Опубликовано в журнале Нева, номер 4, 2004
Анджей Иконников-Галицкий родился в 1961 году. Окончил психологический факультет СПбИГО. Автор сборников стихов: “Ангелос” (1995), “Фавор” (1998). Постоянный автор журналов “Крещатик”, “Новый мир искусств”, газеты “Ваш тайный советник”. Живет в Санкт-Петербурге.
НЕУСЛЫШАННЫЕ ПОЭТИЧЕСКИЕ ГОЛОСА 80-х
В судьбе поколения, выросшего в 60–70-х, вступившего в активную жизнь в 80-х — как бы его назвать? — Пропущенного поколения! — есть странное несоответствие между замахом и силой удара, между ожидаемым и получаемым, между потенцией и действием. Герои, вожди готовились и не состоялись. Гении и пророки не были услышаны. Может быть, кричали слишком тихо. Все самое честное и самое талантливое стремится спрятаться, уйти, исчезнуть; наверх выбулькивает наглое и бездарное. Трагедия недовоплощения, может быть, главная трагедия поколения. Перестроечные и постперестроечные перемены ничего не изменили и ничего не улучшили. Скорее наоборот: стало ясно, что царству свободы внешней, либеральной, социально-политической, со всеми ее формальными правами человека и свободами слова и печати, не нужно одно — свобода внутренняя. Человеку же, наделенному внутренней свободой, политические и всяческие внешние права ни к чему. Трещина. В эту трещину провалились таланты и судьбы. Татьяна Мнёва, Мария Каменкович, Евгений Мякишев, Юлия Свенцицкая… Они привыкли искать свободы внутренней и оказались не нужны миру, забывшему, что внутреннее существует. Поэтому для многих моих талантливых ровесников временем настоящей жизни, эпохой наибольшей общественной востребованности остались те густозастойные годы — конец 70-х — начало 80-х. Там действительно был свой мир. Маленький, но свой. Закрытый от ледяного государства, от внешнего успеха, от коммерческой выгоды и имиджевых соблазнов. В нем царствовали таланты, их окружали поклонники. И те, и другие были бескомпромиссны. Писать — так гениально, оценивать — так по абсолютному счету. Потом эпоха умерла, вместе с ней сгинул мир маленьких гениев. Его уроженцам пришлось туго в новом большом мире 90-х. “Отойди от зла и сотвори благо”. Многие выбрали разные формы ухода. Некоторые не вернулись. Три имени, три человека, абсолютно значимых в среде жарких комнат ЛИТО, ночных кухонных стихочтений, поэтических поездок в Москву, философских прогулок по дворам и закоулкам “застойного” Питера. Вадим Лурье, Алла Смирнова, Сергей Васильев. В литературу они так и не вошли. Но ведь талант есть мера предстояния перед Богом и не зависит от количества опубликованных страниц и качества критических упоминаний. Он есть, или его нет — как жизнь и смерть.
А УТРЕЧКОМ ГУЛЯТЬ СЛУЧИЛОСЬ…
Среди всяческих разновидностей смерти — полной или частичной — есть такая — монашество. Монах — тот, кто умер. Ни родни, ни дома, ни прошлого; и дело, которое он делал, и страсти, им управлявшие, безразличны ему, бесконечно от него далеки. Нет Вадима Лурье, талантливого, смешного и необычного человека, без которого немыслим был тот поэтический круг начала 80-х. Есть иеромонах Григорий… Но кто он? Чужой какой-то. Потерянный в бесконечности.
Странно это. Неожиданно вспомнилось и закрутилось в голове что-то такое, живое, трепещущее, веселое:
Вот Петергоф в его начале.
Едва приблизились сюда,
Как зачертили на причале
По небу мачтами суда.
Вы только шляпкой покачали,
Спросили что-то у меня:
“Зачем же всю перекачали
Води-чи-чи-чку из пруда?”
А мне как раз того и надо.
И тут отнюдь я не зевал.
И у подножия каскада
Я в шею Вас поцеловал…
И что тут сразу приключилось —
Того не можно объяснить!
А утречком гулять случилось,
И я насвистывал: “Фьюить!”
Такое стихотвореньице читал (мне или кому другому) Вадим Лурье, наверно, на подоконнике в “Сайгоне”, с чашкой кофе в руках… Кофе за 26 копеек, “двойной без сахара”, сваренный самой Люсей! Мастерицей сайгонского кофе! Впрочем, если на тот день случились деньги, то мог иметь место и четверной кофе, за 52 копейки. Естественно, без сахара. Когда я в первый и последний раз попытался положить ложку сахара в кофе в присутствии Лурье, то мне было сказано (почти крикнуто): “Вы что, собираетесь пить эту гадость? Кофе с сахаром — отвратительно. Этого нельзя делать”.
Да, так вот, “Сайгон”. Кофе за 52 копейки варили Люся и Стелла. Крепче делали только в “Тортах”, крохотном кафетерии на Невском, между Марата и Пушкинской. Там был такой мальчик, Саша, кажется. Он варил за рубль четыре густой тяжкий напиток, от коего перехватывало горло и начинало плавно гудеть в голове. Ходила легенда, что и за 2 р. 08 к. мог сварить избранным завсегдатаям. В “Тортах” теснились аристократы. Любители всех форм общения, не брезгующие легкой грязью, с девяти утра тянулись в “Сайгон”. Там было просторнее, имели место подоконники, чтобы сидеть, и ровно умещалось на каждом три человека: нетесно и уютно. Главное: в “Тортах” не наливали, а в “Сайгоне” наливали коньяк и шампанское.
Лурье коньяк не пил: денег не было. Встретить его можно было с равным почти успехом и в “Сайгоне” и в “Тортах”. Зайти и увидеть: сидит на подоконнике такой щупленький, светленький, очень белолицый, сгорбился, и читает (пишет, а то и читает и пишет одновременно), и на отлете чашку держит — маленький двойной без сахара. Лурье в своем смешнейшем детском пальтишечке (зимой) или в цыплячье-желтой курточке (во все остальные сезоны) был уникальным сайгонским посетителем: все приходили сюда за чем угодно — общаться, есть, пить кофе, пить коньяк, кривляться, кто-то по стукаческим делам, кто-то — транжирить время… А он, единственный, приходил сюда читать и писать. Шум и грязь “Сайгона” ему не мешали. Трудился он на подоконнике с такой же непринужденностью, как у себя в кабинете. Рядом всегда сумка или саквояж, то или другое набито книгами. Так — с саквояжем, с килограммами книг — и носился по городу. Обычный маршрут: “Торты” — “Сайгон” — химфак на Среднем — “Сайгон” — квартира Оли Матюшкиной на Большой Московской (об этом ниже) — “Торты” — ЛИТО Сосноры, Дворец пионеров, клуб самодеятельной песни “Меридиан”, лекция Л. Н. Гумилева на геофаке… список может быть продолжен.
