Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2004
Михаил Рувимович Хейфец родился в Ленинграде в 1934 году, окончил Педагогический институт им. А. Герцена. С 1966 года — профессиональный литератор. Публиковался в издательствах “Советский писатель” (сборник “Пути в незнаемое”) и “Молодая гвардия” (книга “Секретарь тайной полиции”), в журналах “Знание — сила”, “Вопросы литературы”, “Звезда”, “Нева”, “Костер” и др. Живет в Израиле.
ПОСЛЕСЛОВЕ К ТЕКСТУ,
НАПИСАННОЕ ЧЕРЕЗ ТРИ ДЕСЯТИЛЕТИЯ ПОСЛЕ ЕГО СОЗДАНИЯ
Этому очерку суждена была странная доля.
Я сделал его примерно лет тридцать назад, попав в непонятно отчаянное положение. Все, что писалось, аккуратно принимали разные издательства, театры, киностудия. Оплачивали, а потом… все никуда не шло. Рукописи складывались на полки каких-то архивов! Я шутил, что советское государство — это самая гуманная в мире держава: оно содержит мою семью за счет рабочих и крестьян… Такое вот мистическое сосуществование с советской властью продолжалось примерно три с лишним года, пока 22 апреля 1974 года (в честь ленинского субботника, что ли?! В органах служили люди с юмором, хотя своеобразным) меня наконец не арестовали. Постепенно на следствии, хоть и был я полным лопухом, стал догадываться, кто был тот странный Кот Бегемот, что столько лет ставил мне повсюду невидимые препоны.
Но за год-два до ареста в попытках “прорваться” к читателю, я занялся вот этой — “ленинской”, как тогда говорили, — темой… Уж ее-то точно пропустят, правда?
Как говорится в народе, фиг тебе! Очерк я писал для сборника “Пути в незнаемое”, выходившего в издательстве “Советский писатель”, и зарубили мое сочинение безо всякой ГБ сами составители, чем я горжусь до сих пор. Потому что одним из них оказался Лев Эммануилович Разгон, с которым я на том памятном “откате” и познакомился! Не догадывался, что передо мной — зэк-ветеран, но ужасно он мне понравился, вопреки печальной ситуации нашего знакомства, да и я, кажется, пришелся ему по нраву… (Во всяком случае, когда лет через двадцать он приехал в Иерусалим и, позвонив, я напомнил ему: “Лев Эммануилович, с вами говорит автор давнего очерка об Александре Ульянове, вы однажды разговаривали со мной — правда, это было очень, очень давно…”, он прервал сразу: “Миша, не дурите, я вас отлично помню. Немедленно приезжайте”.)
Но “Ульянов”, видимо, показался абсолютно “непроходимым” обоим — Разгону с Даниным! Сегодня, перечитав текст, я честно признаю: они были правы, а я — нет! Даже “ленинская тема” вышла у меня не по-советски. Так, видимо, как автор я и был изначально устроен…
Когда ГБ изъяла меня из общества, то из писательского архива извлекли и мой очерк про Александра Ульянова. На следствии выяснилось, что ему уготована немалая роль! Майор-“важняк” Виталий Николаевич Рябчук торжественно предъявил мне на допросе “улику” — абсолютно запретный в те годы текст солженицынского “Архипелага ГУЛАГа”. Там, в крамольнейшем из крамольных абзаце, Александр Исаевич, рассказывая про обстоятельства своего ареста в 1945 году (после рапорта на него военной цензуры), оговорил, что был не более наивен, чем народоволец Андреюшкин, о котором “недавно я прочел в одной повести”. Рябчук, по-моему, планировал выстроить в итоге весьма перспективную версию… Согласно ей, я как бы вводился в некий “солженицынский штаб”, готовивший для великого писателя нужные для его подпольной работы исторические материалы (в начальники сего незримого комплота намечался, по-видимому, мой “подельник”, профессор-литературовед Ефим Эткинд, действительно друг Солженицына и действительно принимавший некое участие в судьбе и продвижении рукописи “Архипелага”).
Никак, однако, по срокам не выходило, чтоб Исаич мог прочитать мой очерк, пока тот гулял по московским редакциям. Так что версия эта умерла, едва родившись… Но, конечно, я сильно возгордился в тюрьме таким подозрением в свой адрес… “Ульянов” остался лежать в Большом доме приложенным к следственному делу. Не знаю до сих пор судьбы того экземпляра!
…Летом 2001 года я поехал в Лос-Анджелес на юбилей к старому другу и соавтору Юрию Гурвичу. В случайном разговоре вдруг всплыло: “А твой └Ульянов” у меня лежит”. — “Как? Он же был конфискован в ГБ!” — “Ты забыл. Ты отдал мне второй экземпляр, чтоб я сделал по твоему сюжету пьесу… Я уже начал работу, да тут тебя замели…”
Совершенно оба забыли о таком эпизоде в своих биографиях. Некогда Юра вывез мой очерк исключительно во имя нашей дружбы. Прошло почти три десятилетия, и судьба старой рукописи выветрилась из общей памяти. И вот — упоминание о ней всплыло в случайном разговоре. Воистину — они таки не горят!
Знаменательным кажется то обстоятельство, что очерк об Ульянове выходит в “Неве” в дни, когда политический террор становится центральной политической темой эпохи и уж, во всяком случае, главной проблемой для той страны (и того города), где я нынче живу, для Израиля и Иерусалима.
Чему “казус Ульянова” может научить нынешнее поколение читателей?
Хотя бы тому, что всегда стоит размышлять, прежде чем действовать или осуждать (это для россиян, по моим воспоминаниям, обычно недостающее в их воспитании качество). Будете ли, например, господа, осуждать несомненного политического террориста Канегиссера, стрелявшего в чекиста Урицкого? Или заговорщика фон Штауфенберга, попытавшегося взорвать бомбой своего канцлера господина Гитлера? Или чешских парашютистов, что прикончили из автоматов протектора Богемии и Моравии герра Гейдриха? Да и вообще, всех борцов антинацистского Сопротивления, занимавшихся в годы войны индивидуальным террором?
В предисловии у меня слишком мало места и возможностей, чтобы вволю порассуждать о происхождении и развитии террористических процессов в новое, безрелигиозное время. Я предпочитаю сразу отослать вас к самому полному, на мой взгляд, источнику по такому вопросу — к знаменитому эссе Альбера Камю “Бунтующий человек” (Камю, публицист-идеолог французского Сопротивления, познавал эту проблему отнюдь не только как мыслитель!). Главку о русских террористах он назвал “Разборчивые убийцы”, и вот на пробу несколько цитат из нее:
“Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся среди русской толпы, избрала себе ремесло палачей, к которому их ничто не располагало. Они были воплощением парадокса, объединяющего в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к жизни собственной, доходящей до страсти к самопожертвованию… Принимая необходимость насилия, они все же признавали его неоправданность. Убийство было для них неотвратимым, но и непростительным актом… Каляев твердо заявил: └Я считаю свою смерть протестом против мира крови и слез””.
И еще: “Кто согласен умереть, расплатиться жизнью за жизнь… тот — каковы бы ни были отрицаемые им идеи — утверждает некую ценность, превосходящую его историческую личность… Существуют два рода людей: одни убивают только раз и расплачиваются за это собственной жизнью. Другие совершают тысячи преступлений и удостаиваются за них почестей”.
…В конце концов, мое государство, Израиль, тоже возникло при активном участии террористов-убийц (два наших премьера, великий Бегин и несгибаемый Шамир, в прошлом возглавляли еврейские террористические организации). Что отличало их (и Александра Ульянова тоже) от современных террористов?
Для тех людей террор являлся формой войны с несправедливостью (какой они ее видели, конечно). Я-то лично с ними не согласен и полагаю, что нередко индивидуальный террор наносил ощутимый вред еврейской национальной идее и национальному движению. Но это я, лично я так полагаю, ибо я так, а не иначе устроен. Но ведь другие люди устроены по-другому, они верят, что все “великое в мире совершается железом и кровью” — по вещему высказыванию Бисмарка. И потому они не могли не ввязаться в вооруженную борьбу с хозяевами тогдашней жизни. Но, повторяю, для них эта борьба являлась войной — со строгими правилами ее ведения. Истреблению подлежал именно враг, а не первый подвернувшийся под их руку, нагруженную бомбой, объект. (Штауфенберг не убил бы Еву Браун, а чешские парашютисты — скажем, малолетнего сына Гейдриха.) Мне видится, что главная специфика современного терроризма заключается в том, что в XIX веке убивали врагов как бы на войне — и платили за свой акт своими жизнями, как положено на войне. А сегодня убивают всякого, кто подвернется под руку, убивают каждого, даже не имеющего абсолютно никакого отношения к политике (например, стариков, собиравшихся на празднование Пасхального седера в гостинице в Нетании)… И если политическую цель можно было достигнуть без войны, террористы распускали боевиков и приступали к обычной политический работе.
Моя приятельница, журналистка Яна Судакова, однажды неосторожно спросила (во время интервью) у старика Шамира, как он лично воспринял соглашение в Осло с “этим террористом Арафатом”. И бывший лидер ЛЕХИ отреагировал мгновенно: “Это я — террорист! Он убийца”.
Сказанное выше не оправдание террора позапрошлого, XIX века… Я знаю, что он породил позднее оправдание государственного террора века прошлого, скажем нацистский, и коммунистический подход к убийству! “Они (русские террористы. — М. Х.) погибли напрасно, так и оставшись нигилистами”, — неохотно сделал вывод и Альбер Камю. Но знаю и другое: в сотворении любого исторического явления впутаны десятки общественных групп, и то, что какая-то из них сама потом станет жертвой, не отменяет, увы, и ее собственной доли вины за свершившееся. Цивилизация правящих кругов нового времени, видимо, самопроизвольно порождала политический террор (напомню только убийства президентов Гарфильда и Мак-Кинли в США, убийство императрицы Елизаветы в Австро-Венгрии, покушение на кайзера в Германии, убийство президента Лубе во Франции — и прочая, и прочая, и прочая), и завершилась эта “безбожная цивилизация” убийствами десяти миллионов военнослужащих на фронтах Первой мировой войны (и гибелью примерно такого же числа штатских лиц в тылах — от голода, ран и болезней). И эти бесчисленные и бессмысленные убийства свершались ведь не по воле революционистов, но — властью монархов, правивших именем Божьим (“Мы, Гогенцоллерны, удерживаем нашу корону, получив ее в дар только от неба, и отчет мы дадим лишь одному небу” — Вильгельм II. Ну, и дали отчет!). В истории участвуют все — и нам нужно выявлять долю вины каждого из замешанных в мировые преступления, включая, однако, и долю жертв тоже… А иногда, как в случае Александра Ульянова, их главную долю!
Впрочем, знаю, что поэзия, а не проза наделена великим даром концентрированного выражения чувств и мыслей поколения, а потому использую для концовки затянувшегося вступления стихи харьковской поэтессы Марлены Рахлиной:
Все, кто ружье с омерзеньем в руки
Берут, не вынеся обычного житья:
Кто пошлости, кто подлости, кто скуки, —
Они понятны мне, как старые друзья.
И верю я, что путь их благороден,
И я люблю, что души их чисты,
И знаю я: кто умер, тот свободен
От лишней и обидной суеты.
Беда лишь в том, что дело их не ново:
Все от врага — да к злейшему врагу.
А вся надежда — “царственное Слово”.
Нам сказано: “В начале было Слово”,
И я молюсь — в конце услышать Слово,
И силою владеет только Слово,
И чудеса свершает только Слово
На нашем бедном жизненном кругу.
1. “МЫ ПОЙДЕМ ДРУГИМ ПУТЕМ…”
— …И надпись эта: “А все-таки она вертится”. Ну к чему это? Ведь никакого “а все-таки” не было.
— Как?! — удивленно поглядел директор. — Да разве Галилей не восклицал?
— Вот, — сказал я тяжело, — вот почем палкой надо гнать Ротаторов. Потому что они внушают своим читателям, что великие люди только и делали, что восклицали: “Эврика!”, “Святая простота!” Ну как оперные тенора! До того ли им было. Это все массовички распространили. Для наглядности.
Ю. Домбровский.
Хранитель древностей
— Чем заняты?
— Пишу очерк об Александре Ульянове.
Вижу в ответ интеллигентную гримаску на физиономии собеседника, пожилого питерского доцента-историка. Поскольку он искренне к автору опуса расположен (я — соученик и друг его сына), то удостаивает меня пояснением:
— Отработанная тема.
