Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2004
Зиновий Зиник родился в Москве в 1945 году. С 1976 года живет и работает в Лондоне. Редактор и ведущий радиообозрения “Уэст-Энд” Русской службы Би-би-си и автор лондонского еженедельника “The Times Literary Supplement”. Из семи романов Зиника, написанных после отъезда из России в 1975 году, наиболее известный, “Русофобка и фунгофил” (“The Mushroom Picker”), был экранизирован британским телевидением. Книга английских новелл Зиника “Mind the Doors” (“Осторожно, двери закрываются”) вышла в свет в 2001 году в Нью-Йорке.
“Вера, слушай меня внимательно. Глаза его побелели, стали рыбьими и слепыми, а губы — тонкими и злыми. — Вни-ма-тель-но. Я прошу тебя. Нет, я тебя умоляю. Нет, я просто требую. Понимаешь? Ты понимаешь или нет? Повторяю по слогам: тре-бу-ю! Найди этот зонтик. Немедленно!”
С каждым словом он заходился все больше и больше, а последнее “требую” прозвучало со взвизгом. Каждую фразу он подкреплял взмахом руки, как будто отсекал все мыслимые возможности увильнуть от ответа. Он рассекал воздух ребром ладони все резче и резче. Вере казалось, что он вот-вот ударит ее по лицу. В заключение каждой фразы он хлопал ладонью по столу так, что дрожала посуда и чуть не сверзилась со стола бутылка водки (я успел подхватить ее в последний момент). Вера дернулась и судорожно отстранилась, чуть не упав при этом со стула. Она засмеялась, смущенная неуклюжестью своего стареющего тела и явно, чтобы скрыть стыд за чудовищное поведение ее друга. Но смех застыл у нее на губах: лицо Генриха было искажено неподдельной ненавистью и бешенством.
Она явно не верила своим глазам. Она больше не узнавала ни этих глаз, ни этих губ, ни этой истерики. Куда делся старый милый приятель Генрих Райт (он же — Геня, гений своего круга), москвич, шармер и балагур, переводчик и толмач, гурман и выпивоха? Еще четверть часа назад казалось, что двадцати лет разлуки между ними просто не существовало, что они встретились, как будто расстались вчера. Как увлекательно пересыпал он уморительные истории о своем нынешнем пребывании в Кембридже последними московскими анекдотами и комплиментами ее, Веры, кулинарному гению. (За пельменями Веры, уверяю вас, отстоял бы очередь сам китайский император, а за ее чечевичную похлебку с копченой грудинкой продашь не только собственное первородство.) Мы сидели втроем за ее гостеприимным столом, на кухне, по-московски, так сказать, и, казалось бы, впереди целая вечность, где российское, ее с Генрихом, общее прошлое соединялось водкой и закрученным разговором с нашим лондонским настоящим и вот-вот готово было раскрыться, неожиданно, как большой дождевой зонт, чтобы защитить нас от бурь и ураганов будущего.
“Ты понимаешь, что у меня самолет через два часа? — Его голос звенел металлом. — А это значит, что такси в аэропорт будет здесь через четверть часа? Ответь, куда ты дела мой зонтик?!” Он с нескрываемым бешенством, закусив губу, следил, как Вера поднялась из-за стола и стала довольно бесцельно оглядывать углы квартиры в поисках этого самого зонта. Я готов был присоединиться к поискам в невольном жесте ее добровольного союзника.
“Да и дождя вроде нет?” — пробормотала она, несколько не к месту, как будто забыла, о чем идет речь, и беспечно выглянула в черный провал французского окна, где в свете фонаря отсвечивали кусты ее сада. Но голос Генриха снова одернул ее, как собачку на поводке:
“Ты понимаешь, что это подарок сэра Обадии Гершвина — мне, лично! Ты вообще отдаешь себе отчет, что это за зонтик?!”
“Ну да, я понимаю. Не просто зонтик, а сэр Зонтик!” — Она еще пыталась отшучиваться.
“Тебе все это — шуточки. А для меня это — веха. Ты вообще понимаешь, в чьих руках этот зонтик побывал? Его роль в российской истории? Сегодня потеряли зонтик, завтра — родину”.
* * *
Мы, возможно, не были осведомлены в деталях, касающихся исторической роли этого самого зонтика, но трудно быть русским лондонцем и не знать, кто такой сэр Обадия Гершвин. Его мемуары и эссе — о легендарном визите в Россию и эпохальных встречах с гонимыми гениями русской литературы за железным занавесом — цитировались на разные лады со страниц газет, журналов, по радио и телевидению. Особенно в последнее время, когда советская империя рухнула и широкая публика стала интересоваться, кто же, собственно, эту империю поддерживал, становясь на четвереньки, и кто с ней боролся, стоя во весь рост? Огромная и обаятельно нескладная фигура сэра Обадии склонялась с одинаковой благородной непринужденностью над головами преданных слушателей и на светских лондонских раутах для избранной публики, и на благотворительных собраниях для плебса. Кто не знает сэра Обадию — с экранов телевизора, с фотографий в газетах? Бабочка в горошек с красной рубахой, или цветастый галстук с твидовым пиджаком, или безупречная полосатая тройка с черными лакированными штиблетами, где отражался его бледный нос интеллектуала — пародией на английскую меланхолию. Для человека малоосведомленного было практически невозможно устоять перед шармом этого миляги и эксцентрика, последнего из могикан интеллигентской болтовни, мастера застольной беседы, эмиссара переводческой культуры, наркома идей, архитолмача, или драгомана (как он себя называл) нашего века.
Его пахнущий сигарами сочный баритон с легкой аристократической картавостью перешибал без напряжения любой светский шум и звон вокруг. “Политика политикой, но где же ваш бокал, милейший?” — говорил он, беря под руку очередного собеседника, чтобы обворожить его с профессиональностью циркового фокусника. Пробиться к нему было довольно трудно. Он коллекционировал знаменитостей с безжалостной скрупулезностью импресарио. Хотя я и беседовал с ним не раз в толкучке светских приемов, могу поручиться, что он никогда не вспомнил бы моего имени: я оставался для него лишь еще одним сотрудником Русской службы Би-би-си. Вдвойне поразительно было, что Генрих Райт сумел не просто пробиться к сэру Обадии в интимные собеседники. Он даже останавливался несколько раз у него в доме, в его кембриджском особняке, когда прибыл по приглашению сэра Обадии в Англию. Впрочем, на то были свои особые резоны.
Целый вечер (до того, как начался скандал с зонтиком) мы выслушивали из уст Гени общеизвестные подробности об уникальной и экстравагантной личности сэра Обадии, его легендарной жизни и роли его зонтика в судьбах мира и русской литературы. С этим зонтиком Гершвин пересек Атлантику, чтобы проконсультировать Роберта Фроста накануне вступления Соединенных Штатов в войну против Гитлера, с этим же зонтиком отправился на встречу с бен-Гурионом накануне голосования в ООН о создании Государства Израиль, навещал и Бориса Пастернака, когда тому было объявлено о присуждении Нобелевской премии; именно сэру Обадии поэт впервые зачитал вслух роковые строки своей поэтической исповеди: “Что же сделал я за пакость, я — убийца и злодей?” Он успел нанести визит и умирающему Горькому, где, между прочим, они пили водку из хрустальных рюмок в форме рога, без ножки, так сказать, так что выпивать приходилось до дна — обратно на стол не поставишь! Райт говорил обо всем этом в подробностях и без умолку. У него действительно были цепкий ум и уникальная память на детали. Мне особенно запомнилось его описание поведения сэра Обадия за столом. Как тот мгновенно углядывал лучшие куски среди блюд на столе, ловко подцеплял их вилкой и уничтожал быстро, но не торопясь, аккуратно отправляя в рот кусок за куском, и не мог остановиться, пока не опустошал блюдо до конца.
По каким только российским подворотням не пришлось таскаться сэру Обадии, в каких передрягах переменчивой политической погоды не побывал его зонтик! Согласно Райту, сэр Обадия провез этот зонт через все советские таможни и железные занавесы, закалил его, можно сказать, в битвах за честь русской литературы, чтобы вернуться в Кембридж и “эвентуально” (он подхватил этот англицизм за время своего пребывания в Кембридже у сэра Обадии) преподнести этот сувенир истории в дар Райту. Райт в свою очередь собирался передать в будущем этот зонтик в качестве экспоната в Музей русских нобелевцев — лауреатов Нобелевской премии. Идея музея принадлежала ему лично, и он, само собой, собирался этот музей и возглавить. Бывают же умные на свете люди.
Кроме того, Райт вез в свой музей еще один сувенир. Это был, по его словам, галстук сэра Обадии. Этот галстук одолжил у него в последний момент Пастернак во время визита сэра Обадии в Переделкино, когда, согласно Райту, в пастернаковский дом неожиданно нагрянули шведы, объявившие ему о присуждении Нобелевки. А может быть, в том же галстуке Пастернак отправился и в Союз писателей от этой премии публично отказываться. Райт выцыганил этот галстук у сэра Обадии с идеей якобы передавать этот галстук как эстафету — от одного русского лауреата Нобелевской премии другому.
