Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2004
Владимир Игоревич Холкин родился в 1946 году на Дальнем востоке. С малых лет рос, учился и работал в Ленинграде. Печатался в журналах “Костер”, “Русская литература”, “Нева”. С 1990 года живет и работает в Великом Новгороде. По профессии театральный режиссер.
Ленинградский художник Шатанов, слывший в богеме неугомонно самобытным жителем, ярким гулякой и умно говорливым философом-самоучкой, постепенно, словно нехотя, в этом своем обычае подтаял и унялся. Он давно оставил богему, давно уж не пил и давно совпал в смирении с тоже впору посмирневшей и разъяснившейся своей душой. Исступленно захлебываясь, он стал много и без устали работать, исповедуя воплощение жизни происходившего в умной своей душе как самое жизнь. Жена, в первом замужестве тоже бывшая за художником, была тихо, до самоумаления предана Шатанову, проникновенно скромна, а в заботе и помощи понимания неустанна. Пошли выставки; он проживал их трудно, не умея привыкнуть к обыденности беспорядка, и задиристо переживал эту свою неумелость. Стоило затеяться какой-нибудь очередной из них, как принимался он едко нервничать: говорил сухо, с ломким, жестяным выражением; сузившимися губами рвал слова, чувствуя, как раздражают близкие и даже жена и как досаждает им он сам, издерганный от брюзжания и неуверенности.
Последняя выставка была снята третьего дня. Небольшая, но ладно, без сучка без задоринки построенная, о себе умно и успешно оповестившая, персональная эта выставка прошла в укромном, изысканно простом салоне в начале Невского, посещаема была толковым зрителем-знатоком и приметно похвалена: его пригласили в Москву на большое сезонное обозрение. Утешенный спорым успехом и после добрых домашних отзывов уже спокойный, он согласился на приглашение и теперь, сидя на легкой от старости и дождей балконной табуретке, курил и пытался вспомнить мелкое множество недоделок, которые надо бы непременно доделать, доделать вовремя, исправно и скоро.
“Эким кудесником она всех вас завораживает, Москва эта…” — наполнял хрипом пустующую кухню радиоголос такой буреломной густоты и силы, что внятно слышался даже на шумном от улицы балконе. “Как будто угадал кто-то и дразнит”, — подивился он совпадению, спохватившись, кстати, о поезде, о зря не купленном впрок билете, о “котомке”, едва ли собранной впопыхах даже наполовину, и, положив окурок, заспешил, заторопился в комнату уложить сумку до конца. Внезапно пришло ему на ум еще раз прочесть чужие слова о долго писавшейся, беспредметной своей “Голгофе”, которая измотала, измаяла его вконец, но вот, собравшись таки в клубок на стене, оказывается, получилась. Порывшись в настольных бумагах, Шатанов отыскал журнал со статьей, явившейся почти сразу вслед выставке, и положил его рядом с вещами, чтобы не забыть взять с собой, в поезд.
Так вышло, что задумал он картину эту случайно, поджидая бритья в очереди и скуки ради разглядывая ветхий “Огонек”. Тогда, в парикмахерской, невзначай развернув журнал в середине, он вдруг и совсем нечаянно для себя вперился в “Распятие” Ге. Даже на скверной “цветной вклейке”, в пыльной ее тусклоте и серой мороси видно было, как полно и нестерпимо мучение плоти на кресте. Какой до отказа жить болью забит короб тела, как унизительно и беспомощно его отчаяние и как далеко ему, этому избитому и тощему телу, до преображения. Но преображение в картине все равно шло: беспросветные Христовы страдания высвечивали дорогу другому, неприкаянному: состраданием они преображали неотступно глядящего на Христа распятого рядом разбойника.
На вокзале было светло, мокро и пустовато. Тревожные особенной вокзальной тревогой ожидания, люди жались по краям огромного зала. Вокруг гранитного бюста буянили только опрометчивые школьники. Шатанов без труда купил билет на отходивший уж было поезд и сидел теперь в купе, рассматривая ползущие по темному оконному стеклу жадные капли дождя.