И ведь прав, не возразишь… Последняя архивная публикация по делу “второго первого марта”, как называли современники заговор Александра Ульянова со товарищи, датируется, если не ошибаюсь, 1960 годом (статья Сергея Семанова “А. И. Ульянов под наблюдением СПб-охранного отделения” в “Историческом архиве”). 99 % оригинальных материалов по делу вышло в свет лет 40–45 назад… Посему в кругах профессиональных историков научное изучение моей темы считается как бы завершенным. И для популяризаторов (вроде меня, многогрешного) время тоже вроде вышло. В публику запущено много хороших и подробных работ об Ульянове, вроде книги А. Иванского (повесть в документах “Жизнь как факел”), Б. Итенберга и А. Черняка (“Жизнь А. Ульянова”), того же С. Семанова (“Во имя народа”) и пр.
А я таки лезу в архивы, в старые публикации, в полузабытые монографии современников героя и продолжаю удивляться: какое же множество зияющих “белых пятен” обнаруживается в якобы “отработанной теме”!
Некоторые тайны, видимо, останутся уже навсегда неразгаданными. Каким способом, например, руководитель террористов Шевырев узнавал время и маршруты императорской кареты?.. Или — почему группа заговорщиков отказалась от плана отправить в эмиграцию главную свою “интеллектуальную силу” — Александра Ульянова — и, напротив, отправила в дни покушения на юг (полечиться в Ялту) центрального практика, боевика-организатора Шевырева, сменив на посту в момент “акта”… Причем сменив почему-то идеологом-теоретиком организации! Те, кто знал правду о необычной рокировке лидеров, погибли в петлях на виселицах или — предпочли молчать.
Другие пробелы по теме. Журнал “Былое” (1925, № 4, с. 197) сообщил, что член руководящей (в Санкт-Петербурге) “тройки” руководителей исполнительного комитета “Народной воли” (Д. Кольцов) накануне покушения вел переговоры с Александром Ульяновым. О чем договаривались? И почему неопытную группу студентов фактически оставили на произвол жандармского сыска столичные профессионалы политического терроризма?
Или — почему Александр III и его “фактотум”, обер-прокурор Синода К. Победоносцев, не желавшие казни “вторых первомартовцев”, дали в конце концов санкцию на пять виселиц? (Выскажу в скобках некое предположение “поисковика”. А может быть, отгадку на последний вопрос можно найти в пропавшей тетрадке из дневников Победоносцева, которую в 1922 году отобрали в Клину у вдовы обер-прокурора “неизвестные лица в военной форме”? Об этом обыске я прочитал в ее рукописных воспоминаниях, хранящихся нынче в ЦГИАЛе — ф. 1574, оп. 1, ед. хр. 23, л. 122.)
Или — по мелочам: какой оказалась последующая судьба Сердюковой, невесты метальщика бомб Андреюшкина, после того, как девушка отбыла свой двухлетний тюремный срок? Записала ли что-то несчастная о своей доле, о следствии, о процессе? Что-то рассказала близким?
Вопросов накопилось за время работы много, и потому-то я иронически отношусь к сегодняшним разговорам об “отработанности” темы… Чтобы окончательно тезис прояснить, приведу один самый знаменитый и каждому известный пример — насчет фразы: “Мы пойдем другим путем” (или “не тем путем”, или “иным путем” — существуют разночтения!). Уж эту-то фразу каждый в СССР знает, даже если ничего другого про Александра Ульянова не читал! Кто из нас не видел в начальной школе репродукцию с картины П. Белоусова, на которой высокий и статный (как положено по классицистическим канонам!) гимназист Володя Ульянов возвышается над плачущей мамой, держащей в руках письмо, видимо, о казни первенца в Шлиссельбурге, и произносит
это слово
крепче клятв солдатом поднятой руки:
“Брат,
мы здесь,
тебя сменить готовы.
Победим,
но мы пойдем
путем другим.
(В. Маяковский.
“Владимир Ильич Ленин”)
А теперь поразмышляем: ну мог ли в 1887 году гимназист Володя Ульянов сказать нечто похожее? Уж тем паче — матери…
“Все мы держались после нашего несчастья тем, что щадили друг друга”, — вспоминала сестра Анна. Через 19 лет из Шлиссельбурга вышел “подельник” Александра, Михаил Новорусский, и встретился с матерью покойного сотоварища у ее дочери, сестры Александра, вот этой самой Анны. “Анна Ильинична, — вспоминал он, — предупредила меня, что мать ее до сих пор не может вспоминать сына без слез… Я представился ей (матери. — М. Х.) поэтому, не назвав себя, и беседу за столом мы вели незначительную, весьма далекую от общих воспоминаний. Так все время, до утра, я и остался у них неведомым для Марии Александровны гостем”. Вот как, значит, относились к чувствам матери в семье и 19 лет спустя! Так мог ли свой человек, сын, произносить при матери нечто напоминающее отречение от брата, причем сразу после казни?!
Однако поэт не выдумал эпизод, а просто зарифмовал отрывок из речи младшей сестры Ульяновых Марии, произнесенной ею на пленуме Моссовета 7 февраля 1924 года. Вот цитата:
“Весной 1887 года мы получили известие о казни старшего брата. Особенно запечатлелось мне выражение лица Владимира Ильича в эти минуты, когда он сказал: └Нет, мы пойдем не таким путем. Не таким путем надо идти””. В следующей речи она добавила: “Выражение лица при этом у него было такое, точно он жалел, что брат слишком дешево отдал свою жизнь, не использовал ее так, как можно было сделать на благо рабочего класса”.
Напомню: Марии Ильиничне, Маняше, как звали девочку дома, было в пору гибели старшего брата… восемь лет! Понимала ли она то, что видела своими глазами и слышала своими ушами?
Вот первое, о чем стоит сразу задуматься: кто такие “мы”, те, кто должен пойти “не таким путем”? “Движения общественно-политического в Симбирске тогда не было”, — вспоминает старшая сестра Анна. Не было у Володи Ульянова ни одного знакомого, земляка, с которым он мог бы решать идти — таким или “не таким путем”. А если имел в виду как бы “наше поколение борцов”, то правдоподобно ли, чтоб провинциальный симбирский гимназист начал вдруг говорить от имени целого поколения?
Значит, кто “мы” — остается непонятным…Тогда возникает второй вопрос: что, собственно, значило — “не таким путем”? Маняша пояснила потом, что речь шла о борьбе за “благо рабочего класса” (иначе какой вообще смысл в ленинской формулировке?). То есть о социал-демократическом выборе юного Ленина. Но рабочего класса в малом (тридцатитысячном), захолустном Симбирске вообще не было. Так что жизнь подсказать “не такой путь” никак ему не могла. Книги? Но Володя тогда любил читать другие книги: “Летом (1886 года. — М. Х.), я помню, — вспоминала Анна, — мы отмечали оба с Сашей, удивляясь этому, что Володя может по нескольку раз перечитывать Тургенева: лежит, бывало, на своей койке, и читает, и перечитывает снова — и это в те месяцы, когда он жил в одной комнате с Сашей, усердно сидевшим за Марксом и другой политико-экономической литературой… Стремление подражать брату, искание путей, конечно, было, но не больше. Читать Маркса Володя начал уже в 1888–89 гг. в Казани”.
Итак, “определенных политических взглядов у Володи в то время не было”, — утверждает сестра, которой исполнилось тогда именно все-таки не восемь, а 23 года!
Но мой главный свидетель по “делу” — сам В. И. Ульянов-Ленин: “Многие из руководителей социал-демократии начинали революционно мыслить как народовольцы. Почти все в ранней юности восторженно преклонялись перед героями террора. Отказ от обаятельного впечатления этой геройской традиции стоил борьбы, сопровождался разрывом с людьми, которые во что бы то ни стало хотели остаться верными └Народной воле” и которых молодые социал-демократы высоко уважали. Борьба заставляла учиться”. (“Эти слова — кусок биографии Ленина”, — заметила, между прочим, его вдова Н. Крупская.)
Еще одна свидетельница тех событий — друг семьи, учительница Кашкадамова. Она вспоминает: “Когда приходилось говорить с Володей о брате, он повторял: └Значит, он должен был так поступить, он не мог поступить иначе””. Впрочем, сама Маняша признавалась, правда, лет через сорок: “Я была слишком мала, чтобы понять весь ужас происшедшего, и меня, как это ни странно, больше поразил вид Владимира Ильича — через его печаль, через его горестные слова о брате я начала усваивать все значение случившегося”. И в самом деле, если уж понимать слова гимназиста Володи так, как предложила их понять через 40 лет его младшая сестра, то деятельность Александра и других народовольцев будущий Ленин сразу оценил как некую ошибку: продешевили, мол, борцы, жизни отдали не совсем за то… Однако вот как, в противовес Маняше, говорил о тех событиях такой марксист, как Фридрих Энгельс:
“Это один из исключительных случаев, когда горсточка людей может сделать революцию… Если когда-нибудь бланкистская фантазия — вызвать потрясение целого общества путем небольшого заговора — имела некоторое основание, то, конечно, в Петербурге”.
Да и сам Володя Ульянов, когда он стал Лениным, оценивал террористов “второго этапа революционного движения” так: “Деятели старой └Народной воли” сумели сыграть громадную роль в русской истории, несмотря на узость тех общественных слоев, которые поддерживали немногих героев… Они проявили величайшее самопожертвование и своим героическим террористическим методом борьбы вызвали удивление всего мира. Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа”. Утверждать, что Володя отрекся от пути брата уже в ранней юности, весьма сомнительно!..
Предлагаю гипотезу, которая объясняет, что именно говорил средний Ульянов в присутствии младшей сестры, что именно восьмилетняя девочка запомнила механически и перетолковала на свой лад после смерти среднего брата. Это могла быть поразившая воображение Володи навсегда, действительно на всю жизнь, цитата из последнего слова казненного кумира — старшего брата Александра:
“Жизнь показала самым наглядным образом, что при существующих условиях таким путем идти невозможно (то есть самым желательным для него — путем мирной пропаганды и ненасильственных изменений. — М. Х.)… Те попытки, которые я видел вокруг себя, еще раз меня убедили, что жертвы не окупят полученного результата…”
Самое ценное, что оставила группа народовольцев 1887 года своим соотечественникам, была, как выразился руководитель отряда бомбистов Осипанов, “заветная часть нашего нравственного бытия” — общественный темперамент, бесстрашный поиск исторической истины, любовь к свободе и народу. “Биографии подобных лиц нужны нам для воспитания молодого поколения”, — писал их коллега по следствию и суду, семинарист Михаил Новорусский.
2. “ГОСПОДА, ПОЖАЛУЙТЕ В УЧАСТОК”
Время наших отцов —
словно повесть из века Стюартов.
Отдаленней, чем Пушкин,
И кажется, будто во сне.
Б. Пастернак.
Девятьсот пятый год
В 80-х годах XIX века российский обыватель жил в вязком мире устоявшихся предрассудков.
Он точно знал, что в империи промышленность организована бездарно, что земледелие, основа экономики страны, отстало от германского, скажем, уровня лет на семьдесят; предполагал (иногда несправедливо), что правящий слой сановников империи — скопище ничтожных и беспринципных интриганов. Но с этим остро критическим набором идей связано было не менее привычное представление, что российская армия — самое сильное из сухопутных полчищ на свете, что Россия входит в число великих держав, вершащих судьбы остального мира, что российская государственная полиция — мощнейший аппарат, способный выследить и уничтожить любых злоумышленников. Некий автор назвал этот комплекс взглядов “сопряжением несопрягаемого”.
Ну, спросите себя сами: если уж развал господствует повсюду, почему, спрашивается, армия, флот и дипломатия должны составлять некое исключение? Поэтому, кстати, Порт-Артур, Цусиму, Мукден или 1905 год мыслящий современник мог предвидеть лет на двадцать раньше, чем все свершилось. Но до поры до времени правительству, контролировавшему местную науку и прессу, удавалось скрыть эту неприятную перспективу, причем не от глаз широкой публики, но в первую очередь — от собственного взора! От себя, любимых…
Может, тем и объясняется, что непосредственно в прессе 1887 года про террористический акт “второго первого марта” не найти откликов вовсе. Даже отрицательных, даже клеймящих откликов! Если не считать краткого официального коммюнике в “Правительственном вестнике”, лишь пламенный публицист Михаил Катков в официозных “Московских ведомостях” намекнул публике, мол, студентов-цареубийц, возможно, направляли секретные службы… из Берлина. От канцлера, так сказать, посланы, князя Бисмарка.
И действительно, трудно найти в российской истории более выпуклое доказательство беспомощности всесильной тайной полиции, чем ее борьба с заговором в 1887 году!
Для начала — изложу фактологию.