Из-за этого галстука произошло в моем присутствии и первое неприятное столкновение между Райтом и Верой. Райт вытащил заветный предмет из какого-то потайного загашника и с гордостью продемонстрировал эту реликвию Вере. При всей, казалось бы, нескладности и рассеянности Вера в свои пятьдесят с лишним прекрасно разбиралась в дорогих и модных вещах. Взяв из рук Райта этот легендарный галстук, она тут же взглянула на марку Yves St. Laurent и заметила, что этой французской фирмы в пятидесятые годы, когда было объявлено о премии Пастернаку, еще не существовало. Райт страшно покраснел, надулся, нахохлился, но через минуту быстро нашелся и сказал, что, видимо, сэр Обадия в спешке просто перепутал галстуки из своего гардероба; этот галстук надо будет обменять на тот, исторический, при первой же возможности. И вернулся к рассказам о зонтике.
В подлинности этого зонта никто не сомневался. Потрепанный, но благородный, с костяной ручкой. В нем было что-то от самого сэра Обадии и от аристократизма всего его образа жизни, с точки зрения Райта. Он в подробностях описал свой первый визит в особняк сэра Обадии в Кембридже. Это была встреча двух снобов — разного поколения и разной культуры, но одного и того же рода, масштаба, амбиций. Могу поверить, что сэр Обадия действительно полюбил Райта, угадал в нем своего. И чувство было взаимным. В изложении Райта сэр Обадия, облаченный в регалии академического Олимпа, раскрылся перед ним как человек российский:
“Ну совершенно свой, Верка, понимаешь? Наш! И хотя русский у него смешной, знаешь, с англицизмами, но интонации, интонации наши, исконного русского интеллигента, с несколько даже дореволюционной такой скороговоркой и легкой аристократической картавостью”. Главным сюжетом его рассказа, однако, были не русские разговоры с великим человеком. Райт особенно налегал на “английскость” и дома, и внешности, и образа мыслей сэра Обадии, каким-то образом забыв, что сэр Обадия был родом из Софии, а сам особняк был куплен на деньги его жены, еврейки-миллионерши из Америки. Мы с Верой слушали все это с улыбкой. Райт чуть ли не с дрожью восхищения в голосе описывал заросший плющом кирпич фасада и черепицу крыши, парк и гравиевую аллею. Как он подъехал на велосипеде (подражая кембриджскому студенчеству) к дому, по скромности не к парадному подъезду, а со двора. Как дворецкий, совершенно ошалевший с утра, в пижаме, открыл дверь и, увидев гостя, направил его к главному входу. Не успел Райт завернуть за угол, как увидел дворецкого при полном параде — ливрея, жабо — перед распахнутой дверью перед портиком с колоннами. Даже зонтик раскрыл: лил страшный ливень.
“Все-таки отрадно быть свидетелем дотошного соблюдения некоторых формальностей, неких священных ритуалов в нашем вонючем бардачном мире, не правда ли, Верка?”
“Ты не понял, — заметила в ответ Вера. — Просто дворецкий не хотел, чтобы ты проходил в дом через его квартиру — она у него в пристройке с заднего входа”.
“А чего ты все время мне возражаешь? — Лицо Райта снова стало напряженно мрачным. Чего ты все время пытаешься меня подловить?”
“Извини. Я этого не имела в виду. Я на самом деле согласна с тобой насчет его свойскости. В нем было что-то от московского балагура. Он везде себя чувствовал как дома”, — поспешила его успокоить Вера и переглянулась со мной в поисках поддержки.
Я решил промолчать. Назвать его московским балагуром было столь же анекдотично и нелепо, как и приписать атрибуты английского аристократа этому сыну еврейского фармацевта из Софии, бежавшего в Англию от нацистов и, благодаря знанию языков, сделавшего карьеру как клерк при министерстве иностранных дел. Он умел манипулировать чужими словами и идеями по ходу дела. Он произвел революцию в сочинении официальных отчетов, во время длительных командировок при разных дипломатических миссиях и консульствах по обе стороны Атлантики. Он сделал головокружительную карьеру благодаря своему дару драгомана-толмача и грандиозному обаянию в общении: он создал новый жанр и стиль рапортов начальству в Министерстве иностранных дел — доносов, уникальных по своим развлекательным качествам, с остроумным и бойким пересказом разговоров, которые он вел в кулуарах, в приватной обстановке, умея моментально сдружиться, где бы он ни оказывался по воле судьбы, с местной элитой. В каждой столице он умел найти людей, которые не только желали выговориться, но и не боялись проговориться. Он знал, что за видимостью логики политических событий скрывается запутанная сеть личных отношений.
Позже, удалившись из дипломатических кругов и съехав в круги академические, как бы на пенсию, его живой ум очень быстро перестроился. Он, может быть, и перестал наводить мосты всеобщей благожелательности в мировой политике, но зато стал распределять благотворительные фонды по всему миру. Это делало его крайне влиятельной, но малоуважаемой фигурой в глазах тех, кому были нужны деньги, — он стал тем, кому надо было морочить голову. Он в конце концов смирился и с этой ролью. Как кассир культурного обмена между Востоком и Западом, он заполучил массу возможностей развлекать разговорами знаменитостей всех политических мастей. А это занятие он обожал больше всего на свете. Если один из его фаворитов не укладывался в моральные рамки другого, значит, их нужно было принимать в разные дни недели или разводить по разным комнатам. В нем был великий, если не сказать, высокий цинизм мирового посредника, человека истории, где каждый на своем месте и у каждого свое место. И место всегда было довольно высокое: он никогда не продвигал малоизвестных фигур, он не открыл ни одного нового имени, он лишь коллекционировал знаменитостей. Визит в Россию, трагические судьбы советских поэтов и легенда, которую он создал из фигуры российского интеллигента — якобы невинного агнца в стане сталинских палачей (в то время как в действительности вся страна от мала до велика была повязана кровавой порукой), — превратили его к тому же в пророка интеллигентской духовности в мире британского прагматизма.
Он со всеми находил общий язык — надо было лишь вовремя менять словарь общения. При этом он всегда — и перед султаном, и перед московским диссидентом — изображал из себя эксцентричного английского джентльмена — нереального, вычитанного из рассказов о Шерлоке Холмсе. И всегда, само собой разумеется, при зонтике. В нем была притягательная легкость, даже в этой его манере одеваться, чаще всего в некие пелеринки с бабочками в горошек, как будто он сам вот-вот готовая взлететь бабочка.
“И страшный при этом он бабник”, — услышал я снова, контрапунктом к собственным мыслям, голос Веры и заметил, как снова помрачнело лицо Генриха. Он был явно раздражен ее словарем, ее манерой речи. Но как раз этого Вера не замечала. Она, слегка нетрезвая, щебетала весело, считая, что развлекает своими рассказами старого друга. “Он, ты знаешь, однажды чуть меня не трахнул — прямо во время интервью, в студии Би-би-си”.
“Что? Что ты сказала? Трахнул?!” — Лицо Райта нервно передернулось. Вера, по своей наивности, восприняла болезненную гримасу Райта как проявление ревности. Подобная интерпретация могла прийти в голову только Вере. Так или иначе, она с нетрезвой изобретательностью тут же попыталась свести этот эпизод к нелепой шутке, к макабрическому анекдоту из отдаленного прошлого. Все интервью с сэром Обадией и состояло, собственно, из анекдотов.
“И про что, например?” — допытывался Райт.
“Про визит к Пастернаку, естественно”. — Вера даже удивилась.
“И что же он тебе нового рассказал?”
“Масса смешного. Как он пытался выяснить у Пастернака про легендарный разговор со Сталиным по телефону”.
“Я знаю, знаю. Это все давным-давно описано. Я там лично присутствовал. Я все-таки был конфидентом Бориса Леонидовича. — Райт скромно потупил взгляд. — По антропософской, я имею в виду, линии.— Кроме того, все, что Обадия помнил об их встрече, я подробно записал уже здесь, в Кембридже. Кстати сказать, восприятие сталинизма Борисом Леонидовичем как некой очищающей силы, некого горнила, так сказать, закалившего дух народа, — то, что так шокировало в свое время Обадию, — вполне на самом деле согласуется с рядом его антропософских воззрений, которые сейчас следует считать ошибочными, связанные с его ложной концепцией исторического фатализма…”
“Нет, про разговор о горниле сталинизма он не упоминал, — прервала его Вера. — Сэр Обадия спрашивал его про Сталина, а тот все время говорил про свой огород. Его крайне беспокоила мята — как она распространяется по всей лужайке своими вездесущими корнями и губит все на своем пути, все превращает в сорняк”.
“Как советская власть”, — подсказал ей формулировку афористичный Райт.
“Про яйца еще говорил”, — Вера запнулась, вспоминая рассказы сэра Обадии.
“Про какие яйца?”
“Про цвет желтка. Да, я вспомнила. Цвет желтка зависит от травы, которую клюет курица. Иногда кажется, что яйцо тухлое, а на самом деле трава была выжжена во время засухи. Или что-то в этом роде, не помню точно. Сэр Обадия увидел в этом, знаешь, марксистскую метафору социальных условий, базиса и надстройки, понимаешь?”