Я с ним познакомился в ЛИТО Сосноры — январь 1980-го. Советские войска только что введены в Афганистан. У Сосноры стихочтение. Читают все. Потом обсуждают. Жарко. Тесно. В начале чтения появляется странная пара: светлый маленький юноша и стройненькая миниатюрная девушка, тоже светлая. Странные, потому что — глаза. У него навыкате, и такие крупные, что кажутся стеклянными. У нее — серые с очень черным в середине. Оба взгляда страшно пристальные, глядят куда-то внутрь тебя и за. Сели. Слушают. Пошло обсуждение. И тут светленький выдает: говорит что-то, много, сбивчиво, страшно энергично, совершенно непонятно. Но — умно. Куча непонятных слов и загадочных намеков. Соснора явно доволен.
Я не помню, что стеклянноглазый говорил о моих стихах. Видимо, что-то хорошее, ибо в перекуре подошел ко мне. Как-то он меня назвал: специфическим типом, что ли, или как-то иначе… По интонации было понятно, что это — комплимент. Так и познакомились: он — Димочка Лурье, она — Танечка Кадаврик, я — Анджей Иконников-Галицкий, специфический тип.
Очень скоро выяснилось, что Лурье тоже “специфический тип”. Главным принципом его движения в окружающей среде было не скрывать себя, а во всем проявлять с максимальной энергией. Если кто пил кофе с сахаром, он с фанатичной убежденностью припечатывал, что это — гадость. Невозможной гадостью, дрянью, отвратом были рукопожатия, обращение на “ты”, советская власть, ношение обуви на босу ногу, прихлебывание и хлюпание во время еды, писание всевозможных “соплей” в стихах, передача приветов (в этом случае Лурье говорил: “Сами передавайте эту вашу гадость”). Выражение отношения к “гадости” было настолько энергичным, что редкого тупицу не пронимало до костей.
Вообще, в этом семнадцатилетнем молокососе действовала такая бездна энергии, что его волей-неволей приходилось уважать. (Написал — и понял, что обиднее слова, чем “молокосос”, для тогдашнего Лурье трудно было бы найти: молоко во всех его проявлениях и видах являлось отвратительной гадостью.) Энергия во всем. Он очень быстро ходил — не ходил, а бегал, склонившись вперед и со страшным выражением лица. Он стремительно читал — не читал, а заглатывал тексты. Он жутко смеялся — не смеялся, а громко и судорожно выдыхал смех, как будто вот-вот задохнется. Его речь напоминала пулемет, который стреляет очередями, — и вдруг заклинило, глохнет… И отпустило — и опять очередь…
Все это — частные и мелкие проявления его бегучей и цепкой пассионарности. Сия энергия не рассеивалась в движениях рук, ног, языка и диафрагмы, а имела ярко выраженную общественную направленность. Ему все время надо было что-то делать с людьми. И он делал. И изыскивал для этого людей во всех углах и норах тогдашнего застойного романо-зайковского Ленинграда.
Тут надо вспомнить, какие это были времена. Цвета холодной стали. Серо-гранитные. Символ эпохи — черный приплюснутый “ЗИЛ”, проезжающий под сирену по вымершей, безжизненной серо-асфальтовой мостовой. Активности боялись в любом ее проявлении, и боялись все. Боялись чужой активности (а вдруг диссидент? а вдруг стукач?), боялись своей собственной активности. Это не была политика, это не предписывалось сверху, это не было делом рук КГБ. Это было общее и искреннее убеждение. Категорический императив общества. Явление людей, подобных Лурье, воспринималось одновременно как чудо и как чушь. Кем он был? Психом? Гением? Уродом? Провокатором? Героем? Все, кто сталкивались с ним, первое время недоумевали.
А в сущности и в главном он был — собиратель человеков. Стихописец, теоретик, эпатажник, диссидент — он бегал, читал стихи, пил кофе в “Сайгоне”, кружил головы девушкам — ради одного: собрать избранных, народ Божий и… И что дальше? Неизвестно.
С этими своими качествами Лурье, как только прижился в ЛИТО, сразу стал в центр. Разомкнул этот готовый замкнуться в себе круг, связав его с иными мирами. Это была его первая задача: выбирать и объединять. В ЛИТО он приводил студентов химфака; поэтов из “Цюрупы” знакомил со слушателями спецкурса Гумилева; своих друзей-археологов затаскивал на ночные стихочтения… Была и конкретная совершенно безнадежная затея — альманах. 1980 год. Только что отшумела история с альманахом “Метрополь”, а история с бойкотом Московской олимпиады набирала обороты. Кого-то сажали, кого-то уже выслали. Составить альманах и отослать его за границу для напечатания! Безумие! В это невозможно было верить даже восемнадцатилетним идиотам. Тем не менее именно эта идея воодушевила, сблизила. Ради нее стали собираться на квартирах, читать стихи ночи напролет. Даже Соснора (переживавший, правда, тогда один из своих последних тяжелых запоев) сделал вид, что уверовал: обещал помочь на Западе. Потом идея переродилась: собрать квинтэссенцию всех ЛИТО города, всех самых интересных и талантливых, молодых и непризнанных. Вокруг того и другого проекта закружились Алла Смирнова, Таня Мнёва, Маша Трофимчик, Сережа Степанов, Дима Закс… Главная беда безвоздушного времени — отсутствие среды, отъединенность от себе подобных — была преодолена. Это вызвало подъем сил. Творческий подъем. На ночных собраниях Лурье читал:
Наши головы в одной большой волне,
Лишь покачиваются легко оне.
И круженье, как кружение планет,
Вовлекает их в неведомый полет.
Так сложился маленький социум талантов. Одно название ему придумал Лурье — “Соборность”. Другое я — “Преображение”. Он просуществовал недолго, не больше чем год-полтора. Узловое время. Завязка судеб. На знамени было написано: “Стыдно быть негением”. Максимализм и нетерпимость. Именно максимализм и нетерпимость, так свойственные Лурье (“Как вы можете, Анджей, любить Есенина…”), абсолютно необходимы, чтобы выделиться из чуждого мира, объединившись с себе подобными. Собираясь в маленькие (кухонные) социумы, непослушные люди отгораживались от гигантского общества и трупно-холодного государства, как Хома Брут, строя вокруг себя невещественную границу, магическую черту.
