смягчать приговоры, встали на позицию полного единомыслия с господином прокурором. Пожалуй, единственным заслуживающим внимания их аргументом оказались отличные характеристики на обвиняемых, присланные из университета. Воздам должное ректору Андреевскому! Он провел общеуниверситетский митинг, осудивший заговорщиков, за что некоторые историки клеймят профессора до сих пор. Но ведь террор действительно был для него глубоко чуждой акцией, наверно, даже отвратительным актом, митингом же он спасал университет от вполне реально грозившего тому закрытия. Но единственное, что ректор как порядочный человек мог сделать для своих арестованных студентов, он сделал: “Студент А. Ульянов показал отличные знания в науках и ни в чем предосудительном замечен не был” (ЦГАОР, ф. 112, оп. 1, ед. хр. 649).
Кажется, только адвокат Ани Сердюковой пробовал защищать ее всерьез, но Боже мой, что это была за защита! “Господа сенаторы, разве она может любить Андреюшкина, подумайте, она же старуха, ей двадцать семь лет, а ему всего двадцать…” С такими адвокатами прокурору легко было договариваться с собственной совестью. А уж Дейер… Судорожно вертя карандаш, он грубил всласть, или, как подсудимые выражались, “придирался” к ним… Например, категорически запретил подсудимым здороваться друг с другом. Заставлял их, вопреки закону, стоя выслушивать обвинительные акты… Когда начался допрос Шмидовой, председатель, по выражению Кони, “развернулся вовсю”. Выглядело это примерно так:
— Какого вероисповедания ваши родители?
— Иудейского.
— Ха-ха, значит, евреи, — торжествующе возглашал Дейер. — А чем они занимаются?
— Коммерцией.
— Ха-ха, значит, гешефтом.
Примерно так же он обращался с арестованными членами виленской группы (впрочем, главные ее участники успели бежать: их быстро и четко переправил за кордон тогдашний народоволец Лео Иогихес, партийная кличка Тышка, волевой, удачливый и осторожный подпольщик. Впоследствии он стал председателем коммунистической партии Германии и был внесудебно убит в тюрьме в 1919 году). При таком составе суда процесс выглядел даже не комедией, а просто фикцией: не здесь решались судьбы подсудимых.
Сенаторы вынесли всем без исключения смертные приговоры, ходатайствуя перед государем о смягчении участи лишь для уже сломленных Канчера, Горкуна, Волохова и для тех, чье даже только “знание” о заговоре им самим казалось сомнительным (для Ананьиных, Сердюковой, Шмидовой, виленцам). Новорусский же, который осмелился всерьез опровергать доводы прокурора (как известно теперь, он на самом деле реально ничего не знал о “деле” и абсолютно ни в чем лично не участвовал), вызвал подлинное негодование судей. В “запирательстве” они увидели несомненное указание на главную, решающую роль в деле. Особенно против него негодовал входивший в состав судебной коллегии представитель “низов”, некий волостной старшина: он уверял коллег, что “Новорусский — сам сатана, а остальные только бесенята”. Весь процесс шел по старой, ехидно-горькой формуле отечественного правосудия: “Правительствующий Сенат, несмотря ни на что, постановляет…”
Отдадим должное мужеству профессуры. За студента Ульянова вступились профессор государственного права А. Градовский (“…рассказывали, что он выразил желание взять его на поруки с ручательством превратить юного революционера в серьезного ученого” — из воспоминаний В. Поссе), и профессор географии, выдающийся путешественник, член Государственного совета П. Семенов-Тян-Шанский (“…он быстро дошел до министра внутренних дел” — из воспоминаний его сына), и профессор педагогики Казанского университета Н. Ильминский (“…это повлекло за собой резкое замечание в адрес самого Ильминского”)… Ничего не помогло: “Встретил стену (дело-то сводилось к заговору против Александра III), преодолеть которую оказалось невозможно”.
Последние дни своей короткой жизни Александр Ульянов держался как обычно: скромно, без вызова. Поначалу он отказывался подавать прошение о помиловании, о котором умоляла его мать. “Не могу сделать это после всего, что я признал на суде, ведь это было бы не искренно…” “Пойми, мама, я хотел убить человека, значит, и меня могут убить”. И наконец: “Представь себе, мама, что двое стоят друг против друга на поединке. В то время как один уже выстрелил в своего противника, он обращается к нему с просьбой не пользоваться в свою очередь оружием. Нет, я не могу поступить так”.
Это были важные слова. С Александром Ульяновым, видимо, кончалась эпоха поединков подполья с самодержавием. Начиналась новая эра — время классовых (и расовых) войн.
Но в конце концов Александр подал на имя царя прошение о помиловании: один из родственников убедил его, что мать лишится рассудка, а возможно, и жизни, если он, Александр, будет повешен. Он так и объяснил тезке Романову.