“Ничего не пониманию! — Райт раздраженно откинулся на стуле. — Я прекрасно помню как переводчик эту эпохальную встречу. Никаких разговоров про мяту с яйцами в моем присутствии не было”.
“Может быть, у них был какой-то разговор, когда тебя не было рядом? Может быть, в какой-то момент они вышли прогуляться по саду?”
“В тот раз целый день лил дождь”, — с гримасой усталости и скуки сообщил ей Райт.
“Они гуляли под зонтиками”, — предположила Вера.
“О’кэй. Хватит на эту тему”, — пресек ее Райт. О чем-нибудь существенном он тебе рассказывал или нет?”
“Я не знаю, что ты называешь существенным. У них речь зашла, скажем, о еде, потому что сэр Обадия не ел ни чеснока, ни лука — ну просто вампир!” — Вера хихикнула.
“Глупости, конечно. Я-то это все точно знаю, — прервал ее Райт. — У него желудочная диафрагмальная грыжа. Oesophagus. Это врожденное, — и стал подробно объяснять нам, невеждам, подробности человеческой анатомии, и, в частности, о клапане, закрывающем вход в желудок. У большинства людей этот клапан работает как калитка на пружине: как только выделяются желудочные соки, эта калитка захлопывается. Но у некоторых, вроде сэра Обадии, этот клапан работает не как калитка, а как турникет — крутится во все стороны, — он изобразил пальцами вращение турникета, — ну, вроде флюгера под ветром, и желудочный сок идет обратно — страшная изжога”.
“Я заметила, что он периодически морщится, гримасничает, у тебя это иногда тоже бывает, так это от изжоги?” — задумалась Вера.
Собственно, сэр Обадия и был интеллектуальным флюгером, подчинявшимся ветру истории, желудочным сокам прогресса. Можно сказать, у него физиология была в гармонии с интеллектом. Из его бесконечных трактатов на литературно-политические темы я по-настоящему ценил лишь одно небольшое эссе, которое так и называлось: “Калитка и турникет”. В этой брошюре, более автобиографической, чем можно было бы предположить, говорилось об обветшалости традиционного разделения на консерваторов и радикалов, правых и левых. В наше время, по мнению сэра Обадии, можно говорить лишь о разных принципах приспособленчества и пассивного увиливания от авторитарного давления. И в этом смысле люди делятся на две категории: одни — как калитки, другие — как турникеты. Во флюгерно-турникетном варианте речь идет о хаотических силах природы и пассивном подчинении истории, угадывании, куда, так сказать, ветер дует. В отличие от турникетов, личности типа калитки реагируют лишь на конкретное давление, на целенаправленное усилие человеческой руки, то есть общества, как на осознанный авторитарный акт. Реакция такой личности на давление зависит от силы внутренней пружины. И так далее. Впрочем, как все, что было написано сэром Обадией, могло быть переписано с точностью до наоборот. Он был и калиткой, и турникетом. Он был великим диалектиком, и его сила состояла в том, что он искренне мог в любой момент отказаться от собственных убеждений.
Не всегда, однако, было ясно, когда этот момент наступал. Подобная неопределенность в довольно запутанной ситуации и сложилась во время визита сэра Обадии к Пастернаку. В сумбурном пересказе этой истории Верой трудно было сказать, где со стороны Обадии Гершвина кончалось бахвальство светского болтуна и начинались факты. По словам Обадии, Зинаида Николаевна, супруга Пастернака, относилась к визиту английского сэра с подозрительностью: она видела в нем иностранного гостя из враждебного капиталистического будущего, и это чуждое будущее угрожало их советскому, в общем-то, благополучному, настоящему. Все ее силы всю жизнь были направлены на выживание семьи и защиту мужа. Она и была человеком-турникетом, заряженном пружиной откровенного цинизма любви: ради спасения любимого человека все средства хороши. Все иностранцы, с ее точки зрения, были заинтересованы в Пастернаке лишь как в козыре идеологической полемики между Востоком и Западом — на его личную судьбу, на его любовь и его поэзию им было наплевать.
“За обедом в Переделкине, кстати, между Обадией и Зинаидой произошла уморительная история. Он мне в подробностях рассказал”. — Вера издала не слишком трезвый смешок догадливой женщины. Во время обеда сэр Обадия, как всегда, пытался обаять супругу Пастернака всеми своими отработанными приемами шармера. Она сидела напротив и бросала на него гневные осуждающие взгляды, особенно при всяком упоминании советских табу и цензурных запретов. Ей эти разговоры не нравились. Но чем больше она его слушала, тем теплей, благожелательней, прямо-таки ласковей становился ее взгляд. И вот глаза ее увлажнились, на губах стала гулять странная полуобморочная улыбка обожания. Сэр Обадия говорил все вдохновенней, распахивая калитку своего бесподобного красноречия под давлением этих жадных глаз. Зинаида и сама менялась на глазах. Обадия увидел Зину той, какой ее видел в свое время Пастернак, с ее тайной связью с дядюшкой, когда она была еще школьницей, как некий прообраз будущей Лолиты Набокова.
И вдруг Зинаида завизжала совершенно диким голосом. И грубо выругалась. Сэр Обадия подумал: это она на него гаркнула, пресекая фамильярничание и флирт. Но оказалось, она орала на собачонку — ее привел в гости то ли Фадеев, то ли Федин. Как выяснилось, эта собачонка во время всего их разговора терлась о ногу Зинаиды, подбираясь мордой к ее коленям. Зина вся разомлела, думая, что это нога сэра Обадии, что он с ней нагло флиртует под столом. Когда же из-под стола выскочила в панике псина, а не нога английского сэра, хозяйка дома завизжала, фыркнула, покраснела и больше с сэром Обадией не перекинулась ни единым словом.
“Какая гадость! Зачем ты пересказываешь эти грязные лживые сплетни?” — сказал Генрих Райт.
“Лживые сплетни? Скажи об этом сэру Обадии. Я бы тебе предоставила пленку с записью его монолога на этот счет, но, к сожалению, пленка стерлась во время той же сессии — из-за его, сэра Обадии, сексуальной невоздержанности. Не злись, Геня, я не вру. Это даже смешно. Сейчас объясню. Мы с ним сидим в маленькой студии, и, пока он пересказывает мне, что там делалось под столом у Пастернаков, его зонтик оказался у меня почему-то между ног, и он юбку мне этим зонтиком задирает — все выше, и выше, и выше… — она нервно засмеялась. — Я сижу и не знаю, что делать: пожилой джентльмен, бабочка, зонтик. Потом он вдруг говорит: Вера, ваше лицо напоминает мне образ Зины Нейгауз — прототип незабвенной Лары из „Доктора Живаго”! И полез на меня. Наседает, прижимает меня страстно к пульту с магнитофонной лентой, задирает мне ноги, хулиган! Я отбиваюсь, переезжаю задом с одной кнопки на другую, вся запись, конечно, коту под хвост. Понимаешь, пленка сначала прокрутилась обратно, а потом нажалась кнопка записи, и все, таким образом, стерлось”.
“Не понял, — сказал Райт. — Если кнопка записи была нажата, почему все стерлось?”
“Стирались записанные слова, а записывались охи и рыки сэра Обадии, когда он на меня наседал. Но, главное, среди этих кнопок была и кнопка его зонта — у меня между ног. Эта кнопка тоже нажалась, и — раз! — зонт открылся и чуть ли не сэру Обадию спицами в физиономию. Он прямо-таки отпрыгнул от меня. Схватил зонтик, захлопнул его и — мигом из студии. Больше я его не видела”.
“Это ложь”, — сказал побелевший Райт.
“Честное пионерское! Он даже не извинился”.
“Ты придумываешь. Не было у него на зонтике никакой кнопки. Я этот его зонтик прекрасно знаю — наизусть, на ощупь. Черный, с костяной ручкой. Никакой там кнопки нет”.
“Может, выезжая в Лондон, он брал с собой другой зонтик?”
“Джентльмен не меняет зонтиков. Собственно, мы можем сами убедиться, что никакой кнопки там нет. Где он, кстати, этот зонтик? Куда ты его дела? Все-таки историческая реликвия, подарок сэра Обадии лично мне. Где он?”
* * *
С этого вопроса все и началось. За минуту до этого Вера глядела на Генриха глазами совершенно влюбленной девочки. Шел вполне милый обмен мнениями между закадычными друзьями, старыми любовниками в новой инкарнации их отношений. И вдруг собеседник вскакивает, чуть ли не опрокидывает стол и с изменившимся до неузнаваемости лицом начинает орать на близкого человека диким голосом. Что произошло? Что это выражает, какие подпольные тенденции в их отношениях символизирует?
“Какое бессмысленное существо”, — произнес почти неслышно, но отчетливо Райт, тяжело глядя в спину Вере. Она поднялась из-за стола, понукаемая Генрихом, нетрезвая, громоздко и неуклюже переступая по квартире в поисках зонтика — от стенных шкафов в спальне до заваленной старым барахлом вешалки в коридоре. “С какими великими людьми она общалась в Москве. Да и здесь, в Лондоне, сливки английского общества, интеллектуальная элита. Город Герцена, Диккенса, сэра Обадии Гершвина. Сколько возможностей профуфукала за четверть века. Что извлекла? Какие-то грязные анекдоты. Белиберда. Бессмыслица. Бессмысленное существо”. Он бормотал себе под нос в бешенстве. Он как будто пытался заручиться мной в качестве своего союзника против сентиментальной нелепой Веры.