Тут хочу отметить одну существенную вещь. Лурье, как и все (и я), ненавидел советскую власть. Глубоко и прочувствованно ненавидел. Но важно: для Лурье, для меня, для нас эта ненависть ничего общего не имела с диссидентскими либеральными играми в сопротивление. Нас не волновали социальные вопросы. Проблема прав человека в диссидентской абстрактной и фальшивой постановке нас не мучила. Корень нашей ненависти (здесь я спокойно употребляю “мы”, местоимение, неуместное в речи про поэтов) — в нашей вере и в большевистском безбожии. Ибо — и это черта поколения — никто не хотел более быть без Бога. Атеизм и агностицизм предшествующих поколений стали равно невозможны и ненавистны. Для меня, для Лурье (про других не буду говорить, ибо это бестактно) слова “Бог есть” стали даже не символом веры, а плотью. Это определилось окончательно в то же узловое время.
В ЭТОМ ПАРКЕ, ТАМ, ГДЕ ХАЖИВАЛИ ВЫ…
Каким поэтом был Лурье? И был ли поэтом? Этого не знаю. Я даже не знаю, понимал ли он поэзию. Читал очень много. Заставлял читать других. При первом же знакомстве он огорошил меня обилием поэтических имен, которых я не слышал. (Я до этого самого знакомства вообще мало читал поэтов XX века. Например, не читал Гумилева.) Но в его поэтической культуре были большие провалы: он не знал XIX века; как он заставил меня читать Кузмина и Ходасевича, так я заставил его прочитать Пушкина.
Лурье не обладал одним качеством молодого таланта — многописанием. Обычно яркие, но неустоявшиеся таланты проявляют себя обильно и бестолково. Лурье писал мало. Зато он обладал другим — оригинальностью. При том, что стихи его слишком часто имели явно книжное происхождение. Черта оригинальности — энергичный языковый поиск. Мало кто работал так последовательно и целенаправленно с языком, как Лурье. Основа поисков — многоязычие, Вавилонская башня. Стихи Лурье принципиально многоязычны. Это производит впечатление стилизации под XVIII век, под средневековье — но на самом деле стилизаторские мотивы здесь вторичны, а первичны именно языковые штучки. Используя заготовленную языковую смесь, он делает неожиданно красивые вещи. В шутку, всерьез… Чаще всего — в полушутку.
В этом парке, там, где хаживали Вы,
Вот таперича прохаживаюсь я:
Под зелененькое кружево листвы
Захожу да охолаживаюся.
Вот таперича прохаживаюсь я
В этом парке, где обхаживали Вас…
Захожу да охолаживаюся:
Огнь желанственный уже, видать, изгас.
В этом парке, где обхаживали вас,
Так приятно прохлаждаться одному.
Огнь желанственный уже, видать, изгас.
Не желается мне что-то, юно-му.
Так приятно прохлаждаться одному
В этом парке, там, где хаживали Вы.
Не желается мне больше, юно-му,
Под зелененькое кружево листвы.
Не правда ли, миленько? Красиво, точно, книжно, оригинально. Как бы про любовь в легком стиле. А вот и про более высокие материи, и тоже вполне непринужденно, с использованием несколько иной (русско-славянско-латинской) языковой смеси. Прислано в письме из армии:
Куда же ты, прозрачная латынь
Ad claras Asiae volemus urbes
Где тонкий снег ложится на кусты
И легкий пар порхающий сквозь губы
Теперь пора латинская муза спой
— Теперь пора paula majora canamus
Теперь пора мы будем слушать тебя толпой
И петь с тобою Te Domine laudamus
Пою Ти Мати поет Ти всякая тварь
Земля в велицей радости и припевает картаво
— Радуйся Царице
Матеродевственная Славо.
Шуточки? Нет, это — серьезно. Лурье никогда и нигде не притворялся. Его поступки и его стихи — даже самые игровые и игривые — абсолютно искренни. Поэтому он и был центральной фигурой того маленького социума талантов. Императив искренности определял статус человека в духовно отгороженном от государства обществе.
Языковые смеси Лурье берутся не сами из себя, а из главного глубинного источника — из идейных поисков. Очень скоро определилось: область этих поисков — христианская теургия и экклезиология. Стих стал средством построения Церкви. Смысл стиха — собрать людей в общей соборной молитве. Исток и устье стиха, Альфа его и Омега — Бог. Человек — исполнитель стиха, промежуточное звено между рождением и бессмертием. Поэтому исполняемый поэтом стих должен быть и торжествен, и жив. В языковом плане это и приводит к решительному совокуплению сакральной лексики (церковнославянский, греческий, латынь) с живой, повседневной, низкой, вплоть до “ботания по фене”.
Я не хочу сказать, что Лурье все это удалось. Лурье как поэт так и не состоялся. Он интересен, но его нет. Он повлиял на всех — и исчез. Наметил перспективы — и ушел в другое пространство. То, что осталось, — слепая машинопись на папиросных листочках — следы незаконченного эксперимента. Попадаются прелюбопытные вещи. Вот есть старофранцузский текст — “Секвенция о святой Евлалии”. Текст благочестивый, но не богослужебный; не исполняемый в церкви, но ведущий в церковь. То, что примерно соответствует направлению поисков Лурье. Он переводит его достаточно точно, но не на русский, а на смесь церковнославянского (времен Аввакума) и русского, с легкой примесью варваризированной латыни:
Добрая девушка была Евлалия:
Прекрасная телом, bellezour anima.
Восхотел победить ее враг Божий,
Мняше бо ю поработити может.
Она не внимала словесам лживым тех,
Кто в Бога не верует, иже сущ в небесех.
Ни златом, ни сребром не прелстилась она,
Ни угрозами, ни уговорами короля.
И напрасно тщилися ю избити —
К Богу любови ея не избыти.
Тогда приведоша ю к царю басурман,
Иже нарицаем бе кесарь Максимилиан.
И душою праведницы осиян,
Приобщился кесарь числу христиан.
Перевод живой, органичный — не с языка на язык, а с культуры на культуру. Наивность квазилитургической поэзии французов IX века соответствует наивности русских виршей учеников Симеона Полоцкого. Поэтика виршей приправлена совсем простонародными мотивами: царь Максимилиан — герой народного лубка; в житии Евлалии речь идет о соправителе Диоклетиана кесаре Максимиане. Старофранцузская вера простецов переведена на язык простодушных ревнителей русской веры XVII века. И тем, и другим, и переводчику важно, чтобы текст вел в церковь.
