Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2004
Игорь Рафаэльевич Межуев родился в 1962 году в Ленинграде. Учился на физическом факультете университета. Рассказы публиковались в журнале “Звезда”, в коллективных сборниках, выходили в переводах в Польше, Франции и Германии. Лауреат премии журнала “Звезда”. Живет в США.
Один гениальный художник имел много друзей, был вхож в дома знатные, дарил картины налево-направо, а умер от голода, словно собака. Затем: выставки, сняли фильм — не прошло пятилетки. Может быть, он хотел этого? Романтический мазохизм? Из собственной боли сосал вдохновение? Его жизнь и смерть — пример весьма поучительный, хотя вряд ли кто сможет сказать, в чем мораль данной истории.
Ничего о себе не знаю, что уж знать о других, о тех, кто все время молчит, выражая себя на холсте руками, пестрой смесью маслом замешанной грязи, а порой только тушью, имеющей душный запах, производимой из жженой кости или какой-нибудь органической химии, что одинаково пахнет смертью.
Вчера был странный денек, хотя бы тем, что я его помню.
Поздно очнулся, не мог понять, где я, хотя находился в той же квартире, из которой месяц не выходил, в той же комнате, величаемой спальней, упакованный в мятые простыни. Почему эти куски белой материи получили такое эксклюзивное право быть свидетелями блаженства зачатия, мук рождения, тупости сна, в котором проводим треть жизни, бесстыдства любви, беспомощности болезни и, наконец, унижения смерти? Простыни — холст, на котором малюем свою историю кровью, потом, спермой, мочой — влагой человеческих чувств. Мятые крылья жизни моей, у меня нет ничего ближе вас, шуршите, укройте меня с головой, укройте мое сибаритство, безделье.
В душном, мрачном пододеялии привыкал к состоянию бодрствования, пытался сон вспомнить, собрать из рассыпавшихся перед устремленным в минутное прошлое взором обрывков. Страхи, неосознанные побуждения, цитаты из фильмов, из недочитанных и перечитанных книг — все, из чего сделаны сны мальчиков весьма почтительных лет. Почти уловил, но проснулась боль в пояснице, помешала, захлопнула диафрагму в туда, где меня уже нет, проснулась позже меня, не ушла до моего пробуждения, как уходят женщины в фильмах, не оставив записки или оставив: “Пока, звони как-нибудь”.
Ворочался, позы менял. Столько лет жизни угрохал на человеческое общение, а некому даже таблеточку подкатить, что уж говорить о чашечке кофе и куске хрустящего тоста. Все это было, конечно: и кофе, и то, что хрустит, и то, что смеется и плачет… Она заходила в спальню в оранжевом пеньюаре, с подносом в руках, на подносе — ароматный напиток в фарфоровой чашечке c золотым ободком и круассaн, горячий, хрустящий, она целовала меня, а я говорил ей: “Ах!”, каждый день говорил. Правда, скоро ей это все надоело, и, надо признаться, мне тоже, особенно ее оранжевый пеньюар.
С трудом вылез из пахнущего мной самим ложа. Вылез, а запах оставил — пусть ждет хозяина, будет на то Божья воля, я еще возвращусь.
Время не знал — все часы в доме поставил на консервацию времени. А то: тик-так, оборот, еще тик-так, часы идут, еще оборот, часы идут, идут часы, крутят, крутят стрелки, рубают время, словно пропеллер. Мне в доме такая суета не нужна. Определял время по солнцу: как доползет свет от окна до гвоздя, на котором пробковый шлем висел, значит, полдень. Потом и солнце своей спешкой начало меня раздражать, решил продлить время свое в бесконечность, просто сидеть и ждать, даже окна заклеить черной бумагой, чтобы не слышать движения солнца.
Вместо зарядки тапок искал, ползал на коленях по полу, шарил в пыли под кроватью — там лишь пробковый шлем и две пары грязных носков, а тапок, оказывается, прятался за гардиной. Отчего? От кого? Не мог туда его бросить. Значит, он сам, значит, есть еще чудеса в мире, изнемогающем от тоски всепознания. Пусть диалектик хваленый ответит: как тапок умудрился за гардину залезть? Откуда в тапке такой заряд своеволия?
