Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2004
1. Валерий Черешня
“В жизни каждого поэта (если только не суждено ему остаться вечным подражателем) бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в ком. Его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал. Он угадывает ее — не умом, скорей сердцем. Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие. Если ее не было — нельзя притворяться, будто она была: поэт или начинается ею, или не начинается вовсе” (В. Ходасевич. “Державин”.).
Приведем одно из воплощений этой минуты:
ВСЕ, ЧТО ЕСТЬ
Мне внезапно явилось живущее здесь и всегда,
все, что есть, мне явилось, освобожденное плена, —
придыхание, пауза мира, его суета, —
все ко мне было ликом повернуто и откровенно.
Я сумел отстраниться от боли отдельной судьбы
(запах летнего вечера хочет занять эту строчку)
и смотрел на себя просто так, ни с какой стороны,
как на небо без облака, где не задумаешь точку.
Это было бесшумным обвалом, раскрывшим пласты,
торжеством пребывания каждой мельчайшей детали,
одновременно прятавшей в хоре согласья черты
и дававшей понять, что она существует вначале.
Раздробив этот стих, пропустив через каждый предмет
и собрав его снова, скрепляя собой, а не словом, —
сквозь листву так проходит текучими пятнами свет,
сохраняя свою и древесную вместе основу, —
я бы мог донести в наготе этот способ бывать,
этот взрыв неподвижности, вечное это кочевье…
Или просто, забыв обо всем, называть, называть:
вот река, вот завод, вот пустырь, вот тугие деревья.
В этом есть несомненная правда — быть просто писцом,
я им стал (пусть на миг) Бог весть чем, Бог весть как приневолен,
и ни радость, ни грусть не смущали ни дух, ни лицо:
все, что есть, — я сказал, — все, что есть, хорошо, я доволен.
Стихотворение трогается с места, вроде поезда, тяжеловато. С этим ничего не поделаешь. Если путь предстоит дальний, силы следует экономить. Возможно, поэт и не хочет этого, возможно, он хочет немедленной мощи, и действительно:
Мне внезапно явилось живущее здесь и всегда —
библейский зачин, на это претендующий; однако, чем-то не устроивший автора (не добравший, как ему кажется, заклинающей силы?), он повторен:
все, что есть, мне явилось, освобожденное плена —
где попутно совершается попытка преодолеть звуковую тускловатость первой строки добавлением “есть”. Опорное, заостренное, словно бы на конус сходящее слово утверждает и определяет попытку и высветляет строку новым гласным. Вообще — открытию, явлению, ясности более соответствует вдох, чем выдох, и только гласный звук возможно произнести на вдохе. Первое слово — а перед нами своего рода Адам — так несомненно и произносилось. Откуда:
придыхание, пауза мира, его суета.
Ясно, однако, что движение (рождение) совершается в направлении обычного повседневного мира, потому что явилась не только его пауза (покой), но и — что очень важно и характерно для той минуты, о которой речь, — его суета. “Своего рода Адаму” является, подчеркиваю, не райский сад, но весь — целиком — грешный мир. Обыкновенный мир, который является:
все ко мне было ликом повернуто и откровенно.
Обратим внимание на пассивный залог. Явленное дано автору кем-то. Четверостишие, будучи как бы клеткой (биологической) стихотворения, свернулось по его же законам. Оно возвратилось к торжественному слогу, не успев или не желая разогнаться (разговориться) до необходимого словаря и только намекнув на свое намерение в третьей строке. Впечатление, что оно не пустило автора, который, повторю, возможно, и хотел немедленной мощи.
Как бы сочтя первую попытку неудачной, автор предпринимает вторую. Что делать — ясно. Во-первых, надо решительно шагнуть в реальность, а значит, уйти от высокого штиля:
Я сумел отстраниться от боли отдельной судьбы —
и соответственно, во-вторых, необходима конкретность, недаром
(запах летнего вечера хочет занять эту строчку).