1 марта 1887 года в полдень полицейские агенты схватили на Невском проспекте шестерых молодых людей, показавшихся подозрительными. Взяли, как признавали сами сотрудники сыска, ради чистой “профилактики”. Когда первого привели в охранное отделение на Гороховой, он вынул из-под мышки толстенную книгу (“Медицинский справочник” Гринберга) и швырнул на пол. “Фу, какой дерзкий”, — возмутился хозяин кабинета, следователь. Но его помощник, подобравший словарь с пола, нащупал в переплете заделанную самодельную бомбу! В те самые минуты по Невскому, мимо того места, где произвели задержание, мчался в карете царь — на панихиду в Петропавловский собор по отцу, убитому шесть лет назад в этот же день. Цареубийство полиция предотвратила, не зная о нем ровно ничего. Чисто случайно…
Впрочем, честность историка вынуждает отметить, что случайность арестов стоит считать относительной. В бездарной и разболтанной общей системе всегда можно обнаружить осколок, некое звено, оставшееся от былого, налаженного аппарата, которое из-за малочисленности штата, из-за замкнутости внутри общего коллектива, по инерции каких-то прежних времен пока еще работает четко. Подобное звено в полицейском аппарате и спасло в тот день от убийства императора Александра III.
Называлось на полицейском жаргоне это звено — “черным кабинетом”.
“Черный кабинет”, попросту почтовая цензура, был учрежден в России “матерью Отечества” (Екатериной II). Он размещался на углу здания Санкт-Петербургского почтамта, в третьем этаже, и секретный вход в контору шел не через двери, а через запертый шкаф в кабинете шефа — старшего цензора. Там работало двенадцать человек, подчиненных не Департаменту полиции, а прямо, непосредственно министру внутренних дел.
Всего в нем служила дюжина сотрудников на всю столичную почту! Но подобрали специалистов высочайшего класса, владевших в совокупности всеми языками тогдашнего цивилизованного мира (каждый, говорят, знал не меньше десяти языков, а один полиглот владел 26 языками!). Скорость их работы потрясает до сих пор: в час просматривалось до 500 писем на одного сотрудника! Техникой их, правда, обеспечили по последнему слову XIX века: аппарат для вскрытия писем (паром) работал на электроспирали, фотографирование дипломатических посланий велось с помощью магниевой вспышки, что касаемо изготовления фальшивых печатей, то приведу мнение специалиста, бывшего цензора Майского, которое он высказал после революции, в № 7 за 1918 год в журнале “Былое”, предполагая, что “мрачное время черных кабинетов уже ушло в прошлое”: “Справедливость требует признать, что нигде в мире └черный кабинет” не работал так чисто, как в России, и особенно в Петербурге. Письма, перлюстрировавшиеся в России, как бы хитро они ни были заделаны, не сохраняли в себе ни малейшего следа вскрытия даже для самого пытливого взгляда… А что касается подделки печатей, то только изобретенный русским секретным чиновником способ дает безукоризненные оттиски”. По словам Майского, “за полезные и примененные в деле открытия” изобретатель чудо-способа, равно как и автор электроаппарата для вскрытия писем паром, были удостоены высокой награды — креста святого Владимира (какой именно степени — не упомянуто).
Если верить цензору, распад эффективной работы государственной машины слегка коснулся и “черного кабинета” — в том плане, что к внутриполитическим делам его коллеги относились халатно… Воображение профессионалов увлекалось иными сюжетами, прежде всего дипломатической почтой! Во-первых, искусство состояло уже в том, чтобы вообще раздобыть дипломатический пакет у спецкурьера. Далее — надо было вскрыть конверт незаметно, вопреки ухищрениям отправителя. Сфотографировать содержимое в конторе — за закрытыми ставнями, в дыму, при магниевой вспышке, а потом в богатейшей коллекции печатей подобрать подходящую и запечатать конверт, притом так, чтоб ничего не смогли заметить многоопытные служители иностранных МИДов. Далее — расшифровать дипломатический код, а если не получится самим, заказать ключ на брюссельском шпионском рынке (такса была известная: за болгарский, например, код платили 2 тысячи рублей, за британский или американский — 40–50 тысяч, а код средних по значению держав оценивался в вилке от 5 до 15 тысяч) — вот что считалось у цензоров настоящей работой. Вторыми в ряду интересов числились письма сановников: кто против кого интригует, кто из “сильных мира сего” о другом министре на самом-то деле что думает, кто с какой балериной сожительствует — да, соприкасались служивые люди со “святая святых” властного мира… Что же касается тем, именовавшихся на профессиональном жаргоне “политическими”, то “в большинстве случаев, — снисходительно заключает цензор Майский, — корреспонденция членов революционных организаций была зашифрована таким детски наивным шифром, что разбор подобных криптограмм не представлял почти никаких затруднений… Про арест товарища писали, что он заболел и что доктора прописали ему перемену климата, то есть сослали в Сибирь. Обыск назывался консультацией, подпольная типография — аптекой, прокламации — рецептами и т. д.”.
Нет, к этому цензоры относились спустя рукава (Майский даже уверял, — правда, напоминаю, уже после революции, — что “с симпатией”) и якобы не раз получали нагоняй (через министра) от Департамента государственной полиции. Тем не менее бывали случаи, когда почтовая цензура оказывала прямо-таки бесценную помощь ДГП. Ибо отдельные бунтовщики, в теории, конечно, знавшие, что живут в “полицейском государстве”, никак не могли взять в соображение, что в империи письма на почте обязательно подлежат негласной проверке. Может, наивно рассчитывали на то, что, мол, корреспонденция затеряется во всевозрастающем, необъятном потоке грамотеющей России? Нельзя ж, дескать, цензорам проверять все! Так-то оно так, но — напрасно… “Каждый класс людей, каждая специальность, принадлежность к секте или партии кладет известный отпечаток на почерк данного лица, — писал годы спустя многоопытный почтовый цензор. — Литераторы пишут неразборчивым и скорописным почерком; генералы — бисерным и каллиграфическим; банкиры и врачи — небрежным, безалаберным почерком, революционеры — неотделанным, почти ученическим почерком, а почерк анархистов отличается грубостью и несуразностью”. Так что из общей груды корреспонденции письма подозрительных и вообще интересующих начальство лиц извлекались без особого напряжения со стороны профессионалов цензуры…
21 января 1887 года цензоры обратили внимание на адрес, написанный “неотделанным, почти ученическим” почерком. Конверт вскрыли. Сделали выписку:
“…что у нас возможно — это самый беспощадный террор, и я твердо верю, что он будет, и даже не в очень продолжительном будущем; верю, что теперешнее затишье — затишье перед бурей. Исчислять достоинства и преимущества красного террора я не буду… так как он мой конек…
Десятого числа из Екатеринодара получена телеграмма, из коей видно, что там кого-то взяли на казенное содержание… Беспокоюсь за моего адресата, ибо если он тово, то и меня могут тоже тово, а это нежелательно, так как поволоку за собой много народу, очень дельного”.
Наверно, знатоки брюссельских кодов ценой в 50 тысяч рублей с изумлением разбирали “шифровку”, весь код которой заключался в таинственном слове “тово”… Правда, у автора хватило соображения не подписываться, не ставить обратного адреса. Выписку — через министра — цензоры передали в Департамент государственной полиции, а там через две недели сделали запрос в Харьков, в губернское жандармское управление: соберите, мол, информацию у получателя письма, некоего студента местного университета, насчет отправителя… Харьковские жандармы также не слишком торопились на службе (известно — “работа не волк”) и лишь через месяц, уже и после повторного запроса из столицы, доложили в Петербург: мол, допрошенный харьковчанин признался, что отправитель письма — петербургский универсант, некий Пахом Андреюшкин. И тут в первый раз органы правопорядка заработали быстро: в тот же самый день, когда пришел ответ из Харькова, то есть 27 февраля 1887 года, Департамент полиции сразу сплавил с плеч это дело (ах, если б в ДПГ хотя бы догадывались, какое дело передают конкурентам!) в адрес питерского градоначальника, чья канцелярия, естественно, переадресовала его по назначению — в местную охранку с просьбой “учредить непрерывное и самое тщательное наблюдение за отправителем Андреюшкиным и лицами, находящимися с ним в сношениях”.
Возможно, если б харьковские жандармы задержали ответ хотя бы на два дня или же в Петербурге поленились бы совсем сразу отбиваться от рутинного дела, то царствование Александра III завершилось бы на семь лет раньше, чем в реальной истории!
Итак, накануне ареста заговорщиков, то есть утром 28 февраля, первые полицейские надзиратели — архивы сохранили нам их фамилии: Свергунов и Свердзин — вышли на след Пахома Андреюшкина. Молодой человек привел их на квартиру другого студента — Василия Генералова. Тут выяснилось, что за Генераловым уже вели профилактическое наблюдение другие чины охранки… Вскоре оба подозрительных типа вышли из квартиры Генералова и начали ходить взад-вперед по Невскому проспекту с какими-то свертками под мышками. Это вызвало у преследователей первые подозрения.
Особенно их встревожило, что после проезда по проспекту в пятом часу пополудни кареты императрицы Марии Федоровны к подопечным подошли на тротуаре еще трое молодых людей, вся пятерка о чем-то тихо переговорила — прямо на Невском, на виду у всех! — и сразу разошлась.
Полицейские надзиратели, естественно, не могли не связывать внезапное прекращение хождений по проспекту с проездом императрицыной кареты. И посему тем же вечером просили у начальства разрешения арестовать подозреваемых.
Разрешение дали, хотя неохотно, притом очень условное: “Лучше бы, если можно, не трогать их впредь до распоряжения Департамента полиции” (из документа, опубликованного в 1925 году в “Красном архиве”). Как видим, взять на себя ответственность за действие не любили нигде, никто и никогда…
На следующее утро, то есть 1 марта, напоминаю, через два дня после начала полицейского “дела”, студенты опять вышли на Невский проспект. К тому часу в полиции установили, что с ними на улице вчера совещались однокурсники — студенты Канчер и Горкун и “поступающий в гимназию” Волохов. Эта троица тоже вышла на проспект 1 марта, но, в отличие от Андреюшкина и Генералова, уже без свертков под мышками…
Надзиратели знали, что в этот день император обязательно выедет из Аничкова дворца по проспекту в Петропавловский собор — на панихиду по убитому отцу (он каждый год в тот день следовал по известному маршруту). Брать или не брать подозреваемых? Скорее склонялись к тому, чтобы “не брать” — ну, чтоб не спугнуть, не оборвать ниточку раньше времени…
Шли минуты. Часы. Император на проспекте не появлялся. Минули “положенные” сроки, но карета с императорскими орлами все не выезжала из ворот Аничкова дворца… Настал полдень! Подозреваемые, видимо, замерзли и вошли в трактир — погреться.
А во дворце как раз в тот час разыгрался фантастический, не доступный никакому воображению литератора скандал. Накануне государь приказал назначить заупокойную панихиду по отцу в соборе на одиннадцать часов утра и велел камердинеру готовить экипаж на без четверти одиннадцать. Камердинер передал высочайшее повеление по инстанции — ездовому, а ездовой… ну, забыл!! Забыл передать приказ унтер-шталмейстеру. Как такое могло произойти — непонятно. Видимо, разложение захватило даже высочайшую дворню. Но не будем продолжать моралите… Утром государь, одетый, спускается к выходу — нет экипажа. Нет, и все! И русский царь полчаса сидел в шинели в каморке у дворцового швейцара и, как простой смертный, дожидался заказанного экипажа. “Не припомнят, чтоб его видели в таком гневе”, — отметила фрейлина Арапова, рассказавшая в дневнике об этом диковинном эпизоде (дневник был опубликован в 1930 году в журнале “Каторга и ссылка”). Что выслушали в те полчаса бедняги ездовой и унтер-шталмейстер, представить невозможно (Александр III был в принципе человеком грубым, хотя сентиментальным, покойного отца любил, преклонялся перед памятью пылко)!
Собравшиеся в трактире студенты, видимо, как-то узнали час выезда императорской кареты. Во всяком случае, после полудня они почему-то впали в смущение и решили посоветоваться со своим “главным”. Подан был незаметный для постороннего глаза сигнал — и за столик к ним подсел коренастый крепыш, брюнет среднего роста, с толстой книгой под мышкой. Надзиратели засекли его сразу, и, похоже, это появление решило их сомнения. Пора брать! По выходе из трактира на улицу вся шестерка была арестована.
(Версию ареста конспираторов я излагаю по воспоминаниям члена Центрального кружка террористов П. Лукашевича, опубликованным в 1920 году. Существует, правда, иная версия, излагавшаяся надзирателями на суде: по их словам, они засекли “человека с книгой”, то есть руководителя бомбистов Осипанова, накануне вечером. Почему я выбрал версию Лукашевича, а не полицейскую? У Лукашевича не было, во-первых, никакой заинтересованности искажать события, а надзирателям несомненно полезным казалось объявить проверяющим инстанциям (а суд — проверяющая инстанция для любых работников юстиции), мол, они знали все заранее… Кроме того, существуют разногласия полицейских свидетельств с показаниями самих подсудимых — например, надзиратели уверяли в суде, что Осипанов был арестован последним, а он заявил, что в момент ареста видел гулявшего по проспекту “наблюдателя” — Канчера.)