“Я вполне сознаю, что характер и свойства совершенного мною деяния и мое отношение к нему не дают мне ни права, ни нравственного основания обращаться к Вашему величеству с просьбой о снисхождении в видах облегчения моей участи. Но у меня есть мать, здоровье которой пошатнулось в последние дни, и исполнение надо мной смертного приговора подвергает ее жизнь самой серьезной опасности. Во имя моей матери и малолетних братьев и сестер, которые, не имея отца, находят в ней свою единственную опору, я решаюсь просить Ваше величество о замене мне смертной казни каким-либо иным наказанием.
Это снисхождение возвратит силы и здоровье моей матери и вернет ее семье, для которой ее жизнь так драгоценна, а меня избавит от мучительного сознания, что я буду причиной смерти матери и несчастья всей семьи.
Александр Ульянов”.
Человек обратился к другому человеку с нормальным словом: Ваше величество, мы — враги, убиваем друг друга и должны нести за это ответ. Это — закон жизни. Но ведь есть на свете и матери, и мне сказали, что… Поэтому, если это возможно, замените мне виселицу любой другой мерой наказания, какую сочтете возможной.
Насколько я чувствую личность Александра Романова, он мог бы, прочитав этот короткий листок, ответить согласием. Но прошение Александра Ульянова из “аппарата” ему не передали. Ведь оно было написано в “неположенном” стиле. Даже не подписано: “Вашего величества верноподданный”, а просто: “Александр Ульянов”. Александр Ульянов по-человечески говорил с Александром Романовым. Такое чиновники передать наверх не решились.
На свидании сын сказал матери, что ему “тут хорошо и люди все такие симпатичные”. Сестре писал: “Я помещаюсь хорошо, пользуюсь хорошей пищей и вообще ни в чем не нуждаюсь… Чувствую себя хорошо, как физически, так и психически”. Тюремщики платили ему ответной симпатией: смотритель уговаривал спасти жизнь прошением на Высочайшее имя, прокурор Князев дал возможность поговорить с матерью наедине, в отдельном помещении, без разделяющей решетки. Когда мать спросила у сына, какова его последняя просьба, он внезапно захотел почитать Гейне. Мать растерялась: где достать нужную книжку, город-то ей чужой? Но прокурор помог, сам съездил в магазин Мелье и достал для Александра томик на немецком языке (с русским изданием как раз были какие-то сложности).
Почему его последней просьбой стало почитать книжку стихов Гейне? Не Пушкин почему-то, не Некрасов… Почему русский юноша перед смертью читал германского поэта? “Что составляет душу поэзии Гейне? — спрашивал в ту эпоху сам себя историк Василий Ключевский. — Чем он так неотразимо действует на нас?.. Говорят, есть яды с чрезвычайно сладким вкусом. В поэзии Гейне есть такой яд. Злоба — результат противоречий, а наш век — неугасимый очаг противоречий. Никогда тоска по свободе не охватывала сильнее европейское человечество, и никогда еще деспотизм не облекался в такие гигантские доспехи. Ум пролетария перешарил все закоулки общества, перебрал все основы его строя, осудил и отвергнул их как негодные — а социальное неравенство выступает все угловатее… Дух совершает громадные завоевания во внешнем мире — и все более забывается… в своей внутренней, духовной сфере. Никогда еще личность не чувствовала так сильно свои права, и никогда так тяжело не давил ее установившийся, затвердевший порядок жизни… Сколько элементов для воспитания в человеке тоски и злобы! Но, может быть, потому, что Гейне с такой ужасной силой вылил в свой мятежный стих эти задушевные впечатления нашего времени, его и спешит забыть человечество. Оно спешит отвернуться, увидав в нем, как в зеркале, свой ужасный, безобразный облик”.
Подал прошение о помиловании и Шевырев. Видимо, дрогнул?.. Странные для меня люди шевыревского типа — до и после Петра Яковлевича. Преданные своему делу, все-таки ухитряются завязывать двусмысленные отношения с полицией, и только казнь (или смерть в тюрьме) снимала вязкие подозрения. Директор департамента полиции Дурново, докладывая по службе министру внутренних дел Д. Толстому о подаче Шевыревым прошения на Высочайшее имя, одновременно сообщил: “Завтра утром повезут Шевырева на Петроградскую сторону для указания квартиры, про которую он говорил”. Вряд ли Шевырев что-то выдавал, иначе его не казнили бы через две недели. Верно, вел какую-то игру, метался в агонии, пытался перехитрить, вывернуться… И все-таки жалко, что так вышло и что запись эта сохранилась для историка.
Метальщики бомб прошений не подали. Кто-то вспоминает, что у Андреюшкина в одну ночь поседела голова. Можно поверить: из-за его несдержанности, пылкой казацкой лихости пошли на виселицу друзья, попала в тюрьму любимая. Что пережила эта седая двадцатилетняя головушка?!