Последний, нищий и пьяный раз свой был он в Москве незапамятно серенькой весной какого-то там безразличного года. Истерически хмельной и без удержу ко всему готовый, он отважно и неразборчиво пил с кем ни попадя водку на Цветном бульваре, вольничал с уставшей от судорог очереди продавщицей винного отдела, запанибрата приобнимал едва, после совместной “чекушки”, знакомого старика, располагая переночевать у него, и таял, таял нашедшим таки его умилением и веселой слезой.
На бульваре, отражая огни, обильно украшавшие новый дом цирка и смягчая их резкость, дождливо светилась глинистая грязь. Кое-где по плоским ступеням высокого его крыльца застыли, держа в руках билеты, принарядившиеся женщины и, на детские сборища ходоки редкие, невзрачные мужчины. Сеялся тонкий дождь; в нем, мелко снуя по ступеням, стайкой гонялись друг за другом смешливые дети. Смотря на них сквозь этот сеяный дождь и тоскливую удаль, колесом ходившую в собственных глазах, он знал, что сам выглядывает из другой — нижней — стайки, где весело “веет портвейном” и другой — алчной — гоньбой. И пышно взбитое хмелем чувство, что люди, пришедшие с детьми в цирк, и люди, месящиеся у гастронома, раззнакомились между собой еще в детстве, — чувство это внезапно утешило его своей едкой сметливостью.
С тем едва знакомым стариком, после еще раз совместно добавленного, поладили они толково, но не без затей: старик оказался ветвистым. Ловко и бережно выпив, он закопошился поначалу как-то по-крестьянски дельно: ломая хлеб закуски, ссыпал в рот крошки с ладони; втискивал в бутылочное горло, зачем-то его обтерев, пригодившуюся в кармане пробку; дном вверх переворачивал стакан, показывая, что выпивать больше неохоч наотрез. Закурил же как уверенный в себе, родовой горожанин, прежде стукнув папиросой о костяшку указательного пальца. Делал это не усиливаясь и молча, но заметно было, что к разговору все же проталкивался, молчание свое вскользь сужая и терпеливо сводя его на нет. Но все равно разговорился внезапно и вдруг, подивив угрюмой словоохотливостью и давним, по всему, грубым снисхождением ко всякому дню жизни.
Шатанов же, наоборот, на пустом вроде месте развеселился, но веселость была нечаянной, тоскливой, в лад стариковым повадкам не попадала, а потому хлопала в нем гулко и одиноко, как случайная птица на чердаке. Да и потратился он в одиночку, так что подпевать, приноравливаясь, нужды не было, чего он, довольный, и посторонился, вязким словам старика лишь сжато кивая. Сам же праздно думал о цирке, которого сокровенно не любил за угодливость зрелища и которого поэтому всегда стеснялся. Вспоминал, что стыдно робел клоунов, дразнящих детей своей надувной похожестью на них; боялся за гимнастку-девочку, гнущуюся под куполом на виду у жующих мороженое, а лошадей, нарочно, как площадные шлюхи, наряженных в блестящее и таких же покорных, жалел до немощных слез. Цирк еще в детстве казался ему яро излишним и напоказ услужливым, а недолгое возбуждение шумным видом арены вскоре и втихомолку сминалось в душе ватным чувством неловкости за артистов. Но не подлаживал он себя к разговору и потому, что с теплом выпивки просочился внутрь и стакан колкой и недосладкой, как газированная вода с сиропом, легчайшей свободы.