Кофе пил, нарядившись в халат, точнее сказать, сперва нюхал мельчайшие капельки пара, пытаясь привыкнуть к мысли о поглощении инородной жидкости моим собственным, но не менее инородным мне телом, не мог на глоток решиться, потом заставил, уже вливал в себя с удовольствием.
Немножечко полегчало, сил хватило отнести себя в ванную комнату и поставить в задумчивости перед фактом отсутствия горячей воды. В зеркале созерцал нечто, что звуком странным зовется — “я”, очень кратко на всех языках, в этой краткости положительно скрывается смысл негативный, но вдаваться не стал. Тешил себя заблуждением, что это мудрость рисует морщины на лбу. Скорчил гримасу, словно герой одного из тех друг друга сменяющих фильмов. Корчить гримасы, говорят, освежает душу. Смочил глаза, даже взял в кулак бритву, к шее поднес артистично, но оставил идею побриться.
Закурил. Радовался одиночеству. Чтобы жить с женщиной, недостаточно просто быть человеком, надо навесить на себя половой признак — “мужчина” — и далее соответствовать, все свои действия примеряя к этому смутному образу долженствования. А кому долженствования? Разве Богу важно, как ты повел себя, по-мужски или по-женски? Не хочу принимать никакие внешние роли.
Снова прилег, долго думал, чем бы заняться. Не думал, а просто ждал побуждения или мысли, хотя бы одной достойной, чтобы о ней подумать. Маялся, как обычно.
Маета — сильное слово. Очень сильное. Мается существо, когда теряет хозяина. Вот собака бездомная: хозяина потеряла, о Боге еще ничего не знает, о свободе давно позабыла. Мается и, естественно, не знает о том, что Бог требует от всех нас свободы. Да и что с нею делать, с этой свободой, больному уставшему существу?
По крайней мере, есть выбор: бриться или не бриться.
Когда-то я напоминал себе дерево, листьями которого были предметы памяти: фотографии меня на фоне различных узнаваемых и неузнаваемых объектов, письма от близких и не очень людей, всякие фенечки-сувениры, которые я собирал где ни попадя и навешивал на себя — помнящего, всякая дребедень: подставочки для пивных кружек, билеты на самолет, проспекты, Эйфелевы башни-точилки, юбилейные монетки, карты-схемы, брелки, даже камни-обломки знаменитых и не очень строений. Каждый предмет занимал свое место в мозгу, имел не только форму и цвет, но, самое важное, запах и голос. Эта масса росла и росла, ее голоса сливались сперва в неясное бормотание, в котором с трудом различались отдельные голоса, затем в шелестение и, наконец, в раздражающее душу шипение; она все больше напоминала помойку и придавливала меня своим весом к земле.
Женщина, та, последняя, с которой я делил свое время, не хотела делить со мной вес моей памяти, ей были неинтересны старые ветви, мое прошлое ей только мешало. “Ты все равно не сможешь забрать весь этот хлам с собою в могилу”, — говорила она. Я злился на нее, я тогда еще умел злиться. В конце концов мы расстались, просто выгнали друг друга из своих жизней, но она все же успела создать новые ветви на моем утомленном стволе и увесить их по своему усмотрению новыми парфюмерными запахами, песнями под гитару, фотографиями, на которых я изображал улыбающегося, всем довольного, энергичного молодого и т. д. человека, а она — ласковую, заботливую, вдохновляющую и мало ли что еще. Это был перебор, мне становилось все сложней перемещаться в пространстве, как в физическом, так и в ментальном, мои ветви сгибались, обламывались. И настал день, когда все вдруг осыпалось разом, обозначив позднюю осень.
Я стоял один посреди комнаты мертвым деревом, голый, высохший, сучковатый, с клочьями мха в потрескавшейся коре, а подо мной молча лежала вся эта груда символов моей памяти, издавая сладковатый запах прелой листвы.
Я ничего не выбрасывал, оно так и продолжало существовать физически, как стены, как тарелки, как прочие функциональные вещи, заполняющие жизненное пространство современного человека: точилка — точила, подставочки — подставлялись, письма, по крайней мере, могли служить для растопки камина или завертывания рыбы, но они уже ничего для меня не значили как символы.