Все это, конечно, была лишь предварительная работа. Но все же есть и реальный ее итог. Был сделан решительный вывод о природе и цели поэзии. Отвергнут унылый ответ в постмодернистском духе, что якобы поэзия (и искусство вообще) не имеет никаких смыслов и целей, кроме самой (самого) себя. Отвергнут нравственно-духовный релятивизм, неминуемо следующий за этим. Отвергнут принцип всеприятия и безразличия, и воздвигнут принцип максимализма и нетерпимости. Ибо было определено: источник поэзии един — Бог. Отец Небесный, являющий Себя миру через Сына Своего, Иисуса Христа, Духом Своим Святым.
Лурье, из письма ко мне от 24 июля 1984 года:
“Стихи, каковы бы они ни были идейно, оказываются Оеuvre, сделанным, произведением только тогда, когда в них есть единство дыхания. Вот иной раз это почувствуешь: как некий резонанс (вживание в) с той, более или менее внеположенной реальностью; высветится главное, внутреннее Nota Bene — и, как на экране, проявится на этой реальности. Сам посмотришь, а пока несешь — выплеснешь. И получается, что смотришь на дыхании одном, а пишешь — как бы и на другом”. Завершается письмо рассуждением о поэтическом новаторстве Иоанна Дамаскина и о том, что в конечном итоге всякое стихотворение есть только черновик.
ТЕПЕРЬ О ПРОШЛОМ. НА НЕВИДИМОЙ ЧЕРТЕ…
Алла Смирнова читает свои стихи. Допустим, Дворец пионеров, актовый зал. Или зал ДК Цюрупы, выступление ЛИТО Сосноры, неважно. Незаметная и невысокая — выходит. Смотрит вниз. Поднимает голову. Начинает. Взлет слов: почти до надрыва. Удар. Еще удар. Голос. Просто и весомо. На пределе связок и сил. Правдивая и взрывающаяся энергия.
Если площадь еще до вечера
Вся расчерчена и размечена,
Значит, что-нибудь обязательно
Здесь появится утром, затемно.
Чем же завтрашний день показывать:
Балаганами или казнями?
Что бы ни было — бездна радости:
В самом деле, какая разница —
Кто назавтра потешит публику —
То ли висельник, то ли кукольник.
В те времена, в той субкультуре, пожалуй, и не воспринимали стихи друг друга глазами. Главное — на слух. Сначала на слух, а смотреть — потом. В этом есть большая правда: стихи изначально — обращение к. К человеку, к человечеству, к птицам, к Богу… Чтобы они стали жить, их надо произнести. Чтобы их понять, их надо услышать. Все читали свои стихи, и помногу. Умели это делать. Алла читала хорошо. Очень хорошо. Ей было что сказать, и она выкладывалась в чтении вся, без остатка. Манера ее при этом — сдержанная, без жестов и криков. Даже несколько монотонная. Но — на пределе. Да, я думаю, что она читала лучше всех, по крайней мере в “Дерзании”.
В “Дерзании” все, естественно, и начиналось. 1978, 1979. В старшем кружке поэзии, у нашей любимой Нины Алексеевны Князевой — десятка полтора девушек и я один. (Я пришел в 1977-м. Потом добавился еще семиклассник-очкарик с внешностью вундеркинда — Валера Шубинский.) Только поэзией и жило дерзайское сообщество. Все мерилось на талант. Все были по-своему талантливы (бездари уходили), и всем было понятно, что мера таланта Аллы Смирновой как-то серьезнее, чем у… многих. В Алле поэтому было такое вот тихое превосходство. И интонации ее поэзии были серьезнее. Все — настоящее. Поэтому она, наверно, и читала лучше других. Князева выставляла ее на чтение как тяжелое орудие — в решающий момент. И победа была обеспечена.
Два-три ярких года Соснориного ЛИТО (в ДК имени наркома продовольствия товарища Цюрупы, что на Обводном канале, 1980–1982) стали для оригинального творчества Аллы Смирновой главными. Потом наступило молчание. Потом — уход в переводы. А тогда была жизнь.
Январь 1980 года, в тесной наполненной комнате на первом этаже ДК — первое обсуждение стихов Аллы. Соснора трезв (редкость по тем временам). Алла читает. Это — успех. Ее хвалят. Светленький Димочка Лурье высказывает отрывистые и малопонятные, но благожелательные замечания. Кивает бородатой головой Сережа Степанов (ныне известный поэт-переводчик). Довольны все, кроме Аллы. Ночью по телефону она жалуется Князевой: был провал, ее не поняли, ее все ругали… 17 мая того же года. Первое афишное выступление ЛИТО. Большой зал ДК Цюрупы. Выступают: Сережа Степанов, глухой Алеша Любегин (подающий надежды молодой член СП), Маша Трофимчик (Каменкович), Таня Вольтская, Таня Кауфман, Анджей Иконников-Галицкий… Последняя, под занавес, — Алла. Снова она выходит на край сцены, становится прямо, смотрит вниз, поднимает голову… Начинает.
Пусть в детской не погашена свеча.
Нам предстояло вынести такое!
Над этим желтым светом нет покоя,
Тем более теперь. Который час?
Никто не знает. За полночь. Хотя
Над улицей скелет громоотвода
Виднеется. Какое время года?
Никто не знает. Стало быть — сентябрь.
Года с 1983-го жизнь стала перемещаться к Топорову, во Дворец молодежи, где он вел переводческую студию. На самом деле это был литературный клуб. Алла занялась переводами французов (о переводах ничего говорить не буду — не мое это дело). В студии-клубе Топорова читала последнее свое стихотворение “Мышиный царь”. Самое лучшее.
А впрочем, Бог с ней. Ничего, ни чувств…
Почти не ощутим и еле виден.
Вам страшно? — Нет.
Вам страшно? — Да ничуть.
Свирепствуйте, юродствуйте, живите.
А нам пока глядеть, как вьется дым
Над куполами бешено и ловко.
Как пляшет перевернутая лодка
Над нами. На поверхности воды.
ВОТ ВАМ ДАВЕШНИЙ КУСТ. ОН ТАК СКАЗОЧНО ОЛЕДЕНЕЛ…
Поэзия Аллы Смирновой, безусловно, факт эпохи. О котором эпоха не узнала: не захотела знать. Единственная более или менее представительная публикация в альманахе “Незамеченная земля”, 1991 (который и сам прошел незамеченным), не принесла славы. Более того, закрыла путь к дальнейшим публикациям: нового Алла так и не написала, а то, старое, лучшее, вроде уже напечатано. Как переводчик она теперь известна и уважаема. Но как поэт…
Как поэт Алла имела абсолютный успех на всех стихочтениях. Я не помню случая, чтобы она провалилась, выступила неудачно. Это симптоматично. Ее стихи и ее манера чтения были созвучны тогдашнему слушателю-читателю стихов. Были актуальны. В 1980-м мертво-застойном году, когда время, остановившись, превратилось в тусклую вечность, спрессованную до 1/6 части земного шара, актуальны были слова:
Когда мой Кукольник по улице идет,
Его не знавшие дома — наперечет.