“Ну что, уестествим еще по одной или по домам?” — по-своему поняв соседа, молчанием смазавшего выпивку, предложил старик. К лишнему Шатанов не торопился: Саврас хмеля еще носился по душе без узды. Но, услышав слово “по домам”, уныло вспомнил о ночлеге, поморщился и спросил напрямик: “Да дому не до меня. Перебиться-то не поможешь ночь, а?” — “Что? Характерами не сошлись? Так к друзьям подавайся. Чего ты ко мне, как беглый случай, на постой просишься?” — “Позарастали друзья… — неожиданно для себя в сказовый тон старику ответил Шатанов. — Да и не местный я, дальний, из Ленинграда”, — чувствуя, как тянутся, тяжелея на языке чужой выкладки слова, не сумел их сбить или хотя бы скрасть он. “Из Питера? А в наше-то затрапезье как тебя занесло?” — вгляделся наконец в Шатанова старик. И поспешил, скользнул в усмешку сам: “Правильно молчишь. Да мне и знать ни к чему — и так больно скоро состарился. Мало ли как заносит”. Но, не удержавшись за свой издавна уж накатанный сказ, съехал-таки в обыденное, ревнивое ко всему питерскому высокомерье: “Вот и выглядишь как позавчерашний пижон, потому что питерский”. Однако, спохватившись, что пересолил, добавил: “Ну не в обиду, извини. Просто задиру одного вспомнил, профессора замшелой науки о никчемушности вроде наук вообще. Давно уж, верно, последний раз побрился, как говорят. Но Питер в точку метил. Знаешь, как?” — “Да что-нибудь всегдашнее, наверное, умное: мираж, умысел, призрак…” — поленился перебирать Шатанов. “Нет, он придавил про другое, про игру и породу. Сносившийся щеголь в траченом фраке. Как срезал. Давно помню. Обидно, правда, до злости, глаза ест. Сам-то я Питер потоптал, └поунаваживал его ономнясь”, как тамбовские барышни говорят”.
Старик примолк так же внезапно, как разговорился, но видно было: уже не сторонне. Так и не обмолвившись о ночлеге, он как-то незаметно, будто по-хозяйски угощая, налил стакан и подвинул Шатанову. Подползала ночь, скоротать ее посуше и потеплее все же хотелось, и ему стало жаль себя, понапрасну сидящего здесь, в укрытии цирковой афиши, за пустым пивным ящиком с недобрым московским человеком. Пробормотав, “что делать нечего, что твоему брату, Петрополь, видно так и умереть”, он погрустнел и собрался-таки из-за фанерной афиши на железный вокзал. Но что-то все же сдвинулось. Старик, услышав вялое бормотание Шатанова, неожиданно оторопел почему-то, помягчал, сдобрил голос, и его жесткая усмешливость стаяла в проникновенное ворчание.
Сошлись они на том, что Шатанов, будучи ленинградским ротозеем, что-нибудь закадычное да расскажет: поводит, к примеру, проходными дворами Мойки и Невского. “Просто скорым на ногу словом знатока”, — пошутил старик. “И мне добрая лихва за приют, и тебе дребезжать, виноватиться да бубнить о дармовщине не придется — порожнее это”. Тем более что и про Петрополь, и про “кандалы его цепочек дверных”, и про их шевеление, и про каторжного его брата, в них закованного, он, старик, и сам тоже не одну лестницу стихов составил и составляет вплоть до настоящего времени.
Жил старик у Госпитальной площади, в рассадисто широком, цвета “тяжелого бордо” доме, где помещался в бывших старомосковских “номерах”. “Номерах”, издавна, еще на самой бледной зорьке уплотнения, невпопад расползшихся в долгую коммуналку с оплешивевшими от сурика полами и нелепо огромной, как баня, ванной комнатой. Здесь тоже бегали дети, но резвились они в коридоре, жались по стенкам, да и смешливость их была убыльна, непроста и на “цирковую” не походила.
В комнату они со стариком вошли, собранно стараясь не трезветь, молча, — юркие колыхания душевного разгара проблескивали покамест впереди. А пока проняла его, чужим теплом обступая, сама комната. Громада напольных часов, приросших к месту по соседству с легкой частотой оконных переплетов, схожа была с будкой одинокого караульщика, приставленного охранять пойманное в редкую сеть небо. Часы, поскрипывая, шуршали, словно отмахивались маятником от надоевшего шороха и скрипа, — будочник не дремал.