Сел за дневник, не в назидание потомкам и не в бесцельной попытке поймать за хвост то, что давно улетело пестрым китайским змеем; почему китайским, не знаю, был в детстве змей из газет, натянутых на хрупкий скелет из реек, более хрупкого создания рук человеческих в жизни не видел, он так и не научился летать. Мышка хвостом вильнула, упало яичко, разбилось, а в нем лишь табачный дым… Бесполезно словами гоняться за временем, что материализуется камнями в почках, отмеряет себя утраченными зубами. Цветок в вазе вянет, жив он иль уже мертв? Человек вянет при жизни, разве возможно описать этот ужас — рука задрожит, только музыкой можно, звуком протяжным. Решил просто писать слова, составлять по возможности их в предложения — развлечения ради. Калейдоскоп. Можно только развлечения ради. Есть бумага, которая стерпит, она терпит вещи похлеще.
Рука вспомнила авторучку, и это даже меня удивило; сотворил полстранички почерком почти аккуратным о художнике, который с голода умер, славный, должно быть, был парень, и, мне кажется, мы чем-то похожи, хотя мой запас продуктов прокормит бомжей легион, вряд ли я подохну от голода, по крайней мере в ближайшие дни, хотя на все рука Господа, не зарекайся, чур меня, ладно, Бог с ним.
Пытался еще хотя бы абзац начирикать, чтобы себе доказать, что я еще жив, но вдруг опять наступил полный провал, как паралич, сижу и тупо смотрю на бумагу, ни о чем писать не могу или просто ничего такого больше не помню достойного, а то, что помню, — не понимаю. Что-то атрофировалось во мне: то ли орган восприятия, то ли воспроизведения. Такие провалы последнее время навещают меня все чаще.
За что, за какие грехи Бог мне дал эту тихую импотенцию, эту пытку бездельем? Кто бы знал? Ведь умел я, мог, верил во что-то по жизни, видел столько, на что четырех глаз было бы мало, а одного — слишком много.
Знал человека, он мне сказал: помолись. Он не знал, что я уже давно не могу молиться — не потому, что я потерял веру, нет, как раз наоборот, потому, что я в ней укрепился. Бог когда-то слишком много мне помогал, взял меня под свое покровительство, теперь я не вправе просить его милости, не вправе просить прощения.
Заплакать попробовал — и опять не сумел: душевный запор, здесь ни слабительное, ни клизма помочь не смогут, хотя кто знает, кто знает, ведь не пробовал.
И вдруг голос был: встань и иди! Не голос в понимании звуков, а скорее желание-зуд, ощущение, оно звало спуститься в подвал, где в недрах земных, среди старых забытых вещей есть путеводная нить, что способна вернуть меня к себе самому, вспомнить себя самого тем, каким я был до болезни, до того, как задал себе этот жуткий вопрос-катастрофу: “Для чего?” — и не смог дать на него ответ. Голос звал вернуться к истокам, к самому детству, туда, где я, может быть, дощечки строгал, делал из них модели, пытаясь в малом отобразить большее, или собирал детекторные приемники, приобщаясь к величайшим открытиям человечества, и все эти мелочи доставляли мне откровенную радость, даже приносили ощущение сопричастности, то есть счастья, если я, конечно, не путаю ничего.
Спустился в подвал — чистилище уходящих в иной мир вещей, уравнивающее все запахом, бесцельностью и единым названием — хлам. Бесцельность — страшный ярлык. Человек все испортил своим необузданным прагматизмом. Весь мир оценил, расставил по полкам, названия присобачил, превратив вселенную в склад, все загробил, что не несло никакого, с его точки зрения, смысла. Созерцал время, наблюдая переходы вещей из супермаркета на помойку, так плавно, почти незаметно, от радости приобретения — к радости избавления. Бесцельность — страшный ярлык. Этим вещам я сам когда-то вынес приговор — бесцельны, похоронив их в подвале.
Пытаясь сосредоточиться, пристроился на расколотый унитаз — мой старый товарищ, в обществе которого прошло немало часов моей жизни, немало прочитано книг, немало обдумано. Время завибрировало перед глазами. Синдбад Мореход на покое, стареющий Одиссей. Нет радости перебирать трофеи. Один жизненный цикл окончен, все вернулось на круги своя. Есть ли смысл начинать цикл следующий?