Кроме того, этой конкретностью автор выигрывает время и дает возможность нам слегка замереть и подготовиться к продолжению первой, довольно, согласитесь, неожиданной строки. Не слишком ли высокомерно, успеваем мы подумать, он отмахивается от боли чьей-то отдельной судьбы, и с удовольствием узнаем, что речь идет о боли и судьбе — его, автора. “Приятность” момента усиливается простым и замечательным образом в четвертой строке:
и смотрел на себя просто так, ни с какой стороны,
как на небо без облака, где не задумаешь точку
Теперь, с этой “точки”, ни автор, ни мы не сомневаемся, что стихотворение набирает спокойную, как небо без облака, силу (со скоростью бесшумного обвала):
Это было бесшумным обвалом, раскрывшим пласты.
Некоторая мистика происходящего, а одновременно и чередование открывшихся пластов показаны шелестящей и шелковой звукописью — л-ш-л-ш-л. Затем следует резкое переключение регистра, звук крепнет и проясняется, теперь тайное должно стать явным,
торжеством пребывания каждой мельчайшей детали.
Здесь мы подходим к кульминации стихотворения, когда автор, словно бы потеряв Себя, обретает “все, что есть”. Это происходит очень пластично, мы, по правде сказать, не заметили этого перехода, свершившегося под прикрытием мистического покрывала первой строки. Теперь пребывание вещи, ее соразмерное торжество, ее смиренное согласие со всем прочим и ее незатихающая уникальность:
пребывание вещи,
одновременно прятавшей в хоре согласья черты
и дававшей понять, что она существует вначале, —
становится неотличимым от пребывания самого автора. Обратим внимание на последнее слово строфы — “вначале”. “В начале было Слово”. То есть обратим внимание на пластичность перехода вновь к себе и к Слову:
Раздробив этот стих, пропустив через каждый предмет…
Автор начинает последнюю попытку объяснить, что с ним происходит, попытку самую сильную и интересную, потому что самую удачную, но совершившуюся как бы помимо него (как помимо него стих не давал ему разогнаться в первой строфе), помимо — потому что он в этой попытке как раз отказывается от попытки что-либо объяснить.
Посмотрим внимательней. Здесь происходят сложные вещи.
Надо пройти стихом сквозь каждый предмет, надо потерять стихотворение в предмете, чтобы предмет обрести (как потерять Себя, чтобы принять мир), и скрепив их — предмет и стихотворение — собой, всем своим составом, как раствором:
и собрав его снова, скрепляя собой, а не словом, —
выйти вновь стихотворением, но — окончательно преображенным, равным как феноменальности существования вещественного мира, так и его — через поэта, творца — одухотворенности.
Вот эта непосильная для человека задача заявлена в двух вышеприведенных строчках четверостишия, и двойственная природа стихотворения, прошедшего сквозь предмет и наделенного душой поэта, то есть его вещественная и духовная природа, с великолепной точностью сравнивается в двух последующих:
сквозь листву так проходит текучими пятнами свет,
сохраняя свою и древесную вместе основу…
Мне кажется, что здесь, в мимоходном сравнении, попытка все объяснить увенчивается успехом, тем более что вместе с тем, “своего рода Адамом”, мы попадаем в своего рода райский сад. Мне кажется, слово, за то, что автор так ему доверял, полагая, что можно рационально с его помощью выразить иррациональное, невыразимое, — слово благодарит автора в этих строчках, в то время как автор отказывается от дальнейших попыток, переходя к сослагательному наклонению:
я бы мог донести в наготе этот способ бывать,
этот взрыв неподвижности, вечное это кочевье…
Очень своевременное многоточие. Теоретизировать больше нельзя. Словно бы он опомнился и, запаздывающим зрением увидев мелькнувший сад, вернулся к своим прямым обязанностям: называть (“Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел к человеку, чтобы видеть, как он назовет, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей”. Бытие, гл. 2, 19).
Или просто, забыв обо всем, называть, называть:
вот река, вот завод, вот пустырь, вот тугие деревья.
Остается завершить стихотворение:
В этом есть несомненная правда — быть просто писцом,
я им стал (пусть на миг) Бог весть чем, Бог весть как приневолен,
и ни радость, ни грусть не смущали ни дух, ни лицо:
все, что есть, — я сказал, — все, что есть, хорошо, я доволен.