Выпивать старик расстелился тут же, у часов. Кроме них и кресла-кровати в опрятном — “глазки и лапки”, — но линялом чехле, в комнате стоял только стол, похоже письменный, да и тот с верхушки настольной лампы до полу был завален бумагами. Единственный стул, тоже засыпанный “с горкой”, еле виднелся из-за слоисто сползавших с него книг.
Наконец познакомившись, но неожиданно для обоих сообща смолчав обычное: “Ну, за все хорошее!”, не звякнув даже стаканами, они выпили и пригляделись друг к другу. “Да, бог лес не уровнял, а нас тем более…” — оглядев Шатанова, тихо и растянуто сказал старик, не вскоре отводя от него взгляд. Неприкрытый огляд этот покоробил, а не случайно вместе с ним вынырнувшее присловье показалось скорее подбивающим итог знакомства, чем с легкого почину выбивающим из него пробку. “Ну да ладно, приступим, помолясь на восток, пить вино шипучее за наших девушек, за то, чтоб лучше жить”. Старик хорохорился и неуверенно ёрничал, но суетливая заносчивость расплывалась, не застывая. Зато как снисходительный хозяин был в своей стати. Он будто и заслонялся, и задирался заодно. Хотя задирать Шатанова было все равно что морщить воду: “Где сядешь, там и слезешь”. Так когда-то отозвалась о нем, пятикласснике и неслухе, крепконосая, но слабовольная ботаничка. Он сунулся было произнести в ответ эту свою пословицу, но подумал почему-то про карточный перебор и смолчал. Старику, видно, не терпелось говорить, хвастать, даже, кажется, и виниться в чем-то, словом, поисповедаться, — уж больно больной хрипела в нем давняя, судя по деревянным обитателям комнаты, одинокость. За выпивкой “малограмотный дедушка Штрих” — так, будто издалека и беспокойно передразниваясь с кем-то, будто униженно перед кем-то кичась, назвал себя старик — торопливо разговорился. Одинокость разъяснивалась в одиночество.
“Я к чему про дворы-то послушать. Как вот он: из Воронежа в Питер не попасть, а хочется. Так я себе сон для него придумал: где пешком, где тишком, но добрался. А там глаза и уши на тебя не простые — золотые, там └око не государево” — государственное. Ну он проходными и попетлил. А во сне у меня не так, чтоб уж без остатка и по местам точно, но врать не люблю. Я ведь сам все пишу. А дворов не знаю. Воров питерских хорошо знал, а дворами не ходил. Тогда ни к чему без нужды, а теперь уж лет триста как не бывал, не вспомнишь, когда и налаживался. Так что попался ты ко мне хорошо”. Вежливо и почти трезво, как уговаривались, слушая, Шатанов вспомнил про кандалы цепочек, а вспомнив, углядел и спрятанного в словах-дровах бедного старикова героя. Это был Мандельштам, но какой-то каверзный, пугливый, искривленный. “Приходит он, ну сном, конечно, только и духом, к Средней Рогатке, правильно? Видишь, помню еще, где название, где дорога. Из Воронежа это ведь все равно что из Москвы, по одной колее. Как у Пушкина, знаешь, “Путешествие из Москвы в Петербург”; только он-то не то что тот, он тайком, да из Воронежа, да на своих двоих. Как ему оттуда на Невский? На трамвае? Не скажу — не знаю. Ходили там трамваи до войны? А? Да ему лишь бы попасть, а там и дворы пригодятся, в питерских там и белым-то днем темно, не то что серым. Погоди, я вот сейчас достану кой-чего”.
Старик отворил часы и, остановив маятник, вытащил из-за него топорщившуюся домодельным переплетом книгу и толстый, как кусок льда, стакан с черным готическим вензелем по граням. “Давай-ка за него. Из культурного стакана”. Они по очереди выпили, осушив стакан до самого тяжелого, старинного дна. Шатанов все не мог взять в толк, в чем озабоченная печаль старика и почему так страстна эта его необитаемо одиночная причуда, эта сбитая с зимней крыши лепнина давней сосульки, которая рано или поздно, но истечет водой. Недоумевать вслух и напрямую не хотелось, да и невежливо было: договорились вроде по душам — рассказывать и слушать. Ночевать ведь и вправду негде, а здесь тебе и выпивка, и сказка. Оторопь от невнятицы завиральных стариковых слов брать, конечно, не брала, но вкось перебирала. “Я, знаешь, давно уж присмотрелся: больной народ… — опять непонятно и без подготовки заговорил Штрих, — когда мало, так люди, а как набьются, так и не разберешь кто”. Он шелохнул маятник и, вдвинув стакан обратно в футляр часов, закрыл их, поприжав дверцу ладонью.