Вспомнил, как в детстве закопал в саду зуб и ждал, пока из него что-либо вырастет, каждый день ходил проверял, до первого снега, пока не понял, что оказался жертвой неясного мне до сих пор обмана: те, кто читали мне сказки, уводя в воображении за границы реальности, теперь снисходительно надо мной насмехались, объясняя, что зуб не сможет дать ни ростка, ни тем более принести плод. Сломал в себе врожденную детскую веру. А через несколько лет на том месте вырос бетонный столб. Значит, был в этом смысл, но какой? Кто объяснит? Было чудо иль не было? Чему теперь верить? Как будто человек шел на войну — грязь, вонь, унижение, и вдруг дорогу пересек Чебурашка, или еще какой-нибудь сказочный персонаж, и скрылся в лесу.
И еще вспомнил: мне было лет семь, устроил для своих бедных родителей что-то очень забавное, за что был бит в назидание и на долгую память, но что именно, вспомнить не смог.
Сидел, размышлял, и вот по мере свыкания глаз почти в рембрандтовском сиянии, под шелковой чадрой паутины вижу скрижали для хождения по снегу, то есть, по-нашему, лыжи. Не держал их в руках, или, точнее будет сказать, в ногах, с тех пор, как был розоволиким юнцом, а тому уже скоро лет… уж не помню сколько — вся моя сознательная бестолковая жизнь. Но они, мои славные молодцы, стоят в углу часовыми, ботиночки приржавели к креплениям, не отодрать, ожидают своего часа, прихода вселенской зимы: знали родимые, что вспомню о них. Мои! И что странно, размер ноги не стоптался: был мой и остался моим. Вот она, верность себе!
Я хотел бы попасть на дорогу, на бессмысленную магистраль, ведущую в никуда, но ведущую. Только ради удовольствия двигаться вдоль нее все дальше и дальше, сквозь поля, леса, чтобы магистраль была абсолютно прямой и ничто не заслоняло горизонт, все дальше и дальше, чтобы ветер и небо, нет, ни в никуда, а в небо, магистраль в небо, чисто эстетическое строение, величайшая стройка века, антипрагматическая магистраль. На обочинах бы стояли различные знаки, ничего никому не указывающие, просто так, символы, предметы искусства, лишь один знак имел бы здесь силу, этим знаком являлась бы стрелка, много различных стрелок, жирных, изящных, с витиеватыми завитками, коротких, способных поместиться на ладони, длинных, теряющихся за горизонтом, сотни, тысячи стрелок а-ля рококо, барочных, в стиле модерн, направленных все дальше вперед.
Я даже представил, как скольжу по ней, по этой величественной магистрали, на лыжах в некоем направлении, это направление будет называться “Вперед”, а еще лучше “В сторону”. Что-то будет мелькать и меняться в окружающей меня топографии, создавая ощущение движения, а значит, жизни, и тогда есть вероятность, что я наконец пойму то, что позволяет спокойно, не комплексуя, не думать, не думать, а чувствовать и, следовательно, существовать.
Долго искал, чем бы их смазать, мази-то в доме нет. Все есть, я ничего не выбрасываю, а мази для скользкости нет; есть два холодильника, забитых на год продуктами, телевизора тоже два, хотя один не работает, а второй не включаю, собирался третий купить на кухню — в попытке любовь заменить уютом, — а мази для скользкости нет, вот незадача.
Хотел к соседу зайти, мази спросить. Но ведь засмеет, подлец, скажет: “Ты что — дурак?! Совсем крыша съехала?! Совсем не выходишь из дома? Весна давно на дворе! Зенки протри!”
В прошлый раз сосед заглянул ко мне с женой и бутылкой, после охоты на уток. Им стало скучно пить дома, они решили сходить в народ, то есть ко мне. Я не пил, просто сидел и вежливо слушал о том, как два сорокалетних бойскаута, преодолевая препятствия, выстраиваемые природой у них на пути, героически выслеживали Серую Шейку. Тут и я вспомнил про “охоту” на белого тигра. Решил рассказать, просто так, для поддержки беседы.