Если верить записям в дневнике Араповой, то, когда городовые неожиданно пригласили их: “Господа, пожалуйте в участок”, они не оказали никакого сопротивления и спокойно отправились в градоначальство с агентами. Может быть… Если чувствовали себя обреченными, если ждали ареста едва ли не с облегчением, как неотвратимого финала своей судьбы, то, может быть…
Только после того, как коренастый брюнет швырнул на пол книгу-бомбу, пытаясь взорвать кабинет следователя в градоначальстве, охранка поняла, что раскрыто покушение на царя — за несколько минут до того, как оно должно было свершиться!
На квартиры задержанных немедленно послали засады. Проведенные обыски не дали никаких результатов (конечно, молодые люди и подготовились к возможному обыску, “почистились”, выходя на “акт”). Но к вечеру того же дня на квартиру Генералова пришел и был арестован еще один студент, оказавшийся, как показало следствие, главарем заговорщиков, — студент университета Александр Ульянов. Почему он пошел на квартиру исчезнувшего товарища, хотя достаточно было переждать одну ночь, чтобы все понять и узнать и успеть скрыться за границу (нужный контакт у группы, как мы теперь знаем, имелся), — еще одна из вечных загадок “отработанной темы”.
Средний возраст лиц, почти безупречно подготовивших покушение, составлял 20–21 год. Поэтому неудивительно, что правительствующие деятели сочли их только исполнителями, только пальцами чьей-то длинной, опытной и крайне опасной лапы. Выше упоминалось, что Михаил Никифорович Катков полагал, что они — германские диверсанты. “Мой муж, — пишет госпожа Арапова, — слышал вчера на рауте у великого князя Владимира, как Плеве (шеф имперской прокуратуры. — М. Х.) сказал: └В наших руках инструменты. Но кто может сказать, где главари?””
Ужас, паника захлестнули верхи империи. Все помнили, как покойный государь Александр II пережил выстрел Каракозова, выстрелы Соловьева, выстрелы Березовского, мину Желябова, мину Ширяева, мину Халтурина, бомбу Рысакова и все-таки был настигнут бомбой Гриневицкого. “Неужели опять начнется эта охота, эта травля? — записал в дневнике великий князь Константин Константинович (более известный как поэт К. Р.). — Неужели и этот государь должен когда-нибудь пасть жертвой убийц?.. Опять суждено нам жить под вечным страхом”.
Фрейлина Арапова описала придворный раут 3 марта, на который Александр III явился со всей семьей, чтобы “показать иностранцам, что они все живы и здоровы”, и чтобы “никто не смел предположить, будто страх удерживает его в Гатчине”. Она вспомнила, как в прошлое царствование царило всеобщее ликование, когда Александр II спасался от очередного покушения, как ему целовали руки, падали на колени, ловили каждый взгляд… На сей раз при появлении его уцелевшего сына “ни одного └ура” не вырвалось из стесненных грудей, что произвело на всех леденящее впечатление похоронной процессии”. Правда, еще при жизни убитого царя Россия привычно ждала неизбежного трагического финала. Вот, для примера, эпизод из мемуаров известного издателя В. Поссе… Утром в номер, занятый известным артистом В. Андреевым-Бурлаком, в какой-то провинциальной гостинице ввалился дворник. “В чем дело?” — спрашивает актер. Дворник машет в ответ рукой: “Да флаги велели нам развешивать. О-о-опять про-омахнулись”. А теперь сын покойного, Александр III, снова виделся современникам обреченным человеком. Чтобы понять настрой подданных, приведу еще эпизод — из воспоминаний политического ссыльного. 1894 год, забытая сибирская деревушка. Внезапно жители видят, как по улице скачет в уезд (видимо, к начальству) конный гонец. На ходу кричит деревенским обитателям:
— Царь умер!
В ответ первый и как бы естественный вопрос:
— Кто убил?
Издалека, сквозь цокот копыт, доносится еле слышное:
— Са-ам умер…
Александр III после 1 марта 1887 года считал себя обреченным преждевременной гибели. Меланхолически нанес резолюцию на доклад своего министра внутренних дел графа Дмитрия Толстого: “На этот раз Бог нас спас, но надолго ли?” Бог вообще казался в те дни в большом фаворе. Фрейлина Арапова записала: “Как ни меняют систему, играя в прятки с целой нацией, оставляя ее в неведении обо всем, что затрагивает ее интересы, гидра социализма не может быть раздавлена руками такого рамолика, как Толстой, и с моей стороны, право же, больше веры в Божий промысел, чем в бдительность их охраны, которая жиреет на миллионы, которые она стоит”.
Особо опасным возможность успешного покушения казалась потому, что оно совершилось в тот момент, когда правительство впервые начало верить, что раздавило революционную гадину. “Второе первое марта” подрезало под корень правительственную иллюзию, ту самую, которой власти успокаивали прежде всего себя, когда задумывались о возможном исходе кровопролитной борьбы с местной крамолой.
Вспомним реестр этой борьбы при Александре III. Первый год царствования — 1881-й: процесс цареубийц-первомартовцев, пять виселиц на Семеновском плацу. Второй год — 1882-й: “процесс двадцати” членов и агентов исполнительного комитета “Народной воли”. Третий год — 1883-й: “процесс семнадцати” членов нового исполнительного комитета во главе с Верой Фигнер. 1884 год: арест и процесс возрожденного исполнительного комитета во главе с Германом Лопатиным. 1885 год: арест и процессы “Молодой └Народной воли””. 1886 год: разгром южнорусской организации “Народной воли”, нового центра партии (Б. Оржих, В. Богораз), новой военной организации партии. И, подводя итог всей кампании непрерывных арестов и процессов, МВД торжествующе доложило императору в годовом “Обзоре важнейших дознаний”: с врагом внутренним покончено. Если и есть остатки крамолы в империи, то они порождены иноверческими интригами: без евреев российской революции придет конец. “И если бы розыски Схария Когана, Захара Васильева, Раисы Крацфельд, Леона Ясевича и Абрама Баха… увенчались успехом, то можно с уверенностью сказать, что преступное сообщество в данное время не нашло бы в своей среде лиц, способных заменить утраченные в лице названных агитаторов силы”.
И вся мощь великодержавной дипломатии была брошена на то, чтоб вытащить из заграницы незаменимого врага Схария Когана (и добыли-таки его! Еще бы… Александр лично наседал на царственного кузена!). Когда же в лице этого Когана российской крамоле нанесли, можно сказать, роковой удар, в те самые месяцы императора едва не прикончили на главной улице его столицы, и злодеи-то оказались русскими и украинцами, православными, более того, главные действующие лица драмы были казаками, а заправлял всем дворянин, сын действительного статского советника и кавалера ордена святого Станислава 1-й степени. Ласкающая имперское сознание иллюзия иноверческой интриги была сметена фактами полицейского следствия.
Возможно, потому царь лично наблюдал за действиями прокурора, пробуя понять логику поступков своих непокорных подданных. Ему докладывали о каждом изменении их показаний, и, по сути, сам Александр III был верховным прокурором на этом процессе. Он оценивал в ходе работы следователей личности подсудимых, он определял выбор той или иной следственной стратегии. Более того, он потребовал для себя сфотографировать главных обвиняемых — не мог же приходить в тюрьму, чтоб лично на них посмотреть! И постепенно перед ним начала ясно вырисовываться история группы юных цареубийц, возглавляемых студентом Александром Ульяновым.
3. ИДЕАЛЬНЫЙ ГЕРОЙ?
И сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. Ведь надо уж все сказать, ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. И погибли даром могучие силы, погибли ненормально, безвозвратно, незаконно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?
Ф. Достоевский.
Записки из Мертвого дома
Современники-свидетели описали главу заговорщиков Александра Ульянова чрезвычайно… как бы точнее выразиться… неудобно для его позднейших биографов. В их бумагах Ульянов изображен просто-таки идеальным героем, тем “рыцарем без страха и упрека” из старинных романов, которого никому еще не удалось изобразить правдоподобно. В гимназии — вечный первый ученик, золотой медалист, одновременно любимец всего класса, оплот и надежда отстающих соучеников. “Да что говорить: один за весь класс работал”, — вспоминал однокашник. В семье — гордость родителей, обожаемый сын, непререкаемый авторитет и образец для младших братьев и сестер. Все мы в детстве читали: “О чем, бывало, ни спросят Володю — как хочет он играть, пойдет ли на прогулку, с маслом или молоком положить ему кашу на стол, — он не ответит сразу, а смотрит на Сашу. А тот нарочно медлит с ответом, лукаво поглядывая на брата. И мы оба посмеиваемся над ним. Но и насмешки не отучили Володю, и он отвечал: └Как Саша””.
Двоюродный брат Володи, Коля Веретенников, по-юношески опрокидывая “все и всяческие авторитеты”, призывал кузена “руководствоваться только своими знаниями и разумом”. И вот парадокс для всех, кто знает “хрестоматийного Ленина”: в ответ Володя доказывал, что “мы многого еще не знаем, и ничего плохого нет, если авторитет старшего брата стоит высоко”.
Даже поэзию, если верить свидетельствам современников, Александр Ульянов любил точно по советской хрестоматии для неполной средней школы: сначала любил Рылеева, потом Пушкина, потом Некрасова. И у Некрасова-то в 11 лет зачитывался “Песней Еремушке”, которая нынче читается как упражнение на гражданскую тему, а он произносил эти строки с дрожью в голосе, с морозом, пробегающим по юной коже, самозабвенно — как клятву. Так было, нечего спорить…
…Братством, Равенством, Свободою
называются они.
Возлюби их! На служение
им отдайся до конца.
Нет прекрасней назначения,
лучезарней нет венца.
Далее — университетские годы. Опять — идеальный студент. За курсовую работу получает золотую университетскую медаль. Однокурсник помнил, что ректор назвал его “гордостью Санкт-Петербургского императорского университета”. Профессора спорили, у кого на кафедре он останется после окончания курса. Это — академическая сторона жизни.
Но он и активный общественник, как выразились бы сейчас: секретарь общеуниверситетского Научно-литературного общества (нечто вроде нынешнего СНО — Студенческого научного общества). С годами именно из того состава общества выйдут три полных академика, причем первого класса (В. Вернадский, С. Ольденбург, А. Лаппо-Данилевский), и больше десятка подлинно знаменитых профессоров, литераторов, издателей, публицистов (Д. Мережковский, В. Водовозов, В. Мякотин, В. Вересаев, В. Агафонов, профессора Б. Гревс, А. Корнилов, Б. Кауфман… Многие из них оставили краткие заметки об университетском однокашнике: Александра Ульянова некоторые считали самым талантливым в этой гирлянде будущих звезд науки и культуры).
И вдруг в 21 год блистательно начатая научная карьера прервана виселицей, на которой закончил жизнь руководитель самой крупной, самой смелой и дерзкой революционной организации России.
Любители теории “живого человека”, противостоящей теории “идеального героя”, найдут в мемуарах его современников одну деталь, способную их успокоить. Ибо, по словам близкого друга студенческих лет Ореста Говорухина, “Александр обычно был печален”. Попадая в компанию, “чтобы не смущать товарищей” своим грустным видом, он пробовал как-то себя развеселить, а для этого много, по-русски, пил, “но веселым не становился, а только быстро напивался” (реферат О. Говорухина хранится в ЦГИАЛе, ф. 1606, оп. 1, ед. хр. 3). Но и эта деликатность непривычного к алкогольным возлияниям юноши только увеличивает симпатию к нему.
Единодушный хор восторженных вокальных “партий” вызвал у меня, например, естественную человеческую реакцию — сомнение. Но, скажу сразу, пока ни один историк не нашел для моего сомнения ни единого логичного основания. Нельзя обнаружить никаких мотивов, по которым все современники вдруг начали бы его идеализировать, романтизировать, захваливать… Да, он — обожаемый брат вождя, Ленина, и это соображение сразу, увы, возникает в мозгах моих современников. Но, во-первых, значительная часть материалов была написана и опубликована задолго до 1917 года, когда симпатия к потенциальному цареубийце могла лишь скомпрометировать авторов перед властями. И, что важнее, похвалы в адрес Ульянова доносятся иной раз из тех уст, которые само его революционное действо осуждают безусловно. Профессор-античник Иван Гревс, например, называет “второе первое марта” не иначе как “зловещий замысел”. Но вот что он пишет о руководителе заговорщиков: “Нечто твердое, сильное, умное, закаленно преданное всегда чувствовалось. Виделся крупный человек”. А вот фрагмент из воспоминаний бывшего сенатора Н. Таганцева, у которого в 1921 году расстреляли сына-профессора (главу так называемого “таганцевского заговора”) вместе с женой этого сына, юной невесткой: “Из всех подсудимых он (Александр Ульянов) производил наиболее симпатичное впечатление как искренне преданный тем идеям, осуществление коих, хотя бы и путем террора, он считал необходимым для блага и счастья своей родины”.