Шатанов, чувствуя раздражающую растерянность оттого, что разговор, и пьянеть — не пьянел, и на трезвое течение никак не выбирал, грубо оттолкнулся, пытаясь вынырнуть из этих невнятных словесных сумерек: “Так что с дворами? Не ко двору?”. — “Доберемся, не мельтеши. Он у меня из лагеря пока не выбрался. Про это я даже тайный сон составил. Простой, как табуретка, но крепкий. Ночи ждать не надо, рыть-копать тоже, даже пожрать просто или досыта впрок: ничего такого не трэба. Побег не побег, а как жук, пролет над забором — уперся руками в воздух и, готово дело, перепорхнул. Ему летать-то, что нам сидеть… Щегол”. Он перемялся на корточках и, опустив лицо, просипел: “А птицы в лагерь и не саживались. Чуяли, что ли. Повыше облетали”. Несмотря на ровное дыхание слов, это были, похоже, вопли, смещенные и сдвинутые, как неправильно сросшиеся, ноющие кости.
“В сне том придумал я и волю ему, и покойный город Москву в колечках с завитками, но с птичьего полета, чтоб достать его неповадно было больше никому. Да, вот такой щегол… Шагал. Помнишь ведь, как у того все летают, где кувырком, где плывут, где хотят. Ну, сон сном, а стих стихом. Он в одном стихе наворотил столько, что мне за всю мою правильную жизнь столько снов не приснилось. Я ему побег с полетом уж сто лет как в сне обеспечиваю, а он, еще до всего кромешного своего, глянь, как дочиста стер и пролет, и пробег, и проныр с подкопом”.
По тому, как старик вскинул лицо, Шатанов понял, что вопли почти пробились, продырявились наружу. “Глянь-ка: └Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак””. И, еще в поту погони за стихом, еще кружа в его размере, без остановки выронил: “Вот и оставил свой пирог. Да на съедение другим. А в придачу пальто двубортное, поношенное, длинное, коричневой кожи — одно, если в штуках. Были тогда такие — толстые, строенные будто. Американские. Дзержинский еще для своей епархии ими закупался”.
Шатанов почувствовал, как любопытство стало прибывать в нем наваждением. Он вспомнил не раз виданные в книгах тюремные — фас и профиль — фотографии, с казенного не только вида, но даже запаха, буквами под ними. Там, на небритом, с загнанными в брезгливое недоумение глазами, тощем Мандельштаме действительно висело кожаное пальто. Изобразить, глядя на фотографию, это самое пальто и двубортным, и впрямь поношенным, изобразишь, конечно. Но никакая коричневость на сером снимке не проступала. Цветных фотографий в тюрьме не делают, разве что сам раскрасишь. Так что коричневым пальто можно было назвать, только видя его воочию или зная вживую. “Долго оно потом по нарам ходило, да все равно вертухаям досталось. В Воронеж, в нож его…”
Мало-помалу в душе поднималась и твердела жалость к старику. Булыжная, в выбоинах, речь его напоминала еще и щелястый забор с редкими, сухого звона досками, за которыми все виднее вспархивало неодолимое чувство. Примнившийся забор этот вытеснял опыт многажды знакомого Шатанову, привычного впечатления от всякого почти встречного собутыльника. Вытеснял и сталкивал въевшееся за годы в свежую порошу. Плотно вбитые в выдумку ошалевшего от одиночества пьяницы голые приметы, знакомые лишь “самовидцу”, да и сама выдумка Штриха не походили ни на заливистую околесицу неугомонно вравших у пивных ларьков, ни на путаное словоплетение издавна уж хмелеть начавшего, ветхого “культурника”.