Уже не видно за два метра, и потом
Над белой площадью закружит, и потом
Все тот же снег и очертания крадет,
Когда мой Кукольник по улице идет.
Мы после будем осторожней, а сейчас
Все это вынесем на кукольных плечах,
Еще две сотни чердаков, две сотни зим —
Все это вынесем. Покуда хватит сил.
И эти:
Вы видели вчера:
По площади оцепленной
Куда его вела
Когорта полицейских?
Куда ж еще? В тюрьму.
Оправдывать не стану.
И поделом ему,
Вруну и шарлатану.
Как он вчера стоял!
Ни робости!.. Немыслимо!
Будь воля бы моя,
Бездельника — на виселицу!
И стало бы тогда…
……………………………..
Но это же о нем все!
………………………………….
Мой Кукольник! Когда
На ярмарку вернемся?
Были актуальны романтизм, искренняя интонация, энергия противостояния. А стихи Аллы Смирновой, озвученные ее напряженным, взволнованным голосом, полны этой энергией. Это просто, и это сразу улавливалось любой аудиторией. Остальное в ее стихах — сложно. Наверно, слишком сложно для эпохи, ищущей простых решений и рецептов.
Очень сложно ответить на вопрос, о чем стихи. Очевидно, что все о чем-то одном и о чем-то важном. Все стихотворения Аллы объединяет одна сквозная интонация. Можно даже сказать: интонационно они однообразны. Однообразие это подчеркнуто и усилено двумя их непременными особенностями: длиной (все это длинные стихотворения, а лучше сказать — маленькие поэмы; ни одного произведения короче тридцати шести строк у Смирновой нет) и жесткой навязчивостью ритма.
Ритмико-метрический строй вообще примечателен. Разгонные и въедливые трехсложники, дольники, даже пеаны (“Как заклинанье перед снегом и дождем: // Перезимуем! Привыкать ли? Переждем…”) как бы ввинчиваются в мозг, как бы созданы для того, чтобы вырвать сознание слушателя (читателя) из ритмов повседневности. Агрессивные ритмы. Они-то и создают ощущение чрезвычайной значительности происходящего, произносимого. И когда вслед за их штормовыми разбегающимися волнами вдруг проглядывает привычный покой ямба, то в этом покое слышится железная безнадежность — шаги Командора. “Киммерийцев печальная область ушла от меня” меняется на: “Еще не мыши те, что хлеб поели. // Настанет время — поедят людей”.
И парадоксальным образом эти раскаленные ритмы и интонации соединяются с каким-то отстраненным созерцательным холодом. Автор, “лирический герой”, стоит в стороне. Он умен и расчетлив. Но ему холодно. И почему-то страшно. Образы холода и непогоды — чуть ли не во всех стихотворениях. Сумерки или утро, ледяная заря, ветер, снег. “Уже пургой проспект запорошен…” “…День настает, у него по краям — сквозняки…” “Как леса холодны! Как туманна над ними заря!” “Как стоял плювиоз за окном потемневшим и мутным…” “Как поутру замерзший сад // Хранит свой долгожданный холод…” “Вот вам давешний куст. Он так сказочно оледенел, // Так красиво замерз, что застынешь — и не оторваться”. В противоречии энергии и холода — одна из главных особенностей поэзии Аллы Смирновой. Ледяной огонь.
Стихотворений так немного, и они так проникнуты общими сквозными мотивами, что можно видеть во всем ее творчестве одно единое и законченное произведение. В нем действуют одни и те же лица, одни и те же образы отражаются друг в друге. Сквозные образы — дом и сад, они чуть ли не в каждом стихотворении. Дом, из которого выходят в сад. Смотрят в сад из окна. За садом — лес или скошенное поле. Дальше — пространство. Это движение — из дома в сад, за ограду, на простор, холодный и бесконечный, — типичнейшее для стихов Аллы. В сущности, движение в небо. Первотолчок его настойчивой динамики — ненадежность дома. Неизбежность и ненадежность. Это дом, из которого нужно уйти. Как бы это ни было тяжело и опасно.
“Мой самый неуютный дом. // За домом — скошенное поле…” “Окна распахнуты в сад…” “Входили в парк, как заплывают в пруд…” “И дальше, в глубь сада, где воздух звенит…” “И тишина над садом”.
В этой пустоте и тишине, выше и дальше стен, сада, поля (“Они вставали выше стен и выше вас”) — там есть Тот, к кому обращены взор и речь. Все время у Аллы в стихах образ кого-то, кто ЗА и НАД. Сосед сверху (“На втором этаже проживает мой друг Эпистолий”). Страж (“Я так понимаю: у стража глаза велики”). Седьмой Гонец (“…это прихоть седьмого гонца, // Что по небу по небу все ходит, и ходит, и ходит”). Таинственный, сказочный, реальный. Опасный. Неизбежный.
…Есть печальнее сила. Она нас томит и гнетет.
Вдруг изменит предмет, чей порядок доселе незыблем.
Или птиц распугает. И с флигеля крышу сорвет.
Или детям в песочницы битые стекла насыплет…
Эта сила, этот кто-то — разрушитель дома и порядка, “быта каллиграфического”. К нему мы устремлены.
Трагическая устремленность. Жизнь как разрушение дома, места, мира. Стихи Аллы Смирновой насыщены действием. В них все время что-то делается. В них много движения. Драматизма. В них все стягивается, как магнитными силовыми линиями, к финалу. Финал почти трагичен, потому что в нем светится бесконечность. Повторение. Небытие.
…А тот, кто остался, —
Невидим, как на небе Северный Крест.
Впрочем, слово “трагизм” здесь не совсем точно. Не происходит гибели героя. Но не происходит и катарсиса. Не трагедия и не мистерия. Неожиданным противовесом вышеозначенной напряженности проблескивает в этих стихах сказочный мотив. Что-то почерпнутое из литературной сказки, новеллы. То ли из Шарля Перро, то ли из братьев Гримм. Заблудившиеся дети. Золотистая змейка. Сторожка, дворик и ограда. Волшебник, терем. Белая волчица. Все это органично вплетается в лирико-драматическую ткань. Словом:
Детям сказку рассказывать так: “Жил да был адресат,
В тридевятом ли царстве, в соседнем ли доме, во мне ли…”
Весьма характерно, что два главных, наиболее объемных, отчетливых произведения Аллы Смирновой — ранний “Кукольник” и завершающий “Мышиный царь” — оба построены на сказочном сюжете. Причем это не фольклорная сказка. В первом случае — литературная сказка-новелла о бессмертном бродяге, враге обывательского порядка, носителе высшей истины (Ходжа Насреддин. Бродячий актер. Шпильман. Тибул со своей Суок…). Во втором — легенда о ночном страннике, повелителе мышей. Между ними соединительный мост: тема Гаммельнского Крысолова. Кто может увести одного, уведет многих. Кто может увести крыс, может навести бедствие и гибель. В обеих поэмах место действия и своего рода действующее лицо — Город. В обеих поэмах он приговорен к гибели. За последними строками “Мышиного царя” отчетливо видятся тени Апокалипсиса. Но и в более игровом “Кукольнике” читаем:
Уже извозчик требует на чай,
Недалеки последние волненья,
И отключили свет и отопленье,
Но в детской не погашена свеча.