Анатолий Федорович Кони, став обер-прокурором Правительствующего Сената, то есть генеральным прокурором империи, еще в 1903 году (можно поручиться, что тогда он не слышал ни имени В. Ильина, ни имени Н. Ленина, а если и слышал, то вряд ли мог догадываться, что новый эмигрантский нелегал есть “средний Ульянов”) сделал заметку в архивных записях про “выдающегося по таланту студента-математика Ульянова” (ЦГАОР, ф. 564, оп. 1, ед. хр. 207). То есть таким было общее мнение о нем — до революции! Я нашел лишь одно свидетельство, обнаружившее в Александре, по выражению его сестры, “пассив этической личности”. После ареста Ульянова его приятель Водовозов, впоследствии известный публицист и маниакальный библиоман, пожаловался, что при обыске у Саши пропала редкая книга (старинный альманах со статьей Маркса), взятая Ульяновым у Водовозова для работы (для перевода статьи Маркса на русский язык). Водовозов обижался, как же Ульянов, ввязавшись в террористическое дело, не вернул книгу сразу — нехорошо с его стороны, она бы, наверно, сохранилась… Естественная, конечно, реакция сегодня: возмутиться поведением интеллигента, у которого повесили хорошего знакомого, а он не перестает ворчать по поводу пропавшего альманаха. Но стоит ли сердиться на фанатика-библиомана! Они и жизни иной раз ради любимого раритета не пожалеют… Александр, наверно, не случайно с ним дружил — чувствовал что-то общее — и на предсмертном свидании с матерью просил этот альманах где-нибудь на развале отыскать и возместить Водовозову потерю…
Может быть, современники идеализируют Александра Ульянова, потому что порядочное интеллигентное общество вообще склонно возводить на пьедестал кумира, юного героя, отдавшего жизнь за свои убеждения, пусть даже оказавшиеся неверными? Нет, такая гипотеза тоже не проходит. Ведь рядом с Ульяновым, в соседней петле, болталось тело его товарища, Петра Шевырева, он разделил и борьбу, и конечную участь Александра. А современники, мягко говоря, весьма сдержанно оценивают этот характер, уж тем более — ум и честность. Нет, видимо, бесполезно пытаться объяснить появление “идеального героя” в мемуарной исторической литературе иным мотивом, кроме одного-единственного: он действительно был идеальным героем, каким его запомнили современники. И хотя несомненно имелись недостатки, пороки, грязь какая-то наша, человеческая, человек был, как все мы, как обычные люди, но, видимо, умел зажать усилием воли, спрятать их в никому не доступных щелях души, что они не смели высунуться наружу, на люди. “Это была редкая натура, — вспоминал его товарищ по скамье подсудимых Михаил Новорусский, — от которой даже на людей других убеждений веяло чистотой, благородством и моральностью побуждений”. “Мало их, — было сказано в ту эпоху, — но ими расцветает жизнь, без них она закисла бы…”
Причем куда сильнее любых отзывов и воспоминаний поражают документы, показания Александра Ульянова, данные им на следствии и суде. Возникает ощущение, что он примирился с неизбежностью смерти с первого же допроса, когда понял, что Канчер не выдержал давления и выдал всех. Борьба, которую он вел тогда, напомнила мне ту, которую поведет через 18 лет лейтенант Шмидт: ценою собственной жизни моряк на каждом допросе вырывал спасение для кого-то из своих товарищей. Так и тут: из-за показаний Ульянова член Центрального кружка террористов Лукашевич был выведен обвинителями из первого, вполне заслуженного им разряда — зачинщиков и руководителей — в разряд четвертый — “пособников менее деятельных”. Сам Лукашевич на следствии дрогнул, сказал врагу слишком многое об Ульянове. Но когда они встретились (на процессе), Александр успел шепнуть ему: “Если вам будет нужно, говорите на меня” — и своими показаниями спас Лукашевича от петли. Так же отчаянно пытался он спасать Новорусского, Ананьину, Шмидову… “Он готов был дать повесить себя двадцать раз, если бы мог этим облегчить судьбу других”, — вспоминала много лет спустя сахалинская каторжанка Ананьина.
Но, помимо этой практической цели — спасать товарищей, — имелась у него, по моему ощущению, еще одна цель на следствии и на суде. Иначе невозможно объяснить, зачем он по памяти восстановил в тюрьме и передал в руки следователя сочиненную им программу “Террористической фракции └Народной воли””; почему произнес ту речь на суде, которую тогда же сравнивали с речью Желябова, где он, по словам Новорусского, “изложил свою биографию, точнее — рост своей личности”. Все это были самоубийственные поступки, причем такие, что никому из друзей не приносили никакой пользы.
Существует внешнее, традиционное объяснение: “Он использовал трибуну суда для пропаганды своих взглядов”. Но ведь в этом объяснении таится своя загадка. Кого, спросим мы, собирался он агитировать на суде и уж тем более на следствии? Процесс был закрытым. Шевырев, например, то есть создатель их террористической группы, еще перед арестом инструктировал товарищей: “Нет нужды при каждой стычке, при всякой схватке с правительством излагать свое кредо. Это тем более излишне, что суд негласный: и судят тайком, и вешают тайком… Говорить перед сыщиками, жандармами о своих целях, стремлениях — излишне. Как бы ни были явны улики, практичнее всего отрицать свое участие в этом деле. Этим, с одной стороны, избегается опасность сказать что-нибудь лишнее, а с другой — чем незначительнее мы будем казаться нашим врагам, тем меньше опасности для наших близких, а это полезно для дела”. Соответственно на следствии и суде он начисто отрицал явные факты, отпирался от очевидных улик, не стесняясь ни свидетелей, ни избранной публики. Выгод ему, правда, тактика не принесла, на его показаниях есть надпись: “Собственной Его Императорского Величества рукой начертано: └Подлец”. Ген.-лейтенант Оржеховский” (товарищ министра внутренних дел, курировавший Департамент государственной полиции. — М. Х.). Но не одному же Шевыреву подобный ход поведения казался здравым!
Александр Ульянов избрал для себя принципиально иную линию в последние дни. Он счел необходимым открыть судьям историю своей души, набросать абрис своей жизни. Зачем?
Разберем для начала логику развития этой личности — “идеального героя” государства Российского.
4. ЖЕРТВА, НЕ ОКУПИВШАЯ РЕЗУЛЬТАТА?
Александра Ульянова вырастили в семье либерально-патриархальной.
Его отец, Илья Николаевич, в 60-е годы выбрал путь, который казался естественным для порядочного человека, не желавшего быть революционистом, — стезю просветителя народа. Покинув богатый промышленно-торговый Нижний Новгород, он переселился в обломовскую глухомань — в Симбирск, променял естественное для него место учителя в губернской гимназии на инспектуру народных училищ (по сегодняшним меркам, все равно как отказаться от места на кафедре областного вуза, чтобы стать разъездным инспектором облоно). Илья Николаевич по мере скромных своих сил мечтал, видимо, просвещать “черную скотинку”, русского мужичка. “Темнота и безграмотность нашей деревни была, по его пониманию, одной из главных причин несчастья и бедности русского народа”, — через полвека вспоминала младшая дочь. “Одна из личностей, которых так мастерски изображал Тургенев”, — вспоминал через 20 лет после смерти Ильи Николаевича в “Вестнике Европы” его современник. Российский труженик-“постепеновец”! Результат его семнадцатилетних симбирских трудов таков: 434 новые школы в губернии, где работали сотни принятых им на службу деревенских учителей, десятки тысяч грамотных крестьян оставил после себя России (в наше время напрочь забыто, что до сельских земств “народ смотрел на школу как на какую-то повинность, установленную в неизвестных и непонятных для него видах и для народа совершенно бесполезную”, писал современник, публицист С. Миропольский в 1883 году). Мы вообще не представляем ситуации, в которой работал Илья Николаевич Ульянов: до эпохи земств крестьяне платили взятки учителям (бедным сельским попикам), чтобы те не учили их детей! Сколько в ту эпоху ульяновы-отцы заложили народных школ, а другие — сельских больниц, а третьи проложили грунтовые дороги там, где испокон веку ходили лесными тропами, построили мосты там, где искали броду… Только тот, кто хоть немного знаком с психологией селянина, иногда до сих пор считающего, что “учителя незнамо за что большие деньги получают”, может оценить настоящее величие отчетного факта: всего за 10 лет Илья Николаевич добился у крестьянских сходов — важнейших источников финансирования народных училищ — увеличения учительских зарплат втрое!
В потоке алчных, ограниченных, бездарных и бесчестных земцев (да, такие нередко бывали. А в каком крупном начинании, спрашивается, подобных типов не встретить?!) позабыты подвижники, которым столь многим обязана эта страна:
Замечательно странное свойство
В нас суровый наш климат развил.
Забываем явивших геройство,
Помним тех, кто себя посрамил.
(Н. Некрасов)
В “Вестнике Европы” за 1898 год коллега Ильи Николаевича Ульянова, член симбирского училищного совета Назарьев поместил подлинный гимн “маленькому, тщедушному человеку, со впалой грудью, в поношенном синем фраке с белыми пуговицами” — “идеальному инспектору”, по выражению автора статьи (опять возникло это неприличное в наше время слово — “идеальный”!). Прошу не забывать: так писали не про родителя вождя правящей партии и главы советского правительства, но — про отца двух особо опасных государственных преступников…
Внешне судьба его сложилась вроде бы счастливо: получил в награду весь набор благ, которым власть могла одарить народного учителя в России. Стал действительным статским советником, “вашим превосходительством”, то есть получил генеральский чин; был награжден высшим по его должности орденом; пожаловали потомственное дворянство, потому дети тоже считались дворянами. Что еще можно было сделать для самоотверженного слуги отечества и престола?
Власти загубили дело его жизни. В 80-х годах произвели некий поворот руля, в столичном кабинете один сановный господин сменил другого сановного господина — и земские народные училища, кои Ульянов-отец пестовал по всей симбирской земле, стали считаться не то чтобы вредными — как ни странно, это еще куда бы ни шло, можно было бы бороться, доказывать что-то кому-то, изменить и в чем-то даже уступить, — нет, просто ненужными и неинтересными останками чьих-то былых амбициозных планов… Очередная “перестройка” народного просвещения в духе нового понимания задач новым министром заключалась в замене народных училищ церковноприходскими школами (вплоть до того момента, когда руль переложили опять, и теперь уже деятели, положившие жизнь на церковноприходскую систему, почувствовали себя оскорбленными и обворованными). Все созданное директором симбирских народных училищ этим “поворотом” просто списали в утиль, а в утешение пожаловали ему орденскую звезду, которую он даже не успел выкупить — умер. “Большая политика”, которой Илья Николаевич сторонился, настигла его в рабочем кабинете — и сразила наповал.
А ведь каким, действительно, вначале казалось соблазном — уйти от общественных забот в небольшое, но честное дело, прожить по заповедям вольтеровского “Кандида”: “Люди, которые вмешиваются в общественные дела, иногда погибают насильственной смертью… Будем работать без рассуждений — это единственное средство сделать жизнь сносною… Надо возделывать свой сад”. Но общественные дела (по-российски выражались — “политика”) не давали местным кандидам (“чистым сердцам”) уйти в “свой сад”, в малые честные профессии. И подвижник просвещения темного народа Илья Николаевич Ульянов внезапно скончался от кровоизлияния в мозг — в возрасте 54 лет.
Мне видится, что судьба отца сыграла громадную, возможно, решающую роль в жизни его старшего сына. В течение первых трех курсов учебы в Санкт-Петербургском университете (до смерти отца) Александр “не участвовал ни в революционных кружках, ни в кружках самообразования. Он до такой степени был погружен в университетские занятия, — вспоминал о нем близкий друг тех лет Орест Говорухин, — мне первое время казалось, что он ничем другим не интересуется”. “Мне казалось, что оба они, Александр и Анна, слишком благовоспитанны, — вторит Говорухину Чеботарев, земляк-симбирчанин, снимавший с Александром одну комнату в Петербурге, — и несколько предубеждены против всяких общественных организаций, приехали в Питер только учиться и заниматься └чистой наукой”, а не └политикой””. “С осени 1886 года я заметила, что Саша стал вести более общественную жизнь”, — пишет его сестра Анна. Значит, только на четвертом курсе, после смерти отца летом 1886 года… А всего через несколько месяцев он уже возглавлял “террористическую фракцию партии └Народная воля””!
Каков же был психологический слом, приведший “благовоспитанного юношу” на эшафот в Шлиссельбурге? Что произошло с Александром где-то на переходе с третьего курса на четвертый?