“…Отбивался, выл, знаешь, словно котенок норовистый в руках, зубов не разжимая. Ну да совладали. Скрутили, потом растянули, палку в рукава пальто сунули да подняли. А пальто-то на все пуговицы застегнуто — ни шевельнуться в нем, ни выбраться. И рук не вытащишь — палка колом в рукавах, мешает. Так и повис между нарами. Долго висел. Потом, помню, баланду уж подвезли, помилосердствовали, сняли. Козырь Иваныч какой-то палку вытащил. Так он и выть забыл, как еду учуял. Не жирно там ему доставалось”, — вновь пробилось в слух давно, видно, начатое стариком.
Говорено, наверное, пока Шатанов гадал о нем, стариком было немало: Штрих казался раздраженно увлеченным своим рассказом. Но прерывать его или просить вернуться к началу не хотелось: было неловко теперь, некстати, да и не с руки: тот раскатился ходко, горячо и многоречиво, будто именно эта безответная отдаленность молчащего рядом человека и пришлась, и была нужна ему. Чувствовалось, что старику нужен был не столько найденный ненароком собеседник, сколько смирный и скрытно годный молчать вниматель-слушатель.
Но внезапно Штрих сам, коротко, будто пяткой по льду, остановил себя и, разжав ладонь с пустым, уже не “культурно-готическим”, а всегдашним, мутно столовским стаканом, потер ее, зашедшуюся от напряжения. И, снова вспомнив про выпивку, про уговор, опять ясно увидев своего гостя “с пьяного угла” — гостя к тому же невзначай питерского, опять неспешно, словно винясь за излишество забытья, проговорил: “Ладно, давай дворами”. Уже сетуя на то, что унесся, что опешил — не переспросил, что остался лишь с обрывком, Шатанов не сдержался и вытолкнул: “Кто ж так? Кого?” Старик вскинулся было, поняв, что говорил не только молчавшему, а и молчавшему глухо, но вдруг сник и, как опускает ружье передумавший стрелять охотник, опустил лицо вниз. И по тому, как смачно и крепко разминая кисть освободившейся руки, покрутил ею, чувствовалось — спохватился он обрадованно: наговоренное лишне и в сердцах не услышано, птица осталась в небе, ружье теперь не выстрелит.
Шатанову стало досадно, как всякому, кому посулили, да не дали. Он, поддавшись на старикову слабину, перестал соблюдать себя и, грубо осмелев, спросил дурацким голосом: “Куда прикажете, барин, вести?” — “Да ты не лягайся — непроворот мне сейчас заново наизнанку выворачиваться”, — стиснувшись в себе, не поддержал шутку старик. В настроении же Шатанова, почти не задевая душу, слоились, будто вмешанные в уже сбродивший разговор, как в тесто, докука вежливости, нелепое для выпивки нос к носу чувство далекого шелеста слов и любопытство зеваки. Ему все заметнее становились сдвиги и перемены в стариковом поведении: разжижаясь, оно из твердого сплавлялось в текучее. Странно было не только слышать сбои в улаженной и скопленной годами привычке к жизни снисходить, а не теряться в ней, но и видеть, как мешкотно, словно в рукав не попадая, тыкалась за помощью недавно еще такая самостоятельная верность себе, прочно и заскорузло в другом не нуждавшаяся.
Ему сделалось вдруг не по себе и стыдно. Нужда в ночлеге еще недавно, у афиши, бывшая такой острой и плаксиво скребущейся, теперь, мелькнув напоследок блесткой каприза, потускла и свернулась. Эта его нужда не уравновешивалась с подступившей к горлу нуждой Штриха выскрести из души какой-то то ли случившийся, то ли примнившийся тяжелый ком. Разговор, ворочаясь, поменял нужды значениями и местами. Краешком виднелось, что слушатель-вниматель старику надобился больше и пришелся к душе ожесточеннее, чем Шатанову ночлег и его, смущенный видениями жизни и сочиненных снов, хозяин. А потому, уже разворошенный, разговор сместился в маловнятное, с недомолвками, нервное препровождение каждым своего времени.