Приближение конца. Но — свеча в детской! А дальше:
Бездарные года
шатания и гама.
………………………
На сотом этаже
Неверия и фальши.
Я не могу уже,
А что же будет дальше?!
………………………………….
Мой Кукольник! когда
Мы вырвемся отсюда?
Когда мы вырвемся отсюда, из Дома, из Города, мы уйдем в пространство, в небо. И мир перестанет быть. Апокалипсис совершается. Хотите ли вы этого или нет, ведаете об этом или нет. Свирепствуйте, юродствуйте, живите. И придут мыши, поедят людей. И пляшет перевернутая лодка над нами. На поверхности воды.
Что главное в этих стихах, о чем они, к кому они? Их смысл — в каком-то общем отстраненном взгляде, в экспозиции, в стоянии перед. В дыхании. Во взгляде, направленном в холодную пустоту. Но эти стихи явно обращены к людям, к тем, кто имеет уши, чтобы слышать — как некое предупреждение. О страхе, о бегстве, о гибели. Может быть, даже о конце света. Как ни странно, стихи Аллы Смирновой не столько лирические, сколько пророческие.
Поэтому они и остались не услышаны и не востребованы эпохой.
ОКНА ХУКИХ
Однажды (в апреле или в мае 1980-го) Лурье собирал братию на некое деловое стихочтение. Связывалось оно то ли с планом альманаха, то ли с “Соборностью”, то ли с каким-то еще лурьёвским проектом. Встреча была на “Владимирской”, в метро, на выходе с эскалатора, после чего должны были отправиться к некоей Оле, лурьёвской знакомой, которую я пару раз видел в ЛИТО. Я благополучно встретил Лурье и Олю, мы остались ждать еще кого-то. Этот кто-то скоро появился: вынырнул из-за поворота, скрывающего эскалатор. Молодой человек с портфелем в руке, очень аккуратный, в чистеньком сером костюмчике, в светлой рубашке, с открытым приятным лицом, причесанный, с небольшой, округлой и аккуратной бороденкой подошел к нам и поздоровался. От него веяло домашней аккуратностью и правильностью.
— Это Вася! — сказал Лурье.
— Я Вася, — сказал Вася.
Как впоследствии оказалось, Вася — не Вася, а Сережа. Но решительно все его звали Васей. Даже родителям по телефону говорили: “Позовите Васю”, и те не удивлялись. Собственно, это фамилия была — Васильев.
Мы отправились к Оле, которая жила очень удобно: на Большой Московской, в трех минутах от метро. Там пошло чаепитие, к которому Вася вытащил из портфеля — не помню что, кекс или печенье, — а потом приступили к стихочтению. Все читали свои гениальные стихи: Маша Трофимчик, Дима Закс, я, Лурье… Все относились друг к другу очень серьезно. Когда очередь читать дошла до Васи, он достал бумагу с убористой машинописью, сказал: “У меня проза. Вы не особенно удивляйтесь”. Похихикал. И начал:
ОКНА ХУКИХ СМОТРЕЛИ НА СЕВЕР
… Леса, который стоял к югу от дома, Хукие не любили. Клан Ирода Хукого, родоначальником которого был Радзивилл Древний, издавна считал себя степным. Окна Хуких смотрели на степь.
Ироду Радзивилловичу дремалось. В глубине обширного дома Ирода скрипели древние маятники многочисленных часов. За окнами медленно поднимались маленькие диски луны. Ее желтизна зажгла в прикрытых Иродовых глазах острые искорки. Что-то всхлипнуло. Резко потянуло пронзительным холодом с Ближних могил. Ирод дрогнул и принялся осторожно, боясь напугать кого-нибудь, открывать глаза. Это действительно было малоприятное зрелище: Ирод Радзивиллович в полный рост, сверкающий во тьму двумя желтыми искрами чудовищных глаз. Тьма теперь проникла всюду, во весь невеселый, оживший вдруг Иродов дом; в середине дома стоял Ирод, уперев взор в высокую дверь напротив того трона, с которого он незаметно поднялся. Стоял он долго, выхватываемый вдруг из тьмы мертвым лунным лучом.
Вздохи томные и дрожащие почуял Ирод за окнами, что выходили на север…
Резкий ослепительный крик молнией прорубил тишину дома. Это кричал Ирод. От ужаса кричал и от темноты, от еженощного кошмара, от того, что видел он за этой дверью и что предстояло ему увидеть потом, тоже ночью, но уже не в доме, а в степи, там, куда глядели день и ночь окна Иродова дома.
Крик Ирода Радзивилловича не был оставлен без ответа. Ему ответили. Но не сразу. Ему дали насладиться ужасом ожидания этого ответа. И… рухнули замки, державшие двери, со свистом захлопнулись окна, и зазвенели разом все часы в доме Ирода. Ирод оборотил свое нечеловеческое лицо вверх — и не увидел ничего. Давящая глыба мрака гудела над Иродом, оплывая и сгущаясь. Ирод приподнялся над полом и двинулся влево и назад. Темнота заскрипела протяжно, до воя; щупальца ужаса, извиваясь, достигли Ирода и сжали дикое сердце! Сердце вздрогнуло так, как не могло дрожать никакое человеческое сердце. И снова отворились окна в доме… лучше бы они не отворялись…
И протянул Ирод огромную огненную длань, и придвинулись Ближние Могилы, и прокатился по дому еще один крик. Это кричал Радзивилл Древний, проклиная род свой, что так не любил леса. Загремели капли ночной грозы, ударяясь в ставни и карнизы обширного дома. Зловещая луна исчезла. Мертвое лицо окаменело в выражении смешанного ужаса и задумчивости. Кончалась ночь. Обычная ночь Ирода.