В третьей строке подтверждено отстранение от “боли отдельной судьбы”, отстранение от чувств как доминанты существования (здесь очень уместно процитировать М. Бубера: “Чувство — отнюдь не все (вопреки известным словам Фауста), чувство в лучшем случае лишь признак, указывающий, что мое бытие готовится стать целостным, а чаще чувство только вводит в заблуждение: оно создает видимость целостности там, где она на самом деле не состоялась”). И, как ни странно, только так и совершается вочеловечевание, и только так, вслед за ветхозаветным Богом — даже не вслед, а встречь — возможно произнести “все, что есть, хорошо”. Из пассивного залога первой строфы, когда мир был явлен человеку, мы переходим к активному залогу последней, когда мир — весь, целиком, отнюдь не райский — принят и одобрен.
Пусть на миг.
Я сказал: “вочеловечевание”. Действительно, не торжественно и величественно, как, вероятно, полагалось Богу (первая строфа), но просто и по-человечески: “я доволен”.
1996
2. Осип Мандельштам
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.
Прозрачны гривы табуна ночного,
В сухой реке пустой челнок плывет,
Среди кузнечиков беспамятствует слово.
И медленно растет как бы шатер иль храм,
То вдруг прокинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зеленой.
О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.
А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.
Всё не о том прозрачная твердит,
Всё ласточка, подружка, Антигона…
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.
Речь о верности двум мирам: безличному и безусловному, тому, где зарождается новое слово, и осязаемому, человеческому, когда, едва родившись, оно уже стыдится своей неновизны.
В частностях мандельштамовских стихов пусть разбирается логика, все равно не разберется. (Я вычитал недавно остроумное предположение, что логика заменяет отсутствующую совесть и что для этого-то она человечеством и используется. Созвучна этому и строка поэта: “Разве есть у филолога стыд?”)
В целом — все ясно без логики и вопреки ей.
Слово, беспамятствующее в царстве теней, в ночи, там, где сухая река и пустой челнок, где все призрачно и прозрачно и — лишенное тела — истинно, — слово растет, прорастает в физический мир, где, конечно же, рискует стать мыслью изреченной (ложью) и потому в ужасе бросается назад — “то вдруг прокинется безумной Антигоной…” — и с вестью о правде “мертвой ласточкой бросается к ногам с стигийской нежностью и веткою зеленой”, напоминая одновременно библейского голубя и античного марафонца. (У Софокла Антигона говорит о Правде как о том, что живет “с подземными богами”, и о себе, уподобляясь мандельштамовскому слову: “До срока умереть сочту я благом” и “Ни с живыми, ни с умершими не делить мне ныне век!”)
Слово, подобно ласточке, снует между царством теней и живым. Но как хочется проклюнуться: “О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд…” — как хорош и понятен этот стыд! Как хочется знать смертную радость, но — “но я забыл, что я хочу сказать, и мысль бесплотная в чертог теней вернется”.
На деле все не совсем так — слово произнесено. Мандельштаму в творчестве удалось быть и там, и здесь. Он, возможно, единственное в русской поэзии явление, когда смысл угадан звуком. Не случайно бесплотные ноты он видел как связки сушеных грибов. Одно из лучших наблюдений сделано в самом начале мандельштамовского пути С. Маковским: “Никогда я не встречал стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество имело бы большее значение”.
Неотвязность мотива “Ласточки” — в этом снующем, “перелетном” слове. Взгляните, с какой частотой существуют одни и те же или однокоренные слова: слово-слово (первая строфа — вторая строфа), ласточка-ласточка-ласточка (1–3–6), с прозрачными-прозрачны-прозрачная (1–2–6), в беспамятстве-беспамятствует-воспоминанье (1–2–6) и т. д.