В литературе господствует объяснение его сестры Анны: “И точно донеся до конца то бремя естественных наук, которое он взял на себя — оставался, правда, еще год с небольшим занятий, но все главное было уже сделано, — брат обратился к общественным наукам. Не из-за недостатка интереса обратился он к ним лишь на третий год университетской жизни… а потому, что не мог заниматься ими серьезно, пока была другая поставленная перед собой серьезная цель, а делать что-нибудь слегка, мимоходом, он не умел”.
То есть почти три года он чуть ли не шестнадцать часов в сутки занимался естественными науками (“…больше шестнадцати часов в сутки работать не могу”, — жаловался сестре), и вот в январе 1886 года, завершив научную работу (за которую был удостоен золотой университетской медали), погрузился целиком в общественную деятельность.
По-моему, неудовлетворительность подобного объяснения психологической эволюции Александра бросается в глаза сразу.
Первое: для человека, одержимого проблемами научного творчества, это увлечение не проходит с завершением университетского курса. Пожалуй, как раз с того момента оно всерьез и начинается.
Второе. Если занятия зоологией якобы настолько захватили цельного по характеру молодого человека, что у него просто не оставалось времени для общественных наук, то не странно ли, что в противоположном варианте, то есть занявшись общественными науками, он вовсе не оторвался от любимой зоологии. “Брат работал все время, — вспоминает сама Анна о последних днях перед покушением, — слушал лекции и продолжал практические занятия”. “Однажды в самое горячее время, — подтверждает этот рассказ член террористического центра Лукашевич, — я нигде не мог найти Александра Ильича и только наконец застал его в зоологическом кабинете, спокойно потрошащим морских тараканов (Idothec antonon)… Подавленный бременем текущих революционных дел, он урывками предавался научной работе”. А вот фрагмент из воспоминаний Н. Крупской: “Последние дни, когда он приезжал домой, он готовился к диссертации… └Нет, не выйдет из брата революционера, подумал я тогда, — рассказывал мне Владимир Ильич, — революционер не может уделять столько времени исследованию кольчатых червей”. Скоро он увидел, как ошибался”.
Нет, версия о зоологии, которая якобы пленила, а потом магически освободила Александра от своей завораживающей власти после завершения работы над сегментарными и половыми органами пресноводных Annulata и допустила его к общественным занятиям, по-моему, нуждается в поправках. Возникла она, видимо, потому, что именно в январе 1886 года, в период завершения курсовой работы, наступил в его жизни тот перелом, который неотвратимо привел к шлиссельбургской виселице. Но в январе того года им не только с блеском было завершено исследование кольчатых червей. Произошло более важное для Александра — личное событие. Умер отец.
“Несколько дней он все забросил, метался из угла в угол своей комнаты, как раненый, — вспоминал сосед по съемной квартире Чеботарев. — На второй или третий день я зашел к нему и застал его шагающим по комнате своим крупным шагом, с устремленным вдаль, ничего не видящим взглядом. Становилось прямо жутко за него”.
Отношения мирного просветителя-отца с сыном, будущим ученым и революционером, — вот, по-моему, одна из важных загадок трагической были. Нам остались от нее косвенные замечания, случайные и неопределенные свидетельства.
“Это было в Симбирске летом 1885 года, за полгода до смерти отца, — вспоминал младший брат Ульяновых Дмитрий. — Все семейные уехали куда-то, остались дома только отец, Александр Ильич и я. Мне было тогда одиннадцать лет.
Отец с братом гуляли по средней аллее сада… Лица их были как-то особенно серьезны, и они настолько ушли в своей разговор, что совершенно не обращали внимания на мои попытки вмешаться. Иногда говорили горячо, но больше тихо, невнятно. Я вгляделся в их лица и понял, что обсуждается что-то очень важное и я не должен им мешать. Этот момент мне резко врезался в память.
О чем они говорили? Тогда я ровно ничего не понял, меня поразил только самый характер необычного и слишком длительного разговора. Значительно позже… этот разговор смутно увязался с телеграммой Александра Ильича в январе 1886 года: └Телеграфируйте подробнее о смерти папы””.
Известны слова, сказанные старшей дочери отцом перед ее отъездом в столицу: “Скажи Саше, чтоб он поберег себя хотя бы для нас”.
О чем они могли говорить? Я имею право предположить, что какие-то отзвуки этого разговора прорезались потом в той речи на суде, где Александр, как упоминалось, “развернул рост своей личности” (все курсивные отметки мои. — М. Х.): “Жизнь, — говорил смертник, — показала самым наглядным способом, что при существующих условиях таким путем (то есть мирным путем воздействия на общество пером и словом. — М. Х.) идти невозможно. При отношении правительства к умственной жизни, которое у нас существует, невозможна не только социалистическая пропаганда, но даже общекультурная, даже научная разработка вопросов в высшей степени затруднительна. Правительство настолько могущественно, а интеллигенция настолько слаба и сгруппирована только в некоторых центрах, что правительство может отнять у нее единственную возможность — последний остаток свободного слова. Те попытки идти по этому пути, которые я видел вокруг себя, еще более убедили меня, что жертвы совершенно не окупят полученного результата”. Не об этих ли попытках говорили они тогда при одиннадцатилетнем Мите, отец, посвятивший жизнь именно общекультурной пропаганде, с сыном, занимавшимся научной разработкой вопросов? И жертвы, что “не окупают достигнутого результата”, — не решающей ли из них показалась сыну судьба директора народных училищ Симбирской губернии?
Чтобы лучше прочувствовать чисто российский жизненный путь Александра Ульянова — от зоологии в революционный террор, — уделим здесь несколько абзацев общей политической обстановке в ту эпоху, с которой он пришел в смертельное столкновение, — эпоху 80-х годов XIX века.
5. ЧТО ЗНАЧИТ — ЭПОХА РЕАКЦИИ?
Эпоха реакции? Значит ли понятие, что до нее царила эпоха прогресса?
Наверно, в чем-то так и было. Только мне кажется, что ошибочно связывать привычное наименование периода с какими-то конкретными и якобы реакционными деяниями новых властителей империи, противопоставив их “либеральным мероприятиям” предшественников.
Скажем, в 80-е годы министром внутренних дел, следовательно, штатным “душителем свободы”, считался граф Дмитрий Толстой. Но, скажем, в эпоху великого либерализма, при Александре II, тот же Дмитрий Толстой служил, как-никак, министром… просвещения.
Или — главным “стеснением”, когда “отняли последний остаток свободного слова”, современники “реакции” при Александре III считали закрытие лучшего журнала России — “Отечественных записок” Н. Некрасова и М. Салтыкова-Щедрина. Об этом и сто лет спустя в школах поминали! Спорить невозможно, позорное было деяние… Но если отвлечься от фасада и просмотреть реальное следствие этого события на состояние той же свободы? Выясняется известный, но как-то обычно неосмысляемый факт: закрытие щедринского журнала привело к расцвету в России, к активизации в ней нелегальной и абсолютно бесцензурной и потому совершенно неподконтрольной литературы. Исключив из сферы легальных журналов “Отечественные записки”, правительство одновременно как бы самое себя исключило из нормального диалога в обществе (не могли же правительственные публицисты полемизировать с “нелегальщиной”, как до закрытия “Записок” они страстно полемизировали с журналом Щедрина! Уже и современники событий понимали и, говорят, повторяли в адрес государя щедринскую фразу, относившуюся к Топтыгину Первому: “Вот так скотина! Добрые люди от него кровопролитиев ждали, а он чижика съел”).
В 80-е годы направления общественной мысли начали сталкиваться исключительно друг с другом, игнорируя правительство вообще! Линия громовержца Каткова и присных как бы исчезла из поля зрения мыслящей части общества, ее элементарно отметали — она исчезла как раз параллельно с правительственным контролем над прессой. Теперь спорили не монархисты с либералами, как было в эпоху либерализма, а лишь народники с марксистами… Это ненормальное положение завершилось таким кунштюком, что администрация в конце концов сама сняла “запрет с темы” — так возник в обществе так называемый “легальный марксизм”. В. И. Ленин называл 80-е годы эпохой не реакции, но “периодом утробного развития социал-демократии”!
Да, то были “годы мрачные и глухие”, как вспомнит Блок, но истоком мрака была, как видится, не победа, не торжество реакции. Не очень-то, к слову, реакция на практике и торжествовала… Какая такая у нее получилась победа? Ограничили тягу простонародья к образованию (“указ о кухаркиных детях”)? Но ведь все равно те, кто хотел учиться, тем или иным способом выучивались… Усилили дискриминацию еврейства? Да. Это стоило евреям больших сумм взяток для сановных лиц (главным взяткобрателем с еврейства считался предшественник Толстого, министр внутренних дел граф П. Н. Игнатьев) — ну, так это же всего лишь и только деньги… Разве “победоносная” реакция убедила хоть кого-то, хоть самое себя в собственной правоте? Если судить о размерах “прогресса” и “реакции”, так сказать, количественно, по числу производимых арестов и виселиц, то либералы эпохи “диктатуры сердца” значительно опережали своих преемников… Источником мрачности, которую я вовсе не отрицаю, был кризис революционной идеологии. А вот он как раз был связан с переоценкой стратегии и тактики общественных сил, с отказом от штурмовых приступов, с переходом к постепенному размыванию твердынь противника… В основе конфликта общества и администрации лежало необратимое требование развития со стороны общества, вдохнувшего в предыдущее десятилетие “глоток свободы”, и противостоявшее намерение правительства охранить нивелир устаревшей системы администрирования, “подморозить Россию”, притормозить стремительно подхлестывавший страну промышленный темп, а где возможно, хоть немного — на всякий случай — и осадить назад (не в крепостную эпоху, конечно, но и не так далеко, как намеревался идти убитый государь)! Самодержавие исторически было обречено, сегодня это понятно каждому, но тогда будущие перемены виделись куда более дальними во времени, чем оказались на самом деле… Собственно, для спасения монархии оставался единственный, так сказать, “британский выход”: еще до наступления революционного обвала вступить в какие-то переговоры с обществом, своевременными уступками сделать будущие позиции максимально прочными, провести отступление — и исторически, и персонально на почетных условиях. Власть именно тогда, в 80-е годы, выбрала иную версию развития событий — кровавую, переполненную беспощадным истреблением борющихся сил — ту, на которую так горько она пеняла в следующем поколении. Великий историк Василий Ключевский, отнюдь не революционер и совсем не радикал по своим взглядам, характеризовал злосчастную эпоху так:
“В продолжение всего XIX века русское правительство вело чисто провокаторскую деятельность: оно давало обществу ровно столько свободы, сколько было нужно, чтоб вызвать в нем первые ее проявления, и потом накрывало и карало неосторожных простаков… Наступило царствование Александра III… Сметливые лакеи… успели убедить благодушного барина, что все зло происходит от чрезмерного либерализма реформ… что Россия еще не дозрела до свободы и ее рано пускать в воду, потому что она еще не выучилась плавать. Все это показалось очень убедительно, и было решено раздавить подпольную крамолу, заменив сельских мировых судей отцами-благодетелями земскими начальниками, а выборных профессоров — лицами, назначаемыми прямо из передней министра народного просвещения. Логика петербургских канцелярий вскрылась догола, как в бане. Общественное недовольство поддерживалось неполнотой реформ или недобросовестным, притворным их исполнением. Решено было окорнать реформы и добросовестно, открыто признаться в этом. Правительство прямо издевалось над обществом, говорило ему: вы требовали новых реформ — у вас отнимут и старые, вы негодовали на недобросовестное исполнение высочайше даруемых реформ — вот вам добросовестное исполнение высочайше искаженных реформ. Так правительственная провокация получила новый облик. Прежде она подстерегала общество, чтоб заставить его обнаружиться, теперь она дразнила общество, чтоб заставить его потерять терпение. Результаты соответствовали изменению провокаторской тактики: прежде так или этак вылавливали подпольных крамольников, теперь и так, и этак загоняли открытую оппозицию в подпольную крамолу”.
Я умышленно полностью привел эту длинную цитату: она рельефно передает суть общественной ситуации, в которую влетел мой персонаж Александр Ульянов в феврале 1886 года. До того времени в его жизни стояла четкая цель — стать ученым мужем. Возможно, профессором, как возмечтал покойный отец, первым после великого Карамзина большим ученым из Симбирска. Но неотвратимо по мере приближения к обозначенной задаче (а после получения золотой университетской медали достижение ее становилось реальным) возникал новый вопрос: что конкретно, собственно, означает — бытие ученого в России?! Нельзя же не задуматься после смерти просветителя отца…
Итак, стать ученым мужем в России! Ему не будут мешать анатомировать червей и исследовать углеродистые соединения — слава Богу, он, Александр, с детства увлекался естественными, а не гуманитарными науками. Но невмешательство в работу продлится лишь до тех пор, пока он занят чистой эмпирикой… Стоит выстроить биологические взгляды — в сфере чистой биологии, только в ней! — в некую систему (а признаваемой им системой, по словам Чеботарева, был лишь “неуклонный последовательный дарвинизм”), и, по выражению Александра на суде, “даже научная разработка вопросов в высшей степени затруднена”. Но даже не это, честно говоря, казалось ему нестерпимой препоной в будущей ученой жизни! Главное — определить смысл: что это значит — посвятить жизнь науке, зачем эта нелегкая стезя вообще человеку нужна? Он так объяснял свою проблему судьям: “Для интеллигентного человека право свободно мыслить и делиться мыслями с теми, которые ниже его по развитию, есть не только неотъемлемое право, но даже потребность и обязанность… Эта потребность настолько насущна, что интеллигентный человек не может от нее отказаться. Поэтому борьба, существенным требованием которой является свободное осуществление общественных идеалов, то есть предоставление обществу права свободно обсуждать свою судьбу коллективно, — такая борьба… всегда будет борьбой правительства со всей интеллигенцией… Это есть выражение народной борьбы, пока потребность не получит нравственного удовлетворения… Известно, что у нас дается возможность развивать умственные и нравственные силы. Но не дается возможности развивать их на служение родине”.