В Москве конца шестидесятых–семидесятых годов Вера Фикс (в девичестве Балабан) крутилась в самиздатских кругах. Вполне серьезный и талантливый филолог, она сутками просиживала за пишущей машинкой, перепечатывала одних великих подпольщиков для размножения в кругу других. Но в другие круги мало что попадало, и из подполья все это в конечном счете не выходило. То есть все это стало сейчас официальной классикой, как и ее имя, но звучало оно лишь там, в Москве, и то для тех, кто помнил ее; в то время как сама Вера оказалась вне всего, в Лондоне. Она всегда занималась литературными делами других, вместо того чтобы заниматься собственной жизнью; в результате ученой степени не получила, а английского мужа (Mr. Fiks) потеряла. Поэтому в эмиграции ей пришлось, как и многим в ее статусе, отказаться от университетской карьеры и подрабатывать переводами и в конце концов на русском радио — от “Свободы” до Би-би-си. Мы были коллегами.
“Отодвинь софу, может, зонтик за софу завалился?” — прикрикнул на нее Райт. Он в нетерпении поднялся из-за стола и стал обыскивать квартиру сам. За отодвинутой софой оказался вполне предсказуемый мусор прошедших лет, пара завалившихся за спинку дивана книг и, между прочим, нераспечатанное письмо в конверте. Райт, не смущаясь, вскрыл конверт: это была записка от сэра Обадии с согласием на беседу перед микрофоном Би-би-си. “Вот так в этом доме обращаются с историческими реликвиями”, — развел руками Райт, и письмо снова приземлилось на пол. Вера с виноватой поспешностью нагнулась, чтобы поднять письмо, и вскрикнула, случайно уколовшись о валявшуюся рядом на полу английскую булавку.
Я присоединился к поиску зонта из-за стадного чувства паники и замешательства в связи с потерей предмета, страшно существенного для кого-то еще. Райт производил этот импровизированный обыск беспощадно, переворачивая все вверх дном с профессиональной систематичностью. Меня поразило, как, войдя в спальню, он бесцеремонно стал копаться среди ее платьев — откуда там взяться затерявшему зонтику? — и в ящиках комода у постели. Ясно было, что он чувствовал себя тут хозяином. Кровать была неубрана, простыни сползали на паркет в ленивом бесстыдстве. На тумбочке у кровати стояла бутылка шампанского с двумя хрустальными бокалами, с кровавыми следами помады на одном из них. Это были улики любовного романа, и эти улики Вера, собственно, и не скрывала. Может быть, это и раздражало Райта.
Она заговорила о Райте чуть ли за месяц до его прибытия. И говорила она о нем не просто как о человеке, о старом приятеле, прежнем любовнике — она говорила о нем как о событии своей жизни, и не столько событии прошлого, сколько как о свидетельстве того, что будущее тоже возможно. Это был триумф сентиментальной верности прошлому: его появление в Лондоне, их встреча стали для нее залогом новой жизни. И он вроде бы с первой встречи подтверждал это общее впечатление. Его взгляды, нервные движения рук, когда они были обращены к Вере, сбивчивая напевная интонация его хрипловатого голоса, когда речь заходила об их московском прошлом, — все это говорило о том, что ее надежды на эту встречу не были безосновательны. В свои шестьдесят Райт выглядел как состарившийся, но все еще ангел: с седыми кудрями, улыбчатым губастым ртом, с глазами, умеющими не моргать. И когда он обращался к Вере, на его щеках вдруг начинал играть юношеский ангельский румянец. Целую неделю после его прибытия в Лондон они вообще не показывались на людях. Свидетельство тому и была неубранная постель. Мы были рады за Веру Фикс.
Правда, злые языки среди небольшого круга ее друзей и знакомых тут же отметили, что Райт пользуется ее домом как своей лондонской штаб-квартирой, а саму Веру с ее авто назначил личным шофером. При этом он тут же стал устанавливать в доме свой порядок, что было не слишком легко, поскольку в квартире Веры — в самой обстановке и предметах быта: от шкатулки с палехом до электрической зубочистки — во всем разнообразии завала вещей можно было проследить все этапы ее эмиграции. Тут были свои советско-таможенные перегородки, железные занавесы и берлинские стены. Тут была и своя совершенно бесцензурная свобода быта. Райт начал с наведения порядка именно бытового. Он, однако, на этом не остановился: расчистив завалы грязной посуды, он, к ужасу Веры, взялся и за расстановку — в алфавитном порядке — ее обширной библиотеки.
Вера смотрела на все это со смущенной улыбкой замешательства. Строгие меры Райта по наведению порядка сказывались катастрофически на попытках Веры Фикс вернуться к академической карьере. Она периодически писала — медленно и неуверенно — для академических изданий, и книги были разложены по комнате далеко не в алфавитном порядке, а по группам, связанным со ссылками и цитатами для предстоящей статьи. Возвращая тома на полки, Райт уничтожал годы исследований, превращал в хаос невидимую логику книжных завалов. Но сейчас он, как будто в качестве компенсации, занимался совершенно обратным. В каждом из нас скрывается до поры до времени подобный потенциальный потрошитель чужих судеб. Только выискивались при этом не компрометирующие советскую власть улики, а обыкновенный зонт. То есть зонт не совсем обыкновенный.
“Как можно потерять зонтик в квартире? Это же, в конце концов, не английская булавка в стогу сена? — Райт оглядывал развороченное помещение бешеным взглядом маньяка-погромщика. — Впрочем, в таком бардаке не то что зонтик — тут гаубицу не найдешь. Посмотри, во что ты превратила свое жилище!” Мы не замечаем собственного хаоса. Наш собственный хаос для нас — идеальный порядок. Книги были перемешаны с чулками, бюстгальтер валялся на подносе, где стояла тарелка с недоеденным круассаном, а кофейная турочка красовалась на бочке унитаза в ванной (Вера любила выпить чашку крепкого кофе прямо в ванной).
“Может, зонтик не в квартире потерялся? Может быть, вы его забыли где-то по дороге?” — предположил я. Мне не следовало этого говорить. Я попал в точку — зонтиком, так сказать. Райт поглядел на Веру внимательно, с прищуром. Сам он, возвратившись из Кембриджа с чемоданами, никуда целый вечер не выходил. Выходила Вера: когда поняла, что водки осталось всего полбутылки. Она вышла в винный магазина на углу улицы. Сутки лил дождь, и она, скорее всего, прихватила первый попавшийся зонтик в углу, у двери.
“Пошли!” — Райт вскочил со стула.
“Куда?” — спросила оторопевшая Вера.
Райт набросил на себя куртку и стал напяливать на Веру плащ.
“Как куда? В магазин. Туда, где ты забыла зонтик”.
“Но магазин закрыт. Полночь”.
“Мы потребуем, чтобы его открыли”.
“От кого потребуем? Ты в Лондоне. Все спят”.
“Неважно. На месте разберемся”. Райт подхватил Веру под руку и потащил ее наружу. Мне ничего не оставалось, как присоединиться к ним. Генрих вел себя как маньяк. Я действительно опасался за Веру. Он шагал вниз по улице широким шагом, не выпуская ее локтя, таща ее за собой. Она спотыкалась, пытаясь поспеть за ним. Асфальт скользил под ногами, отсвечивая в свете редких фонарей, как черный лед. Хлестал дождь. Кругом была тьма тьмущая. Хотя район, где жила Вера, был вполне приличный, но Лондон вообще-то, за исключением Уэст-Энда и нескольких богемных кварталов, выглядит по ночам довольно депрессивно: бесконечные ряды домов, и, кроме, скажем, ночной прачечной-автомата или окошка дешевой кебабной, ни одна витрина не освещена. Винный магазин был, естественно, закрыт, витрина замурована рифленым щитом.
“Я же тебе говорила”.
“Но сейчас и двенадцати нет!”
“Здесь все закрывается в одиннадцать”.
“В России сейчас торгуют круглую ночь”.
“Но мы не в России. Мы в Лондоне. Впрочем, тут тоже есть кое-где ночные магазины”, — добавила она, как бы защищая репутацию британской столицы.
“Вполне возможно. Но зонтик ты забыла в этом продмаге, черт побери, а не в каком-то ночном магазине!” И Райт стал колотить в дверь, несмотря на протесты Веры. Грохот был страшный. Особенно когда он перешел с дверей на рифленое железо. У тротуара остановилась полицейская машина с мигалкой. Вера впала в панику, но Генрих вмешался и на своем ломаном и помпезном английском сообщил, что он друг сэра Обадии.
“Сэр? Обадия — кто?” — Полицейский искренне не понимал, о ком идет речь.