“Ты тут погляди пока эти лохмотья, — словно досуха промокнув оставшееся недоговоренным, кивнул вновь окрепший Штрих на ту самую домодельную книгу, что вынута была из часов вместе с └готическим” стаканом. — А я мигом”, — и затворил дверь.
Пухло и неопрятно склеенная, с кое-как, почти без полей обрезанными страницами, в шершавом до ворса, но кожаном переплете, книга эта и впрямь походила на собранные в спешке лохмотья. Но лохмотья, сохранившие все достоинство благородного платья, истертого от пристрастно-долгого ношения. Шатанов оглядел ее со всех сторон и, не найдя названия, открыл.
По первой же машинописной странице он узнал копию того давнишнего, страданиями своими книжными повсюду когда-то оглашенного тонкого тома Мандельштама из “Библиотеки поэта”. Листы пожелтевшей, еще старой веленевой бумаги были отпечатаны на изношенной, видно, машинке и толковым переплетным порядком сшиты настоящей вощеной дратвой. Вскользь Шатанов почему-то подумал, что такие свободно прилегавшие друг к другу плотные листы могли быть заполнены только по одиночке, без копирки. Но все равно книга показалась Шатанову тяжкой и рослой, как старый семейный альбом.
Он стал с плотским почти вкусом перебирать листы и понял, почему книга была так толста. На каждый лист приходилось не по два, как в книге, а по одному стихотворению. Правда, на оборотной стороне листа стихи кустились тоже, но были это уже не Мандельштамовы, а чьи-то другие, написанные чернилами, с пестрыми помарками, словно застигнутые врасплох собственной дерзостью. Под некоторыми, тем же почерком писанные, стояли безжалостно похожие, почти одинаковые слова, вроде таких: “Малограмотно” — вот те и ответ из редакции! Надо попробовать посмотреть по-ихнему. — “Ладно, согласен”. Или: “Грамотности по-прежнему маловато, но штрихи умения кое-где проглядывают”. И то хлеб.
Перелистывая эту изнаночную, попервоначалу явно и униженно величавую часть книги (вот Поэт и здесь же, я тоже поэт), Шатанов постепенно проникал в ее истерический какой-то, личный смысл, в исступленную потребность автора этих “стихов на обороте” в таком именно ее устройстве. Она показалась ему укромным дневником или историей болезни. Может быть, поэтому самого Мандельштама он перечитывать не стал, разве что когда застревал на каком-нибудь из “других” стихов. Над одним из них стелился эпиграф из “Египетской марки”: “Страх берет меня за руку и ведет… Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно низкими потолками”.
Шатанов вчитался в стихи:
Подгулявшая засветло, вспять вернулась уж запоздно осень.
Возвращалась окольно в не ждавший ненастья покой.
Серый холст. Частый дождь. Одиночество песье.
Протрезвела. Дошла. С поднебесной пирушки — домой.
Спать ложась, осень ставни надежно закрыла.
Вздула жаркий, поярче, огонь. Охладела душой.
“Время. Хватит. Пора. Погуляла, — решила: —
Листья прочь. Небо в наволочь. Снег небольшой”.
Пес все выл под окном, замерзая и жалко лютея,
Все пытался то лапы, то голову в лапах согреть.
Все скулил по себе, одиноко, как куст, коченея:
“Не размыкать теперь! Теперь без ночлега терпеть”.
Дождь косил, понукая коней деревянных на крыше,
Ветер псу городил, завывая про зелено, сыто-тепло.
Осень сон приняла. Пса впустив, повелела улечься потише.
Он мертвецким засыпался сном. Становилось светло.