Его тогдашний приятель и коллега (М. Брагинский) вспоминал так: “Александр Ильич любил науку не как самоцель, а как могучее орудие служения народу, человечеству”. И потому “наука для науки”, “чистая наука” — без права и возможности делиться своим поиском, своими идеями и открытиями с теми, кто обеспечивал своим рутинным трудом великую миссию ученого, — такая наука виделась ему делом безнравственным. Виделась особо изощренной “эксплуатацией”, этаким паразитизмом любопытствующих субъектов на труде всего общества, кстати, заодно и нравственным растлением самих ученых. Если наука не направлена на “нравственное высветление человеческих душ”, к чему ж тогда ее прилагать? “Александр Ильич со свойственной ему прямолинейностью” (писал друг Лукашевич), видимо, и с юношеским ригоризмом был слишком уж нетерпим к сложностям жизни и реальной науки. Но, скажите, бывает ли порядочный человек умеренным в девятнадцать-то лет? А ему было — именно столько…
Девятнадцати лет от роду сей нравственный максималист столкнулся с действительностью, в которой правительство, по вещему слову Ключевского, дразнило общество. Еще раньше власти провели этого юношу через цепь оскорбительных событий, которые сегодня позабыты абсолютно, а тогда они послужили вехами в развитии сознания целого поколения непримиримых оппозиционеров и революционеров.
Например, он наблюдал похороны прославленного писателя, где на каждого десятого присутствующего приходилось по штатному “слухачу”, а похоронную процессию окружили лавой вооруженных казаков (через три года он вспомнит, как Россия провожала в последний путь Тургенева — в самой первой написанной им прокламации!). Он проник на сразу закрытый властями вернисаж выдающегося мастера национальной живописи Верещагина (в наше время — после двух мировых войн — трудно вообразить, как отреагировало русское сознание на груды трупов своих земляков в мундирах, наваленных на чужих полях). Он побывал во дворе Петропавловской крепости — еще недавно в тюремных клетках здесь содержали самых популярных в среде молодежи русских публицистов — Чернышевского и Писарева. В числе первых услышал, что закрыли любимый его журнал — “Отечественные записки”. “Я передала ему… — вспоминала сестра Анна, — будто бы Щедрин арестован. За минуту до того спокойный, Саша весь потемнел:
— Это такой наглый деспотизм — лучших людей в тюрьме держать, — сказал негромко, но с такой силой возмущения, что стало снова жутко за него”.
Доля за долей набирались подобные впечатления от отечества. И то, что скачок в новое состояние произошел у него сравнительно поздно (большинство студентов-“бунтарей” обычно училось как раз на младших курсах), объяснялось особым обстоятельством: общественный противовес самодержавию — кружки революционеров — казался ему делом несолидным и непривлекательным.
Цареубийство 1 марта 1881 года привело “революционистов” к тягчайшему идеологическому кризису. По философской сути российские “демократы” и “нигилисты” на самом деле были славянофилами: они поэтически верили, что народ у них не такой, как на Западе, а особенный, “соборный”, коллективистский по сознанию, то есть социалистический по своей сути. Народ, исполненный святой справедливости… Только подтолкните наших мужиков к действию, вдохните в них решимость, вселите веру в их собственную силушку — и всему миру русские люди покажут, на что “наш человек” способен! Самообман возвышал поверивших в него до легендарного самопожертвования, хотя оттого не переставал быть самообманом. Александр Ульянов три года не соприкасался с “движением”, потому что его суховатый логический ум прирожденного естественника не воспринимал эту поэтическую версию насчет святой общины и народной справедливости. “В революционные организации не вступаю, — говорил он, — потому что не решил еще многих вопросов, касающихся лично меня, а что еще важнее — вопросов социальных… Ведь если естественные науки только теперь вступают в ту фазу своего развития, когда явления рассматриваются не только с качественной, но и с количественной стороны, — только теперь… становятся настоящими науками, то что представляют собой социальные науки? Смешно, более того, безнравственно лечить социальные болезни, не понимая причины их. Ну разве такие, как NN, — революционеры? А ведь такими хоть пруд пруди” (ЦГИАЛ, ф. 1606, оп. 1, ед. хр. 3. Реферат Ореста Говорухина).
Конечно, рано или поздно, но человек подобного умственного и нравственного склада вступил бы в противоречие с правительственной линией. Но этот человек безусловно тяготел бы скорее к открытой оппозиции. Если бы она была в России возможна… Его судьба — классическая иллюстрация к тезису Ключевского: “Теперь и этак, и этак открытую оппозицию загоняют в подпольную крамолу”. Его загнали, причем загнали в “центральный террор”!
…Началось скромно — с кружка самообразования. Там студенты изучали политэкономию — друг для друга делали доклады (их называли рефератами) по теориям Чернышевского, Мальтуса, Милля, Даниэльсона. Читали — для себя — Маркса. Вскоре кружковцам пришла в голову некая общественная идея: отметить юбилей, четверть века со дня освобождения крестьян. 19 февраля 1886 года на Волковом кладбище кружок отслужил панихиду по деятелям реформы. Вот тогдашний российский парадокс: юбилей реформы, которую официально вовсе не осуждали, даже как бы чтили и признавали, хотя еле разжимая губы (например, никто не смел произнести нехорошие два слова: “освобождение крестьян”, но лишь благонадежное определение: “крестьянская реформа”), — так вот, четвертьвековой юбилей реформы посмели отметить в империи лишь несколько бунтовщиков-студентов! “Полиция нас прозевала”, — радостно писал один из участников панихиды (О. Говорухин). Вряд ли, думаю… Просто в полиции, наверно, растерялись — чи их брать, чи не брать… Все-таки панихида по императорским чиновникам, даже сановникам, и все-таки в день юбилея Высочайшего манифеста… Брать было неудобно. Словом, не брали.
В “экономическом” кружке Ульянов столкнулся с циклом общественных наук, которые он привык считать не совсем настоящими. Неожиданно оказалось, что такое представление — дилетантское заблуждение. Славянофильские мечтания встречали в русском обществе научный (“по-западному”) отпор, ибо “Россия есть государство европейское”, — сформулировала аксиому Екатерина II, и, кажется, это был единственный пункт, в котором революционеры признавали правоту “матушки”. Выводы из абстрактной аксиомы следовали серьезные. Если Россия есть часть Европы, хотя и отсталая, ей, следовательно, предстоит, хотя с запозданием, пройти в будущем фазы развития, что пройдены передовыми государствами мира. Конкретно — видимо, придется пройти через капитализм. Следовательно, революционной теорией борьбы с русским капитализмом должна стать новейшая теория революции в Европе — марксизм. Такой выглядела позиция самого видного российского теоретика той эпохи — Бельтова (Георгия Плеханова): он доказывал приложимость идей Маркса к российской жизни.
Минусом его работ считалось, однако, то обстоятельство, что Бельтов не мог никому объяснить: “что делать” в России конкретно? Он был блистательным знатоком теории, лучшим на все времена популяризатором марксизма, задиристым, как испанский петух, полемистом, мозг его казался поразительной по логической мощи машиной (Ленин потом скажет, что у Плеханова “физическая сила ума”). Маркс как бы вложил в эту машину программу, и она заработала с невероятной силой, решая поставленные задачи. К сожалению, как известно, логические машины лишены способности к творчеству и не могут отыскивать принципиальные новые отправные пункты для расчетов. Они действуют лишь в границах правил, заложенных в них программистом… Скажем, Плеханов выдвинул задачу — создать российскую рабочую партию: она логически вытекала из аксиом теории. Спорили в этом с Бельтовым лишь оторвавшиеся от живой жизни эмигранты, а русские “практические работники”, переживавшие тогда “бессилие от безвременья”, с радостью бросились бы создавать такую партию (из трех тогдашних руководителей петербургской ячейки “Народной воли” двое разделяли взгляды Плеханова, а большинство руководителей террористической фракции считали социал-демократов “своими ближайшими товарищами”). Но российским “практикам” нужны были не теоретические выкладки, а в первую очередь практические советы: как создавать такую партию, как подойти к рабочему, как ставить новый тип пропаганды. Говоря образно, и в 80-х годах российское революционное движение (в том числе Александр Ульянов) нуждалось не столько в “Наших разногласиях”, но в “Что делать?”. Интересно вспоминает о специфике работы среди тогдашнего мастерового люда товарищ Александра Ульянова по “кружку самообразования” В. Бартенев: “Что меня немало удивляло, это то, что политический гнет чувствовался даже острее, чем тяжкое экономическое положение. Против правительства и полиции были настроены хуже, чем против преступлений капитала. Рабочих страшно возмущало, что каждый городовой мог тащить за шиворот в участок и бить по морде. Мне иногда казалось, что полицейский гнет они чувствовали даже острее, чем мы, студенты, с нашим юмористическим к нему отношением”. Плеханов не давал ответов на насущное вопросы революционной практики: разрушать противоречия в головах народников и анархистов для его железнологического ума было сподручнее, чем решать противоречия живого дела в России.
Потому его работы не удовлетворяли пытливый ум Александра Ульянова, искавшего конкретное дело. После Плеханова он почти сразу обратился к первоисточнику — Марксу, но одновременно занялся изучением русской истории. Выдающихся химиков Бутлерова и Бекетова с его рабочего стола вытеснил приват-доцент по курсу отечественной истории XVIII века В. Семевский (“…читал, конечно, далеко не в официальном курсе”, — комментировал другой ученик Семевского — В. Вересаев). В. Семевский “уроками прошлого освещал нам темное настоящее”, — подтвердил друг Ульянова Лукашевич. Естественно, читать подобный курс в университете почти сразу было запрещено. Но Александр успел попасть в число “званых и избранных”, кого историк пригласил дослушать курс у себя на дому. Тогда-то фамилия Ульянов впервые возникла в “поле зрения” агентов санкт-петербургского градоначальства…
В кратком очерке нет нужды прослеживать его эволюцию на всех этапах. Побывал он в руководителях симбирского землячества, создал “Союз союзов” — объединение студенческих землячеств. Избрали его секретарем научно-литературного общества Санкт-Петербургского университета.
Председателем общества считался Горбатый Гном, профессор Орест Миллер, хороший и справедливый человек, который однажды сказал студентам: “Мы живем в такое время, когда не только за сфальшивленное, но и за недоговоренное слово приходится отвечать перед Богом”. (Естественно, что такого профессора уволили из университета, он умер от разрыва сердца на другой день после внезапного изгнания из alma mater.) Миллер ни в чем не мешал секретарю, и нередко Ульянов на одном и том же заседании общества рядом располагал доклад “Основы философии Спенсера” и “Мои наблюдения над деревенской жизнью в Самарской губернии”. Предполагалось, что подобным образом в обществе связываются научные и… агитационные цели. И ведь действительно связывались — вот что интересно!
Александр Ульянов завоевал в университете огромный авторитет, несмотря на трехлетнее отшельничество в лаборатории. То, что он слыл первым в науках и стал золотым медалистом, читал Спенсера и Маркса, все вызывало у студентов не недоверие к “зубриле”, не снисхождение к “книжному червю”, но — истинное благоговение. “Я вспоминаю, как прислушивались обычно все присутствующие к его редким и кратким, но всегда очень определенным замечаниям, как смущались болтать перед ним пустяки, оглядываясь на него, ждали его мнения. Сам же он, чуждый стремления влиять, молча сидел где-нибудь в сторонке и вдумчиво слушал”, — писала сестра Анна.
К слову: в той среде заполучить подобный авторитет было куда труднее, чем где бы то ни было в России. Студенты, по общему впечатлению современников, отличались буйными манерами, нарочитой дерзостью, развязным эпатажем всех и вся. Вот эпизод: во время разгона “добролюбовской демонстрации” (о ней речь впереди) кто-то из приятелей Александра Ульянова выпустил дым из папиросы прямо в лицо беседовавшему со студентами петербургскому градоначальнику генерал-лейтенанту Грессеру, кстати, в тот момент сопровождаемому вооруженным казачьим эскадроном. Грессер проявил самообладание и выдержку: “Молодой человек, вам бы следовало быть поделикатнее”, — только и заметил он. “Если вам мешает дым, посторонитесь. Тем более что мы вас сюда не приглашали”, — отрезал универсант.