* * *
“Это вообще мыслимо?!” — возмущался Райт, когда мы двигались обратно к Вере — с пустыми руками. Райт не мог себе представить, что в сердце западной цивилизации нашелся человек (и к тому же представитель власти в полицейском шлеме), никогда не слыхавший о сэре Обадии Гершвине. “Это какие-то джунгли вместо цивилизации, это дикость, это как бардак в твоей квартире — вот это что!” Мы в этот момент открывали дверь дома, и внутри действительно царил хаос. “Я тебе скажу: посмотри на себя, на свою жизнь. Этот бардак в квартире похож на твою жизнь. Этот бардак — отражение того, что делается у тебя в голове. Ты сама похожа на весь этот бардак. И вы хотите, чтобы и вся Россия стала похожей на вас, на ваш бардак!”
“Опомнись, Геня! Что это за вы? Это я для тебя — вы?” — В глазах у Веры стояли слезы.
Но Райт ее не слушал:
“Поэтому вы выискиваете самое низкое, патологическое, мелкое. Продолжаете промывать косточки скелету сталинизма. Копаетесь в грязном белье истории. Но на конкретных людей вам наплевать. Ты вот путаешь Федина с Фадеевым. Но ведь один из них покончил жизнь самоубийством. А тебе без разницы. Очень просто превратить чужую жизнь в еще один анекдот. Вы это научились делать. И неплохо. Если судить по твоим скабрезным историйкам о великих людях. И на это ты растратила свой талант филолога? Я тебе вот что скажу. У Пушкина есть письмо приятелю, где поэт сообщает, что со вкусом отделал Керн. Но про ту же Керн он написал свои легендарные строки: „Я помню чудное мгновенье””.
“Что ты этим хочешь сказать, не понимаю?”
“Не понимаешь? Прекрасно ты все понимаешь! Я хочу всем этим сказать, что таланта у вас хватает добраться лишь до уровня скабрезности Пушкина. Но до его чудного мгновенья вам никогда не дотянуться! Вам туда еще предстоит долго эмигрировать”.
Я видел, как лицо Веры мертвело на глазах. Пока Райт аккуратно выкладывал перед ней эти злые и обидные слова, ее остановившийся взгляд был устремлен через комнату, сквозь проем дверей, в смежную спальню с неубранной постелью. Весь ее облик говорил о том, что она испытывает жуткое ощущение стыда и позора за те несколько дней, что провела с Генрихом, — за весь этот ночной шепот и смех, за то, что открылась ему снова вся, всей своей стареющей плотью, что перестала себя стесняться и спутала его тюремный голод по цивилизации и комфорту с любовью, с тоской по встрече, которая откладывалась год за годом двадцать советских лет. Она была счастлива и открыто говорила со мной о своих планах переезда в Россию, к Райту, или Райта к ней, в Англию. Два десятка лет до нынешней встречи в Лондоне они переписывались, размышляя о том, как они не утолили свою любовь до ее отъезда из России. Над ее письменным столом была прикноплена старая российская фотография: молодая и гибкая Вера с кудрявым Генрихом под зонтом в парке, грибной дождь распыляет лучи солнца, бьющие сквозь кроны больших деревьев у них за спиной. Оскорбительные слова Райта летели в лицо крупными градинами, и она, как бы отворачиваясь, потянулась к этой фотографии, взяла в руки, долго смотрела на нее молча, а потом стала рвать на мелкие кусочки. Потом взглянула на Райта:
“Да пошел ты на… куда подальше”, — и она тяжело выругалась, как будто про себя, но вслух.
В этот момент раздался звонок в дверь. Это было такси в аэропорт. Райт молча поднялся, взял в руки два тяжелых чемодана и исчез за дверью, не попрощавшись. Отбыл в направлении, предложенном Верой: куда подальше.
* * *
Наутро Вера отправилась в винный магазин. Зонтик действительно нашелся. То есть трудно сказать, был ли это зонтик Райта (то есть подарок сэра Обадии) или чей-то еще зонт; владелец магазина представил ей на выбор несколько забытых зонтов, и Вера выбрала тот, что соответствовал описаниям Райта: черный, старомодный, с металлическими спицами и костяной ручкой. Кнопка там была-таки.
На взлете победного чувства школьницы, сдавшей экзамен на “отлично”, забыв все оскорбления, она попыталась дозвониться Райту, сообщить ему отрадную новость. Она названивала чуть ли не целую неделю — совершенно безрезультатно. Даже автоответчик отмалчивался. И вот наконец в трубке раздался знакомый голос. Знакомый, но резко изменившийся. Голос был глухой, тусклый, это был мертвый голос. Если бы она не была уверена в телефонном номере, она бы решила, что говорит незнакомый человек. И слова были незнакомые, другие, не те, что она ожидала.
“Райт?”
“Да”.
“Это Вера. Из Лондона”.
“Да”. — В трубке слышалась тяжелая отдышка.
“Геня, это ты?”
“Да. Да”.
“Это я, Вера”.
“Да. Чего ты хочешь?”
“Зонтик. Я нашла зонтик”.
“Какой зонтик?”
“Тот самый. Тот, что я потеряла, а ты искал”.
“Не помню”.
“Как не помнишь? Подарок сэра Обадии”.
Пауза, и потом:
“Забудь”.
Пауза.
“И, пожалуйста, не звони мне больше”.
И Райт повесил трубку.
Вера была напугана всеми этими загадочными паузами. Что все это означало? Вид чужого забытого зонта, омертвелые интонации голоса Райта по телефону вытесняли из памяти все оскорбления и растравляли ощущение собственной вины. Она ведь отдавала себе отчет, насколько важно было Райту обладать этим сувениром российской истории. В России крайне распространен этот историографический фетишизм. Однажды на юбилейной конференции в России я наблюдал, с каким трепетом поклонники Набокова брали в руки отломанную ножку комода, найденного в бывшей семейной квартире (переделанной в учреждение при советской власти), или глядели на огрызки карандашей, оторванные пуговицы и резинки из-под трусов, переданные в дар музею душеприказчиками писателя. Можно себе представить, что для духовного фарцовщика типа Райта означал этот зонтик. Это как отнять любимую игрушку у ребенка. Впрочем, у всех у нас есть неосознанная идея или конкретный предмет, которым мы безумно дорожим. С подобным предметом человек сживается, как с мелкой привычкой, вроде пристрастия русских людей к черному хлебу с селедкой, и, если этот объект станет недоступным, человек может захиреть, завянуть, умереть. Объект этого обожания может быть неосознан вначале самим обожателем и раскрывается лишь в результате случайного совпадения, сопоставления событий, встреч или расставаний, неожиданно, как этот самый черный зонт.
Получалось так, что в результате ее, Веры, безалаберности Райт потерял нечто вроде эликсира жизни. В молчании его ухода был невысказанный укор. Это чувство вины нуждалось лишь в фактах для подтверждения собственной объективности. И факты, как это часто бывает в России, не заставили себя ждать: все плохое случается, в отличие от общепринятого мнения, всегда вовремя. Вера решила отправиться в Москву и вернуть Райту потерянный зонтик лично. Она стала обзванивать старых друзей. Перед самым отлетом ей сообщили, что с Райтом случился удар, летальное кровоизлияние в мозг. Когда она прилетела в Москву, его уже не было в живых.
* * *
“Так вот вы какая, Вера Балабан”, — сказала жена, точнее, вдова Генриха Райта. Они сидели за круглым столом у стены под увеличенной фотографией мужчины и женщины с зонтиками на лужайке парка в мареве дождя, где лучи солнца пробиваются сквозь кроны больших деревьев у них за спиной. Вера осторожно оглядывала квартиру, как дом-музей своего московского прошлого. Книги, книги, еще книги, старое пианино, застекленный сервант с семейными безделушками и письменный стол у окна с черными ветками весенних обмокших в оттепели деревьев. Она подошла к столу, где лежало недавнее московское издание мемуаров сэра Обадии в переводе на русский, стала листать машинально переплет, и из суперобложки выпала, слетев на пол, ее фотография, за столом в ее лондонской квартире. Вера нагнулась, подняла фотографию. Разгибаться ей было тяжело, лицо покраснело, но не только от усилий — еще от того, что она услышала от вдовы Райта.
“Всю жизнь я только и слышала: Вера, Вера”. Черное платье Надежды Райт с высоким застегнутым у подбородка воротничком делало ее похожей на скорбящих вдов народников-революционеров позапрошлого столетия. Она старалась походить на Ахматову, это было ясно Вере с первого взгляда. Без каких-либо данных на этот счет. Невзрачное лицо, узкие губы и пронизывающий, слезящийся взгляд небесного цвета зрачков. И бездарность самой обиды. “Вы ведь загубили мои самые скромные надежды нормальной супружеской жизни с ним. Не то чтобы я ожидала, что выхожу замуж за самого нормального человека на свете. Но мне казалось, что, если буду ежедневно заботиться о нем, он меня начнет уважать, будет со мной считаться, примет в свою жизнь. Я восхищаюсь его идеями — он будет разделять и мои эмоции. Я буду зарабатывать на жизнь, чтобы он писал, творил — и за это он превратит мою жизнь в духовный экстаз. Экстаз! Вы все видели говоруна, шармера, эрудита со связями. А видели ли его, когда он проводил день за днем на диване, отвернувшись к стене, лицо в слезах? Но даже в редкие моменты откровенности и открытости со мной о чем он говорил? О вас. Только о вас. Вера. Вера. Вера. И ни слова о Надежде. Как он потерял ВЕРУ. О том, что он сделал роковую ошибку, не уехав с вами. Что он мог бы жить в зеленой доброй Англии, с красивой умной женщиной. Красивая умная женщина?” Вдова Райта оглядела Веру Балабан-Фикс с ног до головы, как в магазине одежды перед примеркой.