А если вы сопоставите подчеркнутые словосочетания в строках “слепая ласточка в чертог теней вернется” (1) и “мысль бесплотная в чертог теней вернется” (5), то увидите почти анаграмму: они практически равны в своем буквенном качестве: только по три буквы в каждом не совпадают. Все верно, слепая ласточка и есть мысль бесплотная. “Блаженное, бессмысленное слово” произносится только в беспамятстве, а слепая ласточка, подобно слепому Эдипу (на которого “наводит” Антигона), — ласточка духовно прозревшая.
Мандельштама читать радостно, потому что ему радостно писать. Он не заботится о том, чтобы мы непременно догадались, что “Фета жирный карандаш” идет от fat (англ), fett (нем., идиш) — жирный или что “С миром державным я был лишь ребячески связан” можно читать как “С миром, Державин, я был лишь ребячески связан”, что это попутно обращение к государственному вельможному человеку, который, кстати, устриц любил и на гвардейцев смотрел не исподлобья и кому египтянка (цыганка) плясала: “Возьми, египтянка, гитару…” (у Мандельштама она отсутствует таким образом: “…я не стоял под египетским портиком банка, и над лимонной Невою под хруст сторублевый мне никогда, никогда не плясала цыганка”). Не заботится, потому что доверяет своему дару. Удивление, знакомое чуть ли не любому человеку: “Дано мне тело — что мне делать с ним, таким единым и таким моим?”, но с годами не растерянное, — Мандельштам и в последних стихах спрашивает: “В чьем соцветье истина?” — это и есть его свободный дар.
Свобода Мандельштама точна, а точность — свободна. Современный поэт, злоупотребляющий “пьяным” стихом, имитирующим сложность так называемого внутреннего мира, должен помнить, что поэзия, по Мандельштаму, “единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире”.
2000
3. Из письма Рильке
В пятницу, часов в шесть я начал читать Книгу и взглянул на часы в девять, прервавшись на следующем знаменательном месте:
“Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого:
И померкло солнце, и завеса в храме раздралась посредине.
Иисус, возгласив громким голосом, сказал: Отче! в руки Твои предаю дух Мой. И, сие сказав, испустил дух”.
Я и не заметил, что все это время темнело и шел дождь. И вдруг мне показалось, что совпадение, которое всегда под рукой и навязывает себя в закадычные и единственные друзья, лишь заурядный (потому и незаметный!) способ обратить мое внимание на суть вещей.
Не правда ли, все мгновенно удвоилось и себя переросло? Если не утроилось, не удесятерилось. Взять хоть солнце, которое померкло в тексте один раз, а затем с воплем Христа повторно, и за моим окном с ним творилось то же самое. Но ведь без Книги я бы ничего не увидел!
Книга стала заоконным пространством, безграничным в черноте ночи, настолько безграничным, что должно было вернуться звездой Рождества к ее началу.
Впрочем, вот более внятный итог этого дня:
ЗА КНИГОЙ
Я зачитался, я читал давно,
С тех пор как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
Не слышал я дождя.
Я вглядывался в строки, как в морщины
Задумчивости, и часы подряд
Стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу — краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат…
Как нитки ожерелья, строки рвутся,
И буквы катятся, куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
Должно еще раз оглянуться
Из-за охваченных зарей оград.
А вот как будто ночь по всем приметам.
Деревья жмутся по краям дорог,
И люди собираются в кружок
И тихо рассуждают, каждый слог
Дороже золота ценя при этом.
И если я от Книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом,
Сродни и впору сердцу моему!
Но надо глубже вжиться в полутьму
И глаз приноровить к ночным громадам,
И я увижу, что земле мала
Околица, она переросла
Себя и стала больше небосвода,
А крайняя звезда в конце села —
Как свет в последнем домике прихода1.
2000
4. Неизвестное письмо В. В. Набокова
В 1972 году мне, тогда 24-летнему молодому человеку, выпала удача прочесть стихи В. В. Набокова. Они меня восхитили, и с помощью того же родственника-дипломата, который мне их привез, я не только переслал автору свое письмо, но и получил ответ, публикуемый ниже.
Дорогой и юный друг,
тронут Вашим вниманием к моим стихам, потому и не удивляйтесь, если нижеследующее покажется Вам словами человека, слегка тронутого.