Без стука, как к себе, вошла Ольга Леонардовна. Заметив стоящего у окна маленького Ирода, она укоризненно мотнула головой и небрежно дернула его за уши. “Заигрался больно, — сказала Ольга Леонардовна, глядя на сына с обычной смесью жалости и пренебрежения, — вон поседел весь… так и умереть недолго!..” Ирод отходил. Задергалась правая щека, оттаяло лицо. Обвислые руки ожили, приобретая естественное положение. Свою обычную форму приобрела голова. Ирод стоял, подрагивая телом. Его хилая грудь судорожно выпячивалась, исторгнув вдруг хриплый продолжительный рев. Он взволновал Егоровну, которая вошла, уронив полотенце, и строго спросила, что с ребенком.
Ольга Леонардовна не ответила и, раздраженно заметив, что окна снова открыты, подошла к ним. Окна глядели на степь.
Вася замолчал. И все молчали. Повисло странное молчание. Надо было высказываться: чтение предполагало обсуждение. Но на лицах присутствующих замерло нечто такое, что… или какое… наверно, возникает на физиономии лоха, обманутого лохотронщиками. Было понятно, что где-то нас обманули, подменили что-то одно чем-то другим. Но где? Только Лурье, планировавший эффект заранее, находился в прекрасном расположении духа. Он осмотрел всех и призвал говорить. Кто-то что-то неопределенно промямлил (возможно, это был я). Вася опять похихикал, сказал: “Все понятно”, положил “Окна Хуких” в портфель, взял портфель и ушел.
АБ’ЕГОДИТ ТЫ, ЕГОДИТ
Я видел Васю еще пару раз весной; потом, летом, он надолго исчез: уехал в Сибирь с археологами. Осенью появился снова. Но как-то изменился. Как будто из кокона вылупился. В нем появилась свобода и исчезла аккуратность. От прежнего образа остался один портфель, из коего Вася вечно что-нибудь доставал к чаю: пряники, или сыр, или повидло, или банку персикового компота. Влетел в эту жизнь: вот он на ночных лурьёвских “соборностях”, вот он в “Сайгоне”, вот на ЛИТО. С ним и в нем стало происходить нечто крылатое и сверхъестественное. Он встречал таинственного Человека, который мог, проведя рукой по воздуху, заставить загореться чердак, расположенный в указанном направлении (был тогда пожар на чердаке на Владимирском действительно). Он пропадал по несколько дней, и находил себя вдруг в незнакомом месте, и не мог вспомнить, что с ним в эти дни было. Однажды, перед Новым годом, он появился на каком-то “соборном” стихочаепитии весь в крови, в разрезанном свитере и с ножевыми ранами на теле. Объяснить, что это было, он не мог. Вокруг него роились самоотверженно влюбленные сверстницы — он, наверно, тоже влюблялся в них, но глядя куда-то мимо. От всего этого рождались стихи не стихи, проза не проза, какие-то странные тексты, комичные, абсурдные, хармсообразные, со сложным привкусом смеха, страха и безумия. Пугающий полет одновременно в обе бездны творился с ним, и это было видно невооруженным глазом, ибо все, что происходило и происходит с этим человеком и внутри него, видно издали невооруженным глазом.
На выступлениях, на общих чтениях читал он чаще всего прозу, к ней уже привыкли и не выпучивали в изумлении глаза, как первый раз после “Окон Хуких”. Проза очень забавляла всех, хотя понятно было, что автор корчить профессионала не собирается. Все, что писал Вася тогда и позже, в период активного печатания в “Вечерке”, в “Смене” на эколого-культурную тему, было заведомо непрофессионально. Потому его так и любили все, кто видел, слышал, читал: он говорил, что ему говорилось, никогда не заботясь о ремесле. Но нота гениальности была; конечно, не в статьях в “Вечерке”, а в тех смешных и странных текстах периода “Соборности”. В них Вася прекрасно справляется с реалистическими деталями, но как будто специально для того, чтобы разрушить смысл реалистического целого. Он берет вещи — и снимает с них слои относительных смыслов. Зачем? Наверно, чтобы выявить смысл абсолютный. Достиг ли он этой цели? Не знаю. Его творчество не состоялось, так же как и творчество Лурье; оно было и остается для автора всего лишь одним из средств самоопределения в окружающем мире. Никаких окончательных ответов поэтому в нем нет, есть одни вопросы.
Иногда с Васей случались и стихи, и здесь стремление снять с вещей внешние смыслы обратилось в снимание смыслов со слов, то есть в разрушение и воссоздание языка, в творение “глокой куздры”. И тут вершиной стал Венок сонетов. Выбор не случаен: эта изысканная поэтическая форма пользовалась любовью поэтов серебряного века, и вслед за ними малые гении эпохи оттепели в обязательном порядке сплетали замысловатые и модернизированные венки, полные лирического, философского и даже политического содержания. Бродский, Соснора, Лиснянская… Мода была на это дело. Написавший Венок сонетов мог считать себя принятым в привилегированный клуб.
Чем сложнее форма, тем она условнее, тем мудренее ее внутренний код и тем замысловатее она включена в систему кодов вмещающей культуры. Венок сонетов не просто произведение, но и заявка на место в социокультурной иерархии. Прирожденный потрошитель кодов, выворачиватель наизнанку культурных игрушек и стереотипов поведения с целью посмотреть, как они устроены, Вася не мог не написать Венок сонетов. Венок сей краток, но в каждой строфе одна строка повторяется семь раз (о чем есть соответствующее указание), и сказано вдобавок: “еще четыре”. Три плюс семь плюс четыре равно четырнадцать.
Аб’егодит ты, егодит.
Тардым-ти вухх, еще четыре,
Семь раз Тардым-ту ту си кире —
Аб’егодит ты, ламапудра!
И так далее. Магистрал выглядит следующим образом:
Аб’егодит ты, егодит.
Аб’егодит ты, ламапудра!
Сэ трэнибаса. Маргы грасса…
Симако лаци егодит.
Аб’равиносте ля ресоцци.
Монух тзы нух тзы цу дья эшша!..
Абаб эбабью ябияка.
Акмез ти брухтэ бигошвили.
Цу зеткиц кольму Зиненэя!..
Щи кар, щи ливийуха Мери.
Май грэйцху — жиб эз жиб — цуцуйя!
Лифапа — лемкиголь пи фапа.
Марьяки драй: хубьясть бубуйя!
Сэб’уб лакуху иббубит.
Аб’егодит ты, егодит!
Ясна и комическая, и пародийная основа этих “сонетов”. Но поразительно, что столь длинный текст, написанный по принципу “глокой куздры”, не становится занудным, скучным, абстрактным, а остается комичным и пародийным до самого последнего восклицательного знака. Читая, как бы понимаешь его аб’егодитский язык.