“Он говорил с вами обо мне? После возвращения?” — В глазах у Веры стояли слезы. Она просто игнорировала оскорбительный тон.
“Нет. После возвращения он не сказал о вас ни слова. И теперь я понимаю почему. — Она выдержала долгую паузу. — Иногда разочарование в идеале, который лелеешь годами, действует сильнее яда. После всего, из-за чего он не спал по ночам, увидеть все это наяву не приведи господь! Вы понимаете, что вы его загубили?” — Она даже не отвернулась, чтобы хоть как-то скрыть по-женски презрительный взгляд. — Чего вы сюда-то, к нам, сейчас приехали, с какими пирогами?”
Вера знала, какая реакция от нее ожидалась. От нее ждали оскорбительного окрика, скандала, может быть, даже рукоприкладства. Но она не знала, как это делается, как в таких случаях поступают. Она не способна была никого обидеть. Выручил зонтик. Она отправилась в коридор и вернулась с зонтиком в руках.
“Я привезла зонтик. Подарок сэра Обадии”. — Она стала объяснять довольно запутанную историю этого подарка, его пропажи, находки.
“Я прекрасно помню эту сцену у Бориса Леонидовича в Переделкино. — Надежда Райт неожиданно оживилась. — Но у сэра Обадии в тот визит в Москву не было никакого зонтика”.
“А разве вы там были?”
“А вы в этом сомневаетесь? Я его возила на папиной машине повсюду. У меня папа — покойный — был один из замминистров при Хрущеве. Они все меня использовали — и иностранцы, и диссиденты. Даже гонимым нужно средство транспорта. Я была их средством передвижения. Моя должность заключалась в том, чтобы доставить почетного гостя по месту назначения, а потом сидеть в углу и не чирикать. Я сидела и не чирикала в тот эпохальный день визита сэра Обадии в Переделкино”.
“Но в мемуарах вы не упоминаетесь”, — хотела сказать Вера, но прикусила язык. Кто действительно мог запомнить эту невзрачную женщину в углу стола, незаметную, говоря по-английски, как муха на стене. Но эта муха наблюдала и слышала многое. Она, естественно, была и в тот грозовой летний день, когда у Пастернаков в Переделкино появился сэр Обадия. Без зонтика.
“Без зонтика?”
“Был страшный грозовой ливень. Мы все видели, как он шел по дачной тропинке к террасе. Белый полотняный костюм, галстук в горошек, соломенная шляпа. Совершенно беспечно шел, насвистывал какой-то американский шлягер, знаете, singing in the rain, руки в карманах, слегка даже пританцовывал. Когда он вошел в дом, с его шляпы стекали струи воды. Но он эдак встряхнулся, как большая птица, и сел за стол как ни в чем не бывало. Правда, Зинаида Николаевна была страшно недовольна, стала тут же ворчать и подтирать лужицы тряпкой: она любила порядок. Все были страшно поражены: как же так, без зонта в такой ливень? Но он сказал, что англичане — мореплаватели, им дождь нипочем. И тут же заговорил с Борисом Леонидовичем об Иосифе Виссарионовиче и Осипе Эмильевиче”.
“Чей же это в таком случае зонтик?” — Вера следила за внимательным взглядом Надежды Райт, как бы ощупывающей зонтик.
“Это зонтик Гени, — сказала Надежда, изучив объект. — С костяной ручкой. Совершенно точно”.
Вера была ошарашена: “Но как же так? Если это зонтик Гени, как же этот зонтик попал в Англию, к сэру Обадии?”
“Он, наверное, его увез с собой. Я прекрасно помню сцену прощания в Переделкино”, — и Надежда наморщила лоб, припоминая детали. Все еще хлестал ливень, Борис Леонидович настаивал на том, чтобы сэр Обадия взял с собой один из пастернаковских зонтиков, но тот отказывался. Райт, естественно, вызвался его провожать до станции. С зонтиком. И отдал ему, скорей всего, чтобы тот не промок в Москве. Сэр Обадия увез его, наверное, в Англию.
“Но почему же Геня нам сказал, что потерянный зонт — это подарок Обадии Гершвина?” — в который раз повторяла Вера.
“Мало ли что он мог сказать, — печально усмехнулась вдова Генриха. — Он много чего говорил. И всегда врал, по необходимости и без”.
“Может быть, это был подарок какого-нибудь иностранца? Глядите, на ручке написано: „Made in England””, — предположила Вера, отвечая на собственный вопрос.
“Чего только не достать в московских комиссионках! С его замашками, Геня всегда пытался соперничать с иностранцами — с теми, кого он развлекал и таскал по разным домам в Москве. Костюмы индпошива, дорогое вино. Иногда приводил их к нам на квартиру, а в доме хоть шаром покати — он об этом не думал. Всегда твердил: Надежда, я должен выглядеть по-человечески, как джентльмен”.
* * *
Чем дольше вслушивалась Вера в монологи вдовы Райта, тем больше вопросов возникало у нее в голове. Например, почему Райт сопровождал сэра Обадию как переводчик, хотя тот, попавший в Англию мальчиком из Софии перед войной, прекрасно говорил по-русски. Впрочем, как раз это, зная Райта и всю ситуацию в России тех лет, можно было легко объяснить. По воле случая и обстоятельств Райт, тогда еще едва оперившийся студент, сопровождал Обадию Гершвина по московским маршрутам из дома в дом как конфидент многих либеральных фигур Москвы тех лет. Райт лишь официально оправдывал свою должность гида при сэре Обадии именно как переводчик: сэр Обадия, естественно, не рекламировал перед властями свое идеальное знание русского. Но зато как он блистал своей русской литературной эрудицией в доме Пастернака!
Легендарный обед в Переделкине в изложении вдовы Райта представал в несколько ином свете, чем излагал в своих мемуарах годами позже сэр Обадия. Выяснялось, что инициатором встречи сэра Обадии с Пастернаком выступала чуть ли не сама Зинаида Николаевна. Она надеялась, что лишь сэр Обадия способен уговорить Пастернака отказаться от этой сомнительной награды. И в этом ее убедил Генрих Райт. Он провел с джентльменом из туманного Альбиона предварительную беседу на эту тему. Нобелевская премия, по мнению Обадии, присуждалась Пастернаку не как поэту-бунтарю, а как автору антисоветского романа, что несомненно послужит лишь дальнейшему разжиганию холодной войны и подавлению малейших либеральных свобод, уже завоеванных советской интеллигенцией в результате хрущевской оттепели.
Я лично был готов в это поверить. “Именно поэтому поразительно, что сэр Обадия согласился дать тебе интервью — перед микрофоном Русской службы Би-би-си”, — заметил я Вере, прервав ее рассказ. Мне было совершенно точно известно о бойкоте, который объявил сэр Обадия этой организации. Дело в том, что радиостанция Би-би-си, сразу вслед за публикацией „Доктора Живаго”, зачитала отрывки из романа в эфире. Сэр Обадия считал это открытой провокацией, спровоцированной секретными службами Великобритании с целью разжигания холодной войны. Ее главной жертвой, мол, и станет Пастернак. Парадоксально, именно сэр Обадия многое сделал для того, чтобы это произведение увидело свет в английском переводе. Противоречивая натура, не правда ли? Такой сэр в Эс-Эс-Эс-Эр. Он, как всегда, не мог устоять перед соблазном службы двум богам одновременно. Слово “соблазн” возникало в этом отчете о визите в Переделкино не раз.
Встречу Пастернаков с сэром Обадией в Переделкине устроил именно Райт. Сэр Обадия, при всей его именитости, был одним из многих влиятельных иностранцев, которых опекал в Москве в ту эпоху Райт. В каких только домах он ни побывал, сопровождая гостей из-за границы. И неизбежно подобные контакты порождали самые невероятные слухи. Дело в том, что Райт был, по крайней мере поверхностно, человеком совершенно открытым. Он был всегда переполнен впечатлениями: его цепкий взгляд замечал все — от православных икон в квартире какого-нибудь физика или томов Солженицына в доме некого консультанта при Политбюро до последних новинок моды во внешности иностранного гостя. Все эти новости и сведения выбалтывались им со всеми подробностями с женской словоохотливостью на кухнях его многочисленных друзей и знакомых.