Должен Вас разочаровать: я не только не верю в признание моей поэзии в России, но и предпочел бы его не иметь.
Первое связано с тем, что счастливых у вас не любят. “Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей”, — слова не мои, — Платонова, но, поверьте, я догадался об этом много раньше. А о том, что на смену невзрачным людям придут их дети, и догадываться нечего, — кто же еще?
Словесность, которая была забита багровым багром, вынырнет и зарезвится, но зловоние залива не развеется еще сотню лет, каким бы Финским он ни был.
Психология равенства и страха сменится психологией неравенства и зависти. “Да здравствует счастье!” — скажет человек, ненавидящий счастливых, и издаст собрание моих стихотворений. Признание такой ценой? Увольте, я не хочу быть орудием эстетических опытов и пыток (сокращенно: эстетов и эстеток).
Но меня не спросят, и книга выйдет. Лет через тридцать Вы раскроете зелененький с золотой каемочкой томик моих стихов в заветной серии “Библиотека поэта”.
Это будет похоже на продолжение отложенной шахматной партии, в которой я играл, конечно, за белых. Позвольте предложить Вам позицию в моем шуточном изложении, пророчески написанном, дай Бог памяти, в 1956 году:
Одним из шахматных примеров
свою судьбу — (взгляд офицеров
стремительный, и стать ладей
прямолинейная, и кони,
что ходят буквой “г” людей,
и ферзь в резной своей короне,
и выше всех король на троне,
и пешки (эти без затей) —
воспой, акын!.. Доска пустыней
давно лежит перед тобой,
и надо быть себя акынней,
чтоб хвастаться такой судьбой…
Постой, я шахматы расставлю:
король у белых аш-один,
ладья же-три — на черных травлю
(сейчас начнем) воспой, акын! —
ладья же-семь, к ним слон (без спешки
расставь) е-пять, затем — две пешки:
аш-два и е-четыре. Тать
стоит впритык: король же-пять,
вокруг пехота: же-четыре,
же-шесть, аш-пять. И все. И мат
в три хода, лучезарный брат!
Не все терпеть нам пораженье,
есть ход изысканный, смотри
на поле: вот оно, решенье,
догадываешься?..2
И пока Вы решаете задачу, я попытаюсь отблагодарить Вас за восторженный отклик кратким комментарием к тому, что в нем не нуждается.
С младенчества я очарован игрой света и тени. Наше появление и наше исчезновение — прообразы этой игры. Шахматная доска и миганье бабочки — из лучших ее воплощений, и не зря я посвятил им столько строк, которые не что иное, как чудесное и бесплотное воскрешение вещественного мира. “Страница под стеклом / бессмертная, вся в молниях помарок” — та же игра света и тени, и не только благодаря молнии, но и благодаря виду самой страницы с ее чередованием белого и черного.
Меня всегда восхищали превращения, которыми занимается на первый взгляд природа, и лишь на второй — кто-то еще, неведомый, сидящий в неизвестном ряду и подсказывающий недоступные обычной логике ходы: гусеница становится бабочкой, невзрачная пешка ферзем, кафкианский Грегор — навозным жуком. Так человек пересекает границу и, попадая в другой язык и чужую среду, становится эмигрантом: забавнейшее превращение, когда меняется не он, а окружающий мир, становясь словно бы грохочущим поездом, в котором бедняге предстоит сопротивляться всей памятью, несущейся встречь. И в один прекрасный день превращение происходит с ним самим, и он просыпается на полустанке:
Что за ночь с памятью случилось?
Снег выпал, что ли? Тишина.
Душа забвенью зря училась:
Во сне задача решена.
Решенье чистое, простое
(о чем я думал столько лет?).
Пожалуй, и вставать не стоит:
Ни тела, ни постели нет.