Рано темнело, мы заблудились, никак не могли выйти к джипу. Я успел вскинуть ружье и нажать на курок, когда тигр уже был в прыжке, это был мой единственный выстрел, я никогда в жизни ни в кого не стрелял, потому у меня и осталась в патроннике пуля, я просто пошел погулять, за компанию, посмотреть на экзотическую природу, да и в белого тигра я никогда не верил, то есть верил, но что не так рядом. Он был удивительно красив, этот тигр, даже мертвый. Это был Зверь, Машина, потомок райских животных; не знаю, как наши праотцы, а его точно видели Бога и сидели у Божьих ног.
Я рассказываю, даже вроде бы вдохновение проснулось, мираж значимости, осмысленности замаячил, сосед же поворачивается к своей жене и говорит: “Этому охотнику больше не наливать”. Они просто упали со стульев. В общем-то, я и не сомневался, что они держат меня за полного идиота, всю жизнь просидевшего в этой вонючей квартире. Я достал из шкафа голову несчастного белого тигра — и прямо на стол, в тарелку соседской жены, аж шарики нафталина из ушей посыпались. Ей сперва стало дурно, а затем она начала меня просто допрашивать, где я спер эту голову, а ведь я в жизни ничего не крал. Сосед же вынимает из кармана толстый бумажник, неизменную часть своего обрюзгшего тела, и говорит как ни в чем не бывало: продай. Как будто его бумажки дороже головы исчезающего с планеты животного. Стыдно мне стало. За идиотскую откровенность, за гордость тупую, за хвастовство, ведь думал: несвойственно это мне. И зачем я тогда этого зверя несчастного пристрелил? Может быть, он просто так мимо прыгал от переполнявшей его энергии и радости жизни. Зачем его голова лежит в чужой стране, в грязной тарелке, пред гогочущими пьяными рожами, вот-вот хабчик в глаз сунут. Убрал я голову снова в шкаф, а их, сволочей, прогнал. Только думаю, может быть, и не было этой охоты? А откуда тогда голова? И о чем она мне напоминает? И можно ли этим гордиться? Просто скучно, мой друг, очень все стало вдруг скучно и как-то бессмысленно.
Не пошел к соседу. Искал вазелин, и его не нашел. Смазал лыжи вонючей мазью от насморка.
Рылся в шкафах, наконец наткнулся на новый свитер, еще в упаковке. Облачился не для публики, не для себя, для природы — здесь какие-то тонкие связи, в которых я еще не до конца разобрался, но чувствую: так надо — именно этот новенький свитер.
Вышел в тапках во двор, ботинки надел вместе с прилипшими лыжами. Двинулся в путь, за спиной оставляя странный такой натюрморт в пейзаже: одинокие тапки так жалостливо, неприкаянно, по-вангоговски, прижались щека к щеке, их след обрывается ими самими, а дальше лыжня, если, конечно, так можно назвать две неопрятные линии в вязкой грязи двора, а все остальное — бесконечный холод вселенной.
Помню, была картина: святой воспарил, оставив изумленным зевакам обрывающиеся следы своих босых ног. И еще: один человек упал из окна нашего дома (так он захотел), это было последним его желанием. Тело увезли быстро, а тапки еще долго стояли под окнами, ждали чего-то, не верили или верили, никто их не забирал, все отворачивались. И лужица крови. Потом выпал снег, и пейзаж изменился, из него ушел натюрморт. Какая-то грустная получается рифма.
В сторону рощи почапал, словно Лот, не оборачиваясь. А то обернешься, и оп! Обратишься от тоски или от омерзения в каменный столб. Прошлое — это опасная штука, на нее лучше не оборачиваться. Топ-топ, скок-поскок, до леса рукой подать. Нет, неправ был сосед — грязь кругом такая, что только на лыжах пройти. Решил не возвращаться домой, уйти на круги своя, гори оно все…
До того момента, как мир неожиданно схлопнулся для меня, словно проколотый шарик, уменьшился до размеров дома, квартиры, кровати, а все его окружавшее вновь обратилось не больше чем в выцветающий снимок, я путешествовал много — так я воспроизводил для себя мир, строил его, начиная от родительского дома, распознавая запахи просыпающейся весной земли, вкус грибов, пробивающихся на вытоптанных газонах двора, где даже трава не росла, открывал вдруг двор соседний и всю улицу до кинотеатра, в который по вечерам уходили родители. Мир осуществлялся, рождался перед глазами, словно гриб, которого здесь еще вчера не было. Мир еще не подозревал об истории, о запутанном порядке событий, которые каждый трактует по-своему, разворачивая от себя все дальше и дальше, якобы объясняя. Словно луч света распространялся в стороны и вглубь, подсвечивая возникающие в моем сознании дома, улицы, районы.