Ночью смертников перевезли из дома предварительного заключения в Шлиссельбург — в кандалах. Они думали, что это означает положительный ответ на прошения о помиловании. Но на рассвете 8 мая их разбудили и повесили на внутреннем дворе крепости-тюрьмы.
От центральных властей там присутствовал доброволец-прокурор (немного находилось в прокуратуре охотников до таких зрелищ, но один, по крайней мере, нашелся). Звали его Иваном Щегловитовым. Там, у подножия виселицы, началась его карьера: он станет в будущем министром юстиции, потом — председателем Государственного совета. В закрытом докладе на имя министра юстиции Щегловитов писал: “Осужденные бодро и спокойно взошли на эшафот”.
Мужество казненных, видимо, поразило даже опытного служаку, начальника местной жандармерии полковника Покрошинского: он доложил по своему ведомству, что заключенные умерли с последним возгласом: “Да здравствует └Народная воля”!” Этот рапорт чем-то болезненно задел начальство: видимо, побежденные должны были умереть как-то не так… За суммы, израсходованные полковником на телеграфное изложение предсмертных минут народовольцев, начальство решило наложить начет на его жалованье. Потом уже он отделался выговором.
Казнь не принесла удачи карателям. О судьбе семейства Александра III писалось выше. Начальник Департамента государственной полиции П. Дурново через два с лишним десятилетия упрашивал сына и наследника императора не вступать в мировую войну, предупреждал о грядущей революции — и так же безуспешно, как Александр Ульянов предупреждал отца царя-мученика о том же самом. Дурново-то посчастливилось: он успел умереть до наступления революции. Дочь его в 20-х годах служила где-то кухаркой.
Иван Щегловитов был расстрелян в сентябре 1918 года — в дни “красного террора”, наступившие вслед за покушением на Ленина.
Николая Неклюдова хватил “нервный удар” на другой день после исполнения смертного приговора (возможно, он все-таки “исполнения” не ждал?). И хотя потом пожаловали в штатные обер-прокуроры, в товарищи (заместители) министра внутренних дел (видимо, посчитали, что “экзамен кровью” он выдержал успешно), но собственная слабость раздавила этого человека. Через несколько лет он скончался от “разрыва сердца” в здании Департамента государственной полиции и был отпет в домовой церкви командира корпуса жандармов.
Кажется, самой страшной, горькой в трудном сюжете оказалась судьба несчастного Канчера. Получив за “откровенку” на следствии вместо петли десять лет каторги (это у них называлось “помилование”), дрогнувший человек не сумел вынести ни угрызений собственной совести, ни презрения окружающих каторжан. Как-то ухитрился раздобыть пистолет и — застрелился. И застрелился-то неумело, как неумело жил, как неумело прошел следствие… Рассказывают, что в агонии мучился несколько часов.
Другой “слабак” Горкун тоже умер в Сибири, не дожив и до 30 лет.
Что я знаю о других героях этой истории? Судьбы Шмидовой и Сердюковой не известны. Говорухин в эмиграции примкнул к плехановской социал-демократической группе “Освобождение труда”, в 20-х годах вернулся из Швейцарии в СССР. Пережил годы заключения и дотянул до революции 1917 года другой участник Центрального кружка — Иосиф Лукашевич.
ФИНАЛЬНЫЕ ПОЯСНЕНИЯ
Перечитывая очерк сегодня, я добавил бы, пожалуй, к тексту еще две детали.
Тогда я все-таки не был абсолютно безумным — и опустил цитату, которая поразила настолько, что, как видите, помню ее и три десятилетия спустя. Анна Елизарова-Ульянова вспомнила, что Александр однажды сказал ей: “Наш Володя — человек очень способный, но у меня нет с ним ничего общего”. И тридцать лет назад я все же догадывался, что текст с такой оценкой Ленина пройти через советскую цензуру не сможет. (Впрочем, он и без нее, как вы знаете, не проскочил.)
Разумеется, Александр имел в виду не какую-то “политику”, ее тут и не было, а личные отношения к людям, прежде всего — к своим родным и близким.
Второе — факт, который узнал уже после того, как окончил этот очерк, и потому не вставил эту информацию в окончательный текст. В казахском журнале “Простор” были опубликованы записки сосланной в тамошние степи Раисы (Ривки) Шмидовой о следствии и суде 1887 года. В редакционном комментарии рассказывалось о ее судьбе в ссылке. Шмидова после революции вернулась на родину — в Харьков, в 1942 году попала в гетто, устроенное в городе нацистами. Там и покончила самоубийством, выбросившись из окна своей комнаты…
Удивительно все же складываются российские исторические сюжеты!
И последнее примечание: ссылки на архивные фонды в очерке были сделаны мной тогда, когда я изучал это дело. Конечно, сейчас они все изменились: ведь Центрального архива Октябрьской революции более не существует. Но исправить их — вне моих сегодняшних возможностей…