Возможно, Вам, никогда не бывавшему за границей, трудно вообразить подобную метаморфозу. Но почувствовать себя эмигрантом можно и не уезжая из родной страны, и Вы, проживая в неопрятной империи, знаете это лучше меня. Никуда это не денется и потом. Достаточно будет заглянуть в исследование о творчестве Вашего покорного слуги — скольких макабрических кобр пригрею я на своей эмигрантской груди! — чтобы прочесть что-нибудь вроде (о, запомните мои слова!):
…Инвариант поэтического мира Набокова — двоемирие — является во многом результатом семиотизации “жизненного объекта”, то есть обстоятельств изгнания. Базовый вариант биспациальной структуры — чужбина/родина — первоначально сформировался в лирике…
Заграница, не правда ли? По отношению к абракадабре языка, придуманного профессурой ради безопасности своего проживания в комфорте примитивной мысли и притупленного чувства, поэт всегда в эмиграции. Стоит секунду-другую потратить на этот французский замок — разве не французы с их парфюмерией пудрят нынче последние мозги филологии? — чтобы распахнуть двери и услышать их возмущенное и плохо прикрывающее упитанную наготу “Ах!”.
Но продолжим. Один из любимых квадратиков — квадратик окна, эта заблудившаяся шахматная клетка, которая бывает то белой, то черной, в зависимости от времени суток.
Вдохновенье, розовое небо,
черный дом с одним окном
огненным. О, это небо,
выпитое огненным окном!
Загородный сор пустынный,
сорная былинка со слезой,
череп счастья, тонкий, длинный,
вроде черепа борзой.
Повторенные небо-небо и окном огненным-огненным окном — чистое отражение: вы видите бледное небо и черный дом с одним окном и затем вздрагиваете на переносе: “…огненным”.
Окно вспыхивает, и вы вновь видите, но с удвоенной силой: загоревшиеся небо и окно. Таков вечер на пустыре и таково счастье. Оно — словно бы удвоение себя, и значит — мгновенный перенос на кого-то:
Как я люблю тебя. Есть в этом
вечернем воздухе порой
лазейки для души, просветы
в тончайшей ткани мировой.
Довольно. Надеюсь, мой дорогой и юный друг, что Вы учли почтительное нежелание этого письма разрастаться до неопределенных размеров и решили задачу.
Боюсь, что и те, кто играл за черных и бесконечно откладывал партию, тоже догадаются (за тридцать-то лет!) о неизбежном мате в три хода.
И вы знаете, как они выйдут из положения и отомстят за свой позор? Они издадут мои стихи и в предисловии (издевательски, кстати, передразнив меня — ср. мой “Комментарий к „Евгению Онегину””) напишут: “Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899 — ?) — второстепенный русский поэт…”3
И тогда я смеюсь, и внезапно с пера
мой любимый слетает анапест,
образуя ракеты в ночи, так быстра
золотая становится запись.
И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,
сонных мыслей и умыслов сводня,
не затронула самого тайного. Я
удивительно счастлив сегодня.
Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
о читателе, теле и славе.
Я без славы разросся, без отзвука жив,
и со мной моя тайна всечасно.
Что мне тление книг, если даже разрыв
между мной и отчизною — частность.
Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,
но под звезды я буквы подставил
и в себе прочитал, чем себя превозмочь,
а точнее сказать я не вправе.
Не доверясь соблазнам дороги большой
или снам, освященным веками,
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.
Но однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя
и другое, другое, другое.
2003
1 От автора публикации: в сочинениях Рильке “книга” печатается со строчной буквы; ошибочно, если принять во внимание приведенное письмо.
2 Эту задачу я обнаружил впоследствии в сборнике шахматных задач, где она характеризовалась как одна из лучших, составленных Набоковым; для любителей шахмат привожу диаграмму:
3 Стихи, за исключением первого, цитируются по изданию: В. В. Набоков Стихотворения. “Новая библиотека поэта”, 2002, с предисловием М. Э. Маликовой; предисловие начинается с предложения: “Владимир Владимирович Набоков (псевдонимы Владимир Сирин, Василий Шишков) (1899–1977) — второстепенный русский поэт, переводчик, автор нескольких драм в стихах — родился в Петербурге, в 1918 году эмигрировал, с 1940 года жил в Америке, где писал по-английски, умер в Швейцарии…” Главный редактор — А. Кушнер.