Шатанова проняли не стихи. Они, как репейник цветными колючками, топорщились во все стороны излишне лубяными словами, были полны мусорных стружек и неубраны. Его проняло вызволенное из слов чувство. Стихи не лепились, а тянулись, как тот же репейник, крепко и грубо волокнисто. Вот это вот волокно и было взаправдашним и тоже, наверное, обнадеживало песье чувство человека-поэта, взрослевшего явно не дома, а, пожалуй, малость от него в стороне.
Поджидая запропастившегося старика, Шатанов с едва уловимым стыдом чужака поначалу терпеливо вчитывался в эту нескромной затеи доморощенную книгу и то ненароком, то вскользь сухо взглядывал на пустынную комнату. Но постепенно, со все прибывающей охотой своей к любопытству угадывать встречных-поперечных, принялся сводить их: книгу, комнату и хозяина. Так сводят и собирают кукол к зеркалу дети, чтобы увидеть их не только сразу, но для пущей полноты зрелища сразу и всеохватно, и отраженно. Увлекшись торопливой игрой распознавания, он стянул, уединяя и обводя в одно, многую и злую ржавчину “редакторских” помет под стихами, обидчивые “отклики” на них автора, сами эти в рваных ссадинах стихи и почти радостно почувствовал, как уяснялось, внятно проступив, происхождение старикова самопрозвища — “малограмотный дедушка Штрих”. Видно было, что любительство старика — это не повсюдное летание зудливого рифмача, а горевание прикованного к месту беды чувств упрямца.
Поощренный удавшейся догадкой, Шатанов припустил дальше. Он стал выковыривать смысл из стариковой затеи: сличить разные стороны бумажного листа, тесно сличить себя и Мандельштама, совпасть с ним — не сравнить стихи, не тянуться вслед за поэтом, а вот именно сличить одного человека с другим, с собой. Продолжая читать стихи, Шатанов услышал-таки в сыром срубе слов тайное затишье погреба, в глубине которого дубились витые корни этой затеи. Стихи перемогались виной здорового перед убогим, но и желанием померяться, поравняться с ним. Толкли в себе бесслезные поклоны удивления вслед перехожему калике, но и без плача, сожалея, заботились все же догнать и уговорить его от опасного хождения.
Шатанов накрепко знал, что выпить в одиночку, коли собутыльник пребывает в нужной отлучке, у настоящих, соблюдающих себя пьяниц всегда считалось грубо грешно. Но Штрих припозднился, запропал — выручить же “Саврасову” резвость, вновь пополнив иссыхающую ее поддержку, уже не терпелось. А потому, сдерживая руку, он налил оба стакана лишь до половины и с легким сердцем выпил свою долю. Водка, словно вода из лейки, увлажнила начавшую уж было поскрипывать душу: он утерся и закурил.
Теперь, в нескучном уже ожидании и после всего, что вообразилось, удумалось ему и о самих стихах, и о распухшей от увечья книге, он листал ее не наудачу, а прилежно и усидчиво подряд. Но все равно то и дело отрывисто передыхал. Уж слишком, порой густо она мерещилась ему книгой неверных разговоров и спотыкающейся беседы двух душ: одной, живущей себе в поденном кропании и маете, и другой, уже отмаявшейся и умершей втихую.
И опять, будто осока, резко прямящаяся над неладной копешкой, кольнула глаз Мандельштамова, из “Египетской марки”, правда: “Тогда изящнейший фарфоровый портной мечется, как каторжанин, сорвавшийся с нар, избитый товарищами”. Ниже, спустя желтизну бумажной вымоины, ползли стихи:
Стихов творец, ты страх терпел по нарам, выл взахлеб.
Ума полулишась, блаженно ты свистал, скворец вчерашний,
Свой нам, “волкам по крови”… скоморох: “А ну, крещеный лоб?!”
Да и помойке свой: кусочник Йося? Хваток! Рудокоп всегдашний!
Прости, Иосиф, что тебя продал, что в стае волком был, что мучил
Тебя, повисшего петлей меж нар, в стыде и корчах: на потеху Куче!
Штрих вернулся с дождя. Вымокший, он, как жонглер булаву — вверх дном, держал в ладони голубовато-мокрую бутылку водки.