Отнюдь не академическая ученость пленяла в Ульянове этих юношей: что говорить, бывало, они самого Менделеева высвистывали с кафедры, когда в острые моменты он смел взывать к их благоразумию! В Ульянове покоряла его непреклонная уверенность, что каждый раз он будет поступать по справедливости. Как говорили на Руси, “жил по правде”. “Необыкновенно цельная личность, не идущая ни на какие компромиссы, не останавливающаяся ни перед какими выводами, раз они были логичны”, — вспоминал один из сокурсников. Такой человек стал естественным вожаком сословия, в принципе не боявшегося никого: “ни Бога, ни царя, ни воинского начальника”! Его выдвижение произошло мгновенно — стоило только захотеть появиться на студенческих сходках. И такому не пожалованному свыше, не купленному деньгами, естественному авторитету мог завидовать и самый знаменитый российский сановник!
Во всяком случае, осенью 1886 года он, Александр, предложил своему кружку повторить опыт “общественной панихиды” и на этот раз отслужить в день 25-летия со дня смерти Добролюбова. И на кладбище по его призыву явилось тогда почти полторы тысячи человек! Число громадное; если напомнить вам, они знали, что идут на “антиправительственное мероприятие”, да в пору реакции, когда нельзя надеяться не то что на победу, но даже на милость врага-победителя. Идут только потому, что так велит совесть. Полиция, “получив сведения из агентурных источников” (так тогда выражались), заперла ворота кладбища и рассыпала наряды городовых между могилами… После долгих переговоров к месту погребения Добролюбова пропустили небольшую депутацию с венками — остальные пели “Вечную память” за оградой. “Безобразие! У нас в России на позволяют свободно даже Богу молиться!” — кричал какой-то студент. “Эх, господин! — не выдержал старый городовой. — Вам ли о Боге говорить!” Конечно, до Бога студенту вряд ли было много дела, но возмущал его, как и всех собравшихся, полицейский запрет на действие, легально разрешенное, законное, то есть на право помолиться возле церкви, хотя бы и за Добролюбова. “Когда мы спросили господина Грессера, — особо подчеркнул Александр Ульянов в прокламации, выпущенной им на следующий день, — можно ли молиться и исполнять христианские обряды без разрешения полиции, господин Грессер отвечал: └нельзя””.
Возмущенная молодежь все-таки решила “доказать свое”, и демонстрация отправилась с кладбища на Невский проспект. Но возле Николаевского вокзала дорогу снова преградил Грессер с казаками, оцепившими толпу. В ответ молодежь запела революционные гимны, раздались приветствия в честь вождей подполья…
“Точно электрическим током пронизало всего Ульянова при виде ненавистной фигуры Грессера… — вспоминал студент-участник (Брагинский). — С криком └Вперед!”, увлекая за собой других и пролагая себе путь сквозь гущу демонстрантов, устремился он навстречу… градоначальнику”.
Кажется, нынче участие в таких демонстрациях и митингах уже девальвировано исторической литературой? Но в 80-х годах это было уникально редкое событие — за целое десятилетие, кажется, прошла всего одна, вот эта, “добролюбовская” (панихида в честь 19 февраля была малой и незаметной). Всего один день за 10 лет молодые россияне смогли почувствовать себя гражданами, имеющими право поступать, как им велит совесть! Когда их стали наконец выпускать из оцепления, “после тревог и переживаний дня у всех создалось какое-то особое, умиротворенное настроение, нам хорошо было сидеть кучкой вместе, на душе было легко и не хотелось расходиться, хотя уже как будто все переговорили… Елизаров… заявил со счастливой улыбкой: └Какое у нас единение душ, господа!” ‹…› Кое-кто слабо усмехнулся, другие постеснялись бы так сказать, но не протестовал никто… Настроение того вечера — какое-то счастливое, праздничное и братское — было передано верно… Отдых после борьбы, в тесном кругу своих, особое ощущение подъема, не омраченное никакими жертвами: те, кто считались вырванными, оказались снова в наших рядах”, — описала тот вечер Анна Ульянова.
На другое утро Александр по решению товарищей сочинил прокламацию с описанием вчерашних событий. Немедленно, будто из-под земли, нашелся у кого-то гектограф. Другой принес бумагу. Наборщики, помощники… “Всякое чествование сколько-нибудь прогрессивных литературных и общественных деятелей, — говорилось в этом первом революционном документе, вышедшем из-под пера Ульянова, — всякое заявление уважения и благодарности им, даже над их гробом, есть оскорбление и враждебная демонстрация правительству. Все, что так дорого для каждого сколько-нибудь образованного русского, что составляет истинную славу и торжество нашей родины, — всего этого не существует для русского правительства”.
…Самое поразительное, что молодые люди, затратив на изготовление этой листовки массу сил, средств, рабочего времени, наивно распространяли ее… по почте! Дальнейших комментариев в силу нижеизложенного о работе “черного кабинета”, видимо, не требуется.
“М. г. Петр Николаевич,
имею честь препроводить при сем к Вашему превосходительству найденные сегодня на почте 85 кувертов с прокламацией под названием └17 ноября в Петербурге”. Примите, м. г., и проч. К. Вейсман”.
“М. г. Петр Николаевич” носил фамилию Дурново и служил директором Департамента государственной полиции Министерства внутренних дел. К. Вейсман в том же министерстве считался куратором по делам “черного кабинета” Петербургского почтамта.
За все на свете приходится платить. Через три дня участники демонстрации расплатились с судьбой за ощущение счастья тем вечером 17 ноября.
“Имею честь доложить Вашему превосходительству, что в силу состоявшегося распоряжения 28 лиц — участников демонстрации 17 ноября — высланы на места родины” (“Красный архив”, 1936, № 2, с. 164).
Только так власти умели отреагировать на студенческую панихиду! Высылка, вероятно, имела целью припугнуть остальных, иначе невозможно усмотреть в ней хоть какой-то смысл: высылались не зачинщики и не руководители демонстрации, а первые подвернувшиеся под полицейскую руку лица. Больше всего почему-то оказалось девушек — возможно, они ярче мальчиков запечатлелись в памяти сотрудников господина Грессера. Странный подбор высылаемых можно объяснить также нежеланием полицейских чинов заниматься делом всерьез: для психологического устрашения противника, которое считалось главной задачей, соблюдение законности было прямо-таки вредным занятием. “Высылки казались, как всегда, нелепыми, несправедливыми и возмутительными. За что тех? Мы, другие, так же точно виноваты. Какая возмутительная несправедливость! — говорили и думали оставшиеся, стараясь подвести под общие нормы поведение властей, которые в своих поступках руководствуются не теми или иными нормами, а чувством самосохранения” (Анна Ульянова-Елизарова).
После высылки “двадцати восьми” собрали новую сходку. Предлагали тут многое: провести еще демонстрацию, бросить бомбу в градоначальство, даже убить Грессера. Особенно остро переживал расправу над товарищами как раз главный зачинщик всех “мирных методов” — Александр Ульянов. По справедливости, как ему виделось, он и был виноват более всех, он и готовился принять на себя ответственность за дело и пострадать… А пострадали как раз те, кто откликнулся на его призыв, причем даже не самые первые! Он как бы подвел товарищей и подруг в ссылку, а сам остался блестящим петербургским кандидатом в профессора! Что делать? Заметался. “Пока я буду готовиться, — говорил ближайшему другу той поры Оресту Говорухину, поднадзорному студенту из казаков. — Вопросов, вопросов масса, а не разрешив вопросов, безнравственно браться за дело — например, за террор”. Но в ответ Говорухин без ошибки бил его в уязвимое место: “Как? Даже и теперь, Ильич, ты твердишь то же самое, что и год назад? Теперь, когда правительство хватает за горло твоих товарищей, да и до тебя самого добирается? Ты и теперь будешь объективно решать задачу, что тебе делать? По-моему, так теперь безнравственно не браться за дело, безнравственно не протестовать против деспотизма. Вопрос только в том, какая форма борьбы… наиболее продуктивна! Я думаю — террор. Ну, придумай лучшую форму борьбы”. Итак, безнравственно ли взяться за дело? Что он мог на это возражать? Придумай лучшую форму борьбы! Он стал размышлять над террором.
Размышления Александра Ульянова над “правом общества на террор” дошли до нас в двух редакциях — в сочиненной им “Программе террористической фракции └Народной воли”” и в его речи на суде.
Возможен ли нравственный террор, то есть нравственно ли убийство для достижения политических целей? — от этой проблемы и отталкивается логическая цепь его рассуждений.
В принципе террор, конечно, “не есть желательная для общества форма борьбы”. Но начинает террор не общество, а правительство. Интеллигенция же, лишенная всяких мирных средств борьбы, “только вынуждена прибегать к форме борьбы, указанной ей правительством, то есть к террору”. Это неожиданное обвинение самодержавия в развязывании, говоря сегодняшним языком, в эскалации террора произвело сильное впечатление даже на честного противника — на Александра III. В свойственном ему плебейском стиле государь против сего места начертал на полях: “Ловко!”
Далее формулируется: “Террор есть, таким образом, столкновение правительства с интеллигенцией, у которой отнимается возможность мирного культурного воздействия на общественную жизнь”, и потом уже, в речи на суде: “Террор есть та единственная форма защиты, к которой может прибегнуть меньшинство, сильное только духовной силой и сознанием своей правоты, против физической силы большинства”.
Итак, нравственное оправдание Александром Ульяновым террора было двояким: во-первых, сама “невозможность положения” (и за царскую голову они соглашались платить десятком собственных), а во-вторых, террор есть единственный способ пробуждения у бесконтрольных во всем остальном хозяев страны и народа чувства общественной ответственности перед подданными. К сожалению, но — единственный… Ульянов признал, что много размышлял, почему же русское общество в целом несочувственно относилось к террору (наверно, вспоминались старые споры с отцом, для которого “царствование Александра II, особенно его начало, было святой полосой, — писала сестра Анна, — и он был против террора”). “Но это недоразумение, — сказал Александр, — форма борьбы смешивается с содержанием, а содержанием являются интересы всего русского общества. Конечно, террор не есть организованное оружие борьбы интеллигенции, это есть лишь стихийная форма, происходящая оттого, что в отдельных личностях недовольство доходит до крайних проявлений”.
Несомненно, он был неправ по всем пунктам, но эти слова для его биографа особо ценны, потому что они приоткрывают тайну его личного прихода к террору. Прежде всего террор не являлся единственной формой борьбы интеллигенции — даже в его время, можно напомнить хотя бы группу “Освобождение труда”, группу Благоева да и оппозиционные группы внутри земств, подготовившие возникновение группы “Освобождение” (будущих кадетов) и пр. И террор вовсе не обязательно есть следствие личного стихийного возмущения “отдельных личностей” — он может быть предельно систематичным и организованным (например, в эпоху действия исполнительного комитета “Народной воли”). Если верить Оресту Говорухину, как раз правоверные народовольцы скептически относились к программе Ульянова. И смущало их объявление террора единственным выходом в безнадежной борьбе: в программе старой, классической “Народной воли” террор объявлялся вспомогательным оружием. Идеи Ульянова ветераны подполья восприняли как экстремистский выпад! Но как бы ни осуждать политический террор в наше время, я не могу не признать: на самом деле он, как ему в принципе было свойственно, честно признал фактическое положение вещей, отказавшись обманывать себя и других рассуждениями о подготовке в принципе невозможного тогда восстания.
Дело, к которому примкнул, а потом и возглавил Александр Ульянов, при всей внешней его похожести на террористическую борьбу классиков “Народной воли”, исполнительного комитета, на самом деле вышло из другого, из параллельного источника. Его предшественником был выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника. Нормальное человеческое возмущение, дошедшее до ярости, страстное желание поквитаться, отомстить за товарища — и невозможность ничем другим, кроме террора, показать разнузданной полицейской силе, что человеческое достоинство нельзя оскорблять, что люди способны положить этому предел, чего бы достижение предела ни стоило. Понадобится отдать жизнь — отдадут жизнь!
Александр начал искать людей, вместе с которыми он мог бы отомстить за высылку товарищей и за оскорбление своего человеческого достоинства. Один подходящий находился совсем рядом — Орест Говорухин (они сблизились на почве общего увлечения зоологией и чтения Маркса). Но двух человек для “акта” явно мало. Кто еще годен? Ульянову и Говорухину пришла в голову одна и та же фамилия — Шевырев. При первом же случае они вызвали Петра Шевырева на откровенный разговор.
Окончание следует