В результате довольно давно в Москве стали циркулировать слухи о том, что Райт как переводчик не ограничивается формальными рапортами о своих встречах с иностранцами. Обилие пикантных деталей в его пересказах общения с иностранцами создавали иллюзию того, что Райт — сексот, на зарплате у органов и половину времени проводит в заграничных командировках. Это были лживые слухи, клевета, распускаемая завистниками. Райта никогда не пускали за границу из-за его якобы диссидентских связей. Но и его диссидентские связи были иллюзией — в данном случае со стороны органов. Райт просто-напросто не чуждался ни иностранцев, ни секретных органов, ни диссидентов. Он общался со всеми. Он обладал своего рода бесстрашием: он знал, что все всем всегда известно, и поэтому лучше признаваться в этом открыто самому. Для него встречи с иностранцами, рассказы об этих встречах, сувениры, связанные с ними, и были заграницей. Заграница была удивительной страной, не существовавшей географически, заселенной лишь иностранными контактами Райта, страна, существующая лишь у него в голове.
Вдова подвела Веру к письменному столу, за которым работал Райт. Тут были свидетельства и улики его пребывания “за границей”, точнее, свидетельства того, что он бывал в местах, связанных с заграницей. У кого-то в аэропорту он подхватил банку кока-колы, где он держал набор карандашей и шариковых ручек. А где-то еще маленькую бутылочку виски: такие дают в самолетах или держат в мини-барах в номерах отелей. Всякая ерунда, мелочь, сувенирная дребедень, но в ней жило дыхание другой цивилизации.
“Вы все забыли, чем для нас, в России, в те годы была заграница. Заграница была для нас наше всё. Это всё было связано с вами, Вера, потому что вы жили там. Поэтому он к вам, к этой жизни там, где наше всё, и стремился все эти двадцать лет. Год за годом лишая всякой жизни меня здесь. — В глазах у нее стояли слезы. Этот мужчина сумел заставить плакать не одну женщину. Слезы стояли в глазах и у Веры. Но вдова Райта справилась со своим потоком слез быстрей. — А как только грянула перестройка, тут его удержать было уже немыслимо. Только не воображайте, что он мчался к вам на крыльях Амура. Или Эроса. Вполне возможно, он вообще не к вам рвался конкретно”.
“К сэру Обадии?”
“Откуда вы знаете?” — Надежда Райт оценила проницательность соперницы.
“Это как-то само собой понятно. Академические контакты были для него гораздо важней старых московских друзей”, — пробормотала Вера неуверенно.
“Важней друзей и любовниц, да. Сэр Обадия его засыпал письмами”.
“Я думала, что это Геня его засыпал письмами”. И действительно, мы с Верой считали, что вся идея командировки в Кембридж была инициативой напористого Генриха. Райт, по слухам, получил даже деньги из Фонда Сороса на визит в Англию. Он сам довольно цинично пересказывал письмо сэру Обадии, написанное им из Москвы, где Генрих напоминал стареющему рыцарю холодной войны о славных днях словесных битв под бряцанье железного занавеса и грохот ручьев оттепели. У Обадии Гершвина, старого болгарского еврея, просто не было никакой возможности уклониться от этого эмоционального шантажа с сантиментами о героическом прошлом. Старик был вдвойне растроган, потому что к тому времени уже практически удалился от дел. С развалом советской империи отпала необходимость в коммивояжерах от культуры, в драгоманах иной духовности. На его место пришли пиаровцы, действующие брутально и напрямую, без перевода. Сэр Обадия все чаще задумывался об ортодоксальном иудаизме как о своей духовной родине, и тут духовные метаморфозы самого Райта тоже ложились лыком в строку. Обадия симпатизировал ортодоксально религиозным тенденциям Генриха. Юношеские увлечения Райта антропософией и буддизмом давно уступили место православию: он одним из первых угадал, что надо исповедовать религию народа, среди которого живешь, и чем ортодоксальней твои взгляды, тем большее любопытство вызывают твои мнения в либеральных кругах Запада. Все остальное западные славянофилы могут получить и у себя дома; приторговывать за границей выгодно лишь исконным, посконным, экзотическим сырьем, вроде уральского изумруда или православной иконы. И чем драматичней и страшней режим в России, тем больше платят за исповедальность. В этом и был негласный сговор либеральной интеллигенции Запада и проницательной элиты России.
Но у вдовы Райта были какие-то иные соображения на этот счет. “Они оба засыпали друг друга письмами, — повторяла она. — Я сначала не поняла. Для меня это не было очевидным. Не сразу. — Она погрузилась в молчание, как бы ожидая, что Вера сама поймет, что она имеет в виду. Но Вера не понимала. — Тем более из-за комической сцены за столом”. В этот момент Надя Райт впервые за всю встречу улыбнулась, и стало понятно, почему в нее когда-то влюбился Геня.
За обедом в Переделкино ее посадили на углу стола (“семь лет без взаимосвязи”, — не преминул заметить сэр Обадия, обожавший русские пословицы и поговорки). Но ей повезло: английский гость оказался побоку от нее. Сэр Обадия убеждал Пастернака в том, что Нобелевка — это соблазн. Он назвал ситуацию “соблазном мученичества” — the temptation of martydom, — и этот соблазн ничем не лучше и не благородней всякого другого соблазна. Всякий соблазн подлежит осуждению. И вдруг Надежда завизжала. Все так и ахнули. Может быть, впервые в жизни публика обратила на нее внимание.
Дело в том, что ее тяпнула за ногу собачонка. Эта собачонка под столом во время разговора терлась о ногу Надежды, подбираясь мордой к ее коленям. “Когда собачка выскочила в панике из-под стола, я и завизжала страшным голосом. Такое было недоразумение. Я-то таяла от ласки, думая, что это нога сэра Обадии, что он с ней нагло флиртует под столом, рассуждая про соблазн. — Она и сейчас покраснела, пересказывая этот эпизод Вере. Она действительно, как ей казалось, поддалась соблазну и отвечала на этот флирт сэра Обадии, чтобы возбудить ревность Райта. И все закончилось истерическим взвизгом. Она выскочила из-за стола и убежала на кухню. Больше с сэром Обадией она не перекинулась ни единым словом. — Самое нелепое, конечно, это моя наивность. Впрочем, мало кто тогда в Москве догадывался о склонностях сэра Обадия. — Вы что, Вера, хотите сказать, что и в Лондоне об этом никому не известно? — Надежда Райт глядела на окаменевшее лицо Веры. — Только не подумайте, что я гомофобка какая-то реакционная. Я вообще сексом не интересуюсь. Но я по-новому взглянула на обоюдную любовь сэра Обадии и нашего Гени к русской литературе”.
“Но как же насчет того эпизода с тобой — этих сексуальных эскапад на Би-би-си?” — спросил я Веру, услышав впервые от нее об этом неизвестном аспекте противоречивой личности сэра Обадии — со слов, следует подчеркнуть, вдовы Райта. Вера, конечно же, и сама помнила о комической попытке изнасилования в студии:
“Что я могу сказать? Он, видно, и тут обслуживал двух богов одновременно: и Купидона, и Венеру”. Но тогда, в Москве, выслушивая оскорбительные и мстительные домыслы вдовы Райта, Вере стало стыдно не за скандальную сцену с сэром Обадией, а за те несколько ночей, что она провела с Генрихом: как будто она воспользовалась его зависимостью от нее, и он, вроде идеологического жиголо, должен был с ней переспать, чтобы заработать право увидеть того, с кем он действительно мечтал воссоединиться, — с сэром Обадией? Я невольно стал припоминать внешность состарившегося ангела и истерические манеры Райта. “В любом случае какое это имеет значение сейчас?”
* * *
“В этих пересудах, грязных слухах и недомолвках я одного понять не могу: причем тут зонтик? — в который раз спрашивала меня Вера через несколько недель после нашего первого разговора о ее визите в Москву. — И почему Геня называл этот зонтик подарком, когда в действительности он просто-напросто получил свой собственный зонтик обратно?”
“Потому что твой Райт — сноб. И врун к тому же. Ему надо было привезти что-нибудь из Англии значительное — символическое, историческое. Вот он и придумал легенду о зонтике сэра Обадия, — предположил я чисто психологическое объяснение этой нелепицы с зонтиком. — А ты эту вот легенду, миф, так сказать, потеряла, выбросила на помойку”.
“Он не был бы в таком бешенстве только по этому поводу. Он, вообще-то, робкий. А тут — ты помнишь, как он орал? У него прямо лицо перекосилось”.
“У него лицо стало перемещенным, потому что ты поставила под сомнение перемены в новой России, новую иерархию духовных ценностей, его роль и место в ней. Послушаешь тебя, сэр Обадия — бабник, а глава Российского государства — пьяный боров, а патриарх всея Руси — славянский аятолла. Как это может понравиться Райту? Потеря зонтика была символом твоего отношения к России”.
“Неубедительно”, — сказала Вера.
“Зато не столь ядовито”.
“В каком смысле?”
“В буквальном. Что следует из рассказа Надежды Райт? Зонтик не был подарком сэра Обадии: Райт просто-напросто получил свой собственный зонт обратно. В этом и вся суть дела”.
“Не поняла”.