Эксперименты с языком в пародийно-комическом ключе были продолжены. “Венок” написан на некоем универсальном языке, в котором пародируется звучание то грузинской, то цыганской, то семитской, то арийской речи. Некоторое время спустя появился стих на забавном “новонемецком” языке. К этому стиху был приложен перевод. Это уже совсем интересно: перевод осмысленными фразами с бессмысленного языка! Получилось настоящее художественное целое.
ЗинтерКраухАйнцихГерцих
АушлайстерУндЗерно
ГенрихГерценГерцогПерсов
ВыбылУтромВЛиворно
НихтДерАутТирпицЛибе
ГауляйтерГеррМанштейн
ЛессингИбоМессингЛибо
ФольклористАльбертЭйнштейн
ФюрНароднаяЯволя
КальтенбруннерБрудерШнапс
ХайнрихХайнеГроздьяГноя
КроетМглоюСвинопас
НихтДерАутРузвельтЛибе
АуфЛютерРубинштейн
ФлягаГрогаФигаГриба
ФугаГригаФ.Эпштейн
ПЕРЕВОД:
1–4: Таможенная война
Или турне в Ниццу?
Бессмертный автор “КОЛОКОЛА”
Разбудит движение сасанидов!
5–8: Увлечение коричневых
Эйнштейном, вещает автор,
Приведет технократов
К филологии.
9–12 [перевод утрачен]
13–16: Пренебрежение к рассмотрению
И своевременному разрешению еврейского вопроса
Влечет за собой немедленный разгром союзных сил
С последующим абсолютным возмездием…
Пародия не на автора или произведение, но на общепринятое понимание словесного искусства. Если не на всю литературу вообще, то на всю литературу постмодернизма. Дальше — больше: насладившись переводом с несуществующего языка на существующий, Вася ставит точку, доходя до пределов возможного, написав стихотворение, состоящее не из слов, а из чисел! В нем есть размер, рифмы, даже интонации. Даже почти угадывается содержание! Кажется — вот чуть-чуть, и смысл этой речи станет понятен. Это уже не Хармс, это еще чуть-чуть и Малевич, почти “Черный квадрат” — разъятие материи словесного искусства до атома, до предела.
Друзья!
“…13–20–47–08
135–14–16
2040008
3–03–20–20–20–20!
17–5–17–38
12–6–3019
102–16–9–18
3337–15…
Когда б не 28–5–3–8
7–5, и ни один бы не 17!”
НЕ К ЛЮДЯМ, А К БУДУЩЕМУ
Вот они умрут, и от них останется только то, что они написали: стихи, письма. Кто-то это прочтет. Интересно, какое у него о них сложится представление. Наверно, более правильное, чем у тех, кто знал их живыми. И чем у них друг о друге.
В моих бумагах нашелся текст. Рука Васина.
…Почему-то тут мне вспомнилось, как мы втроем — Лурье, Вася, я — ездили в Москву — году это было в 1981-м — к московскому поэту Мише Сухотину в гости. В Москве искали Мишин дом, деревянный дом в Мансуровском переулке: именно там, как утверждал Сухотин, жил булгаковский Мастер. Сам Миша жил, как Мастер, в полуподвале: в окошке видны были ноги прохожих. Не застали Мишу, ночевали на Ленинградском вокзале, где не давали спать уборщицы и милиция. Повстречали Сухотина за десять минут до поезда… Почему-то вспомнилось.
Да, так вот — текст. Прислан он был мне из Хакасии, из деревни Верх. Аскиз, на конверте штемпель: 16 августа 1991 года — за два дня до путча ГКЧП — с припиской:
“Анджей! Анджей! Я откопал бумажки свои — вожу с собой всякие записи старые, — и теперь мне нужно, чтобы Вы их прочли. Как быстро я забыл, как быстро я привык, освоился в таком чужом и родном своем мире, научился располагать собой, строить и осуществлять планы… Как давно были все эти дикие страхи… Прочтите и верните”.
Я прочел и не вернул. Текст на блокнотных листочках, торопливый, бестолковый, большой. Немножко, совсем немножко из него:
“Жалость получается зло,
Красиво черной ручкой писать.
Говорения с собой не дай мне,
Только Ты один, все через меня лукавое, благо все от Тебя,
но нет Тебя, а Ты есть —
как же, чем же думать — голова давно выключена.
……………………………………………………………………………………………
Жизни нет вокруг, в себе — молитва неосужденная — живая.
……………………………………………………………………………………………
Никак не могу — сумерки, не могу — раскрыто, не сжато — в солнечных домах, расслабиться. Работать, работать надо, готовить, мыть, всякое нужное делать, но не заниматься любимым ничем, и душу не открыть — уже потому что она — вопит, боится, боится темноты и холода, страх неожиданный, совершенно не определимый — из сна, из ночных кошмаров, из больницы, — кошмар откуда? Не знал, не ждал.
……………………………………………………………………………………………
Я — с собой. Что может ужаснее! Сумасшествие кусания своего хвоста. Я — в доме: у кого — я — в доме? — У себя в гостях. Боже мой, да то же, что и в жизни, — безысходное, навязчивое гощение у себя…
……………………………………………………………………………………………
К концу недели дошел до болезни полнейшей. Иссушение. … Как прокаженный среди людей. Как человек из блокадного Питера, попавший вдруг в дом, где сытые гражданские шутят, ужинают, дурака валяют. Мне как ханже было дико сидеть, слушать их в страшной оставленности своей, без Бога, без людей, без покоя, без любви, и надежды.
……………………………………………………………………………………………
А в Рождество, когда неосужденно вдруг днем восхвалил Господа, когда с удивлением, сам, смело, без испуганного бормотания „Святый Боже…” шел по Солнечному, откладывал „Молитвослов”, смеялся пошлостям, когда вечером вдруг напало безумие веселья… Дают свободу — что делать с нею. Дают выбор — как его делать?
……………………………………………………………………………………………
Как жить по-настоящему вместе? Как молиться будем вместе?
Призыв не к людям, а к будущему”.
Жили-были три ярких, талантливых человека. Писали стихи. Не реализовали себя в литературе. При этом — и отчасти поэтому — оказались очень значимыми людьми в своем круге, в своем поколении. Как литераторы они не состоялись, но, может быть, именно за счет этого состоялись их судьбы. Они были — и остались — беспредельно честны. В сущности, Дон Кихоты. Они прошли мимо соблазнов самоутверждения; они сомневались, раздваивались, мучились и мучили ближних своих, но каждый раз, выезжая на распутье, где написано было: “Отречешься — счастлив будешь, не отречешься — пропадешь”, они выбирали путь пропадать.