“Помнишь тот день, когда ты брала интервью у сэра Обадии? А знаешь ли ты, что происходило тогда на Би-би-си, в коридорах нашего пятого этажа, в соседней с нами Болгарской службе?” Подробности освещались всей прессой. Георгий Марков, писатель-сатирик и политический комментатор Болгарской службы, пришел на ночную смену и неожиданно почувствовал себя плохо. С каждой минутой все хуже и хуже. Его отвезли домой, где он и скончался под утро. Он успел сообщить, что в тот вечер на мосту Ватерлоо, рядом со зданием Би-би-си, на автобусной остановке, его ткнул зонтиком, вроде бы случайно, какой-то джентльмен у него за спиной и укатил на автобусе. Зонтик, как выяснилось, был отравленным: в кончике была капсула с ядом. “Теперь представь. Этот загадочный джентльмен садится в автобус, выходит на следующей остановке и исчезает в здании Всемирной службы Би-би-си. Там его ждет заслуженный сотрудник Русской службы Вера Балабан-Фикс, чтобы взять у него интервью о его легендарной роли в русской литературе. Полное алиби, не так ли?”
Вера побледнела. “Господи, какую же роль ты приписываешь сэру Обадии? — Она вспомнила, как в студии, во время записи, зонтик сэра Обадии гулял у нее под юбкой между ног. — Но его мог узнать тот же Марков”.
“Марков не видел джентльмена с зонтиком на мосту у себя за спиной. Мне остается напомнить тебе, где зонтик был снабжен той самой ядовитой капсулой. В Москве!”
Все вдруг встало на свои места, как капсула в выстреливающем механизме отравленного зонтика. Если Обадия и Генрих действительно стали любовниками в Москве (а Райт при этом был явно на учете в черных списках у секретных органов), их обоих, и особенно сэра Обадию, ничего не стоило шантажировать. Зонтик был вручен сэру Обадии советскими органами с соответствующими инструкциями — куда нажимать и когда — через молодого переводчика Райта. В Лондоне зонт дожидался своего часа.
Вера глядела на меня широко открытыми глазами. Но чем дальше я излагал ей свои детективные гипотезы, тем больше начинал верить им сам. Они звучали все убедительней и убедительней. Чем черт не шутит: я лишь пользовался методой самого сэра Обадии в изложении спекулятивных фактов. Он говорил об этом сам довольно пространно в своих мемуарах и журнальной эссеистике. Он разработал методику, исходящую из диалектики очевидного. Все политики знают английский афоризм: “Слишком просто, чтобы быть правдой”. И поэтому политики всегда усложняют суть дела, зная, как в свое время сказал гениальный Пастернак: “Сложное понятней им, — люди готовы поверить в более сложные причины случившегося, потому что это придает их жизни интригующую глубину. Наша задача — обнаружить в этом ворохе запутанных причин и следствий простую связь. Однако простота этой связи — диалектически — зачастую действительно скрывает глубинную неразбериху событий, и распутывание этого узла грозит личной опасностью. Все помнят блистательную метафору на этот счет сэра Обадии: образ заурядной банальной английской булавки. Английской булавкой можно соединить все что угодно, создав иллюзию связи между, казалось бы, несоединимыми объектами вселенной. Но эта булавка может быть скрыта так глубоко, что, расцепляя составные части видимого запутанного целого, можно уколоться до крови”.
“У сэра Обадии Гершвина были свои основания, между прочим, недолюбливать своего соотечественника Маркова, считать его чуть ли не личным врагом”, — теоретизировал я. В отличие, скажем, от Солженицына, Марков как юморист и сатирик просто-напросто издевался над болгарским руководством. Тодор Живков для Маркова — шут гороховый. В то время как для Обадии Гершвина противопоставление власти и интеллигенции — хлеб насущный. И поэтому власть должна быть зловещей, могучей, мистической — и тогда интеллигент становится героем-одиночкой, проходящим сквозь горнило сталинизма, нацизма, маоизма. Сэр Обадия превращал, в сущности, тоталитарный режим в идола. Задача была: запугать Запад страшным культом этого идолопоклонства. Марков же над этими идолами издевался, он их оплевывал. Он принижал их международный статус. И получил ядовитую капсулу в спину.
Все было бы шито-крыто, но наступила перестройка. Стало ясно, что вот-вот будут вскрыты архивы Лубянки и история с зонтиком всплывет. Это сам Райт распространял легенду о том, что он якобы навязался к преклонному и беспомощному сэру Обадии в гости в Англию. В действительности его послали с заданием изъять зонтик, эту улику тоталитарных времен, и вернуть его в московскую штаб-квартиру.
“И тут я этот самый зонтик потеряла, да?”
“Да. Поэтому Райт и был в таком бешенстве”, — подхватил я ее мысль. — “А потом, когда понял, что зонтик окончательно выскользнул, так сказать, из-под контроля, он понял, что лучше сделать вид: якобы он к этому зонтику вообще не имеет отношения. В руках не держал. А ты ему напоминала. Ты — свидетель. Поэтому он отказался с тобой общаться, прекратил все контакты. Решил уйти в молчанку. Скажи спасибо, что ты еще жива. И мы никогда не узнаем, от чего он умер”.
“Слишком уж попахивает дешевым детективом”, — сказала Вера. И действительно. Все это звучало слишком убедительно. Сэр Обадия Гершвин в своем мировоззрении был закоренелым последователем Юма. Философ Юм считал, что связь между событиями, казалось бы, зависимыми друг от друга, совершенно иллюзорна, недоказуема и не подтверждается никакими опытными данными. Последовательность событий мы воспринимаем как их взаимозависимость. Один прохожий толкнул другого в очереди, и тот упал замертво. Казалось бы, связь налицо. Но это иллюзия. В действительности прохожего в тот момент хватил инфаркт, и он скончался бы так или иначе. Не слишком ли пытаемся навести логические мосты между событиями нашей жизни?
“Очень просто убедиться, прав я или нет. Где этот найденный тобой зонтик? Остается проверить: он с капсулой или без?”
“Я его оставила в Москве — вдове Райта. На память”.
“На память о ком?”
“Ни о ком: о ситуации”. Сам зонтик, собственно, уже не играл никакой роли. Был ли зонтик, привезенный в Москву, тем самым, что был потерян в Лондоне? Тем самым, что был подарен Райту сэром Обадией, или же, наоборот, что был подарен Райтом сэру Обадии, или же им обоим Комитетом госбезопасности? На эти вопросы уже никогда не отыщется ответа. Как не отыщется, скорее всего, следов и самого зонтика в Москве. В наше время подобные острые объекты уже никого не интересуют.
“Как же Генька мог уйти, не поцеловав меня на прощание? — сказала вдруг Вера и задумалась. — По-моему, он просто обиделся из-за селедки”.
“Из-за какой такой селедки?”
“Из-за голландской. В тот прощальный вечер, у меня за столом, когда он жаловался на отсутствие приличной русской еды в Лондоне, я сказала, что пельмени — это китайское блюдо, а российская селедка в действительности завезена в Россию Петром Первым из Голландии. Это его, по-моему, ранило”.
Мы оба замолчали. Наступали сумерки. Сквозь деревья сада проглядывали горящие зрачки ночного чудовища, но чудовище это не внушало ужаса, потому что было хорошо знакомо всем нам: огни его глазищ были окнами соседних домов.
Я сидел и вспоминал, при каких обстоятельствах я в последний раз видел сэра Обадию Гершвина. Я столкнулся с ним на Пиккадилли. То есть я видел его, а он меня нет. Он проходил в тени статуи Эроса, в белом полотняном костюме с бабочкой в горошек и соломенной шляпой, в руках у него был зонтик. Он, скорее всего, направлялся в свой клуб на Пэл-Мэл. Но выглядел он как агрессивный дачник. Он пробирался сквозь уличную толкучку, яростно орудуя своим зонтиком, расчищая путь, как будто вокруг него была не толпа туристов, а заросли кустарника. Губы его были плотно сжаты, подбородок выдвинут вперед с целеустремленностью человека, знающего, что он идет столбовой дорогой истории. Он знал: если верить в исторический процесс, тебе в конечном счете все спишется, все обойдется тем или иным способом. Он полагал, что в конечном счете от него ничего не зависит, а если ничего от тебя не зависит, не следует слишком переживать за моральную позицию — свою собственную или твоего собеседника. Следует полагаться на случай. Тот, кто безоговорочно верит в случайность, в душе неискоренимый детерминист и фаталист.
Сэр Обадия недаром был большим поклонником философии Юма. Да, действительно нет никаких логических доказательств того, что одно событие стало причиной другого. Но можно создать иллюзию подобной причинно-следственной связи. Более того, это не значит, что причинно-следственные связи не могут возникнуть постфактум, в ретроспективном анализе истории. Надо лишь угадать ключевую фигуру этих событий прошлого. Такой человек отбрасывает столь мощную тень не только на прошлое, но и на будущее, что обрисовывает четким контуром хаос вокруг себя. Все, что казалось бессвязным, обретает смысл или, во всяком случае, видимость причин и следствий.
Обадия Гершвин направлялся туда, куда указывал стрелой Эрос на пьедестале. Но, как мы все знаем, у Эроса на Пиккадилли нет в руках стрелы. Лук есть, а стрелы нет. Она лишь подразумевается. И когда сэр Обадия поравнялся со мной в толпе, я понял, что в руках у него нет никакого зонта. Это сама рука двигалась так, как будто размахивала зонтом. Этот зонт существовал лишь в моем воображении.