Потом поездка в Москву. Сквозь пелену снега махина высотного здания на площади “трех вокзалов”, бабушкины поцелуи вместе с пощипыванием щек морозом предновогоднего вечера. Конечно же, на такси, открывая перед собой все новые и новые улицы. И вдруг все знакомо. Круглая амбразура окна в подъезде, и, конечно же, запах праздника торжествующим аккордом, залпом сразу из всех соседских кастрюль, и подарки, и чудо, и мандарины. А еще маленький китайский фонарик на елке, таинственно освещающий комнату сквозь ткань, на которой пляшут драконы и барышня с зонтиком в кимоно, таком же, как и у тети Алины, когда она на цыпочках входит в спальню, чтобы поцеловать перед сном. Как славно было спать в комнате бабушки, на раскладушке…
В жизни своей я путешествовал много, постепенно отвоевывая город за городом, страну за страной, раздвигая сферу непознанного, следовательно, не существующего доселе. Повернул за угол, и — запутанная многолетним маршрутом лента дороги разливалась в ратушную площадь, а из нее вырастал собор, шпиль, петух на кресте, все это вдруг обретало свое место в жизни, в моей жизни, с каждой минутою все дальше от первого миража, появления, крепчая в своей материальности, преобразуясь из фотоснимка, галлюцинации в шероховатую тяжесть камня, в блеск цветного стекла, в запах столетней пыли, в многоголосье туристов и воркование птиц, подбирающих крошки от недоеденных гамбургеров и пирожных…
Лес был на удивление тих — еще не вышел из зимней прострации, безлюден, — все достоинство берегут, боятся на лыжи вставать, идиотами показаться. Только думаю, что, когда кругом идиоты, нет разницы, разумнее быть на лыжах, чем в туфлях топтаться по колено в грязи, сохраняя это свое пресловутое “достоинство”. Вот над кем-то там, не помню фамилии, тоже смеялись, а он оказался непрост, и теперь локти кусают. А что, сигать с дельтапланом с крыши более достойно, чем ходить летом на лыжах? Все условности, глупости. Не хочу никого эпатировать, мне плевать на них, остальных, мне даже плевать на себя, просто хочу покататься на лыжах. И все! Кончим! Баста.
Вспомнил утренний сон, солнечный день на поляне, мы с отцом сидим на пестрой подстилке, сшитой из кусочков старых вещей, я четко вижу каждую тряпочку, это мамин платок, это линялые джинсы… “Пифагоровы штаны на все стороны равны”, — смеется отец. Я пытался представить себе эти равные на все стороны штаны Пифагора, их симметрию, фактуру, цвет. Бесконечная череда треугольников пролетает перед глазами — это симметрия, думаю я, и передо мной возникает мозг, расколотый на две части, словно ядро переспелого грецкого ореха, он дымится паром, он не страшный, его только сварили, он пахнет печенкой, он приятный на вкус. “Как же я могу есть свой собственный мозг? — удивляюсь я. — Как же я могу есть свой собственный мозг и думать при этом?”
Так долго бродил, размышляя. Мысли мои, нельзя сказать, что были ясны, спотыкались, цеплялись одна за другую, в кучку сбивались, разбредались по сторонам, словно задумчивые грибники, теряли друг друга. Так о чем это я?
Потом жарко мне стало, устал с непривычки, надо будет все лето на лыжах для тренировки ходить. Свитер снял и выбросил прочь. С наслаждением выбросил, словно звучную нотку, сочный мазок уложил на пейзаж. Потом помочился.
Сил остатки собрал и вновь свой путь устремил в глубины лона природы. Я продвигался вперед без какой-либо цели и смысла, ни ради пищи насущной, ни ради выгоды, даже ни ради удовольствия. О каком удовольствии вообще могла идти речь? Ни место, ни время, ни метеорологические условия, являющиеся функцией времени, ни прочие обстоятельства не имели никакого отношения к удовольствию, и я это подчеркиваю очень жирной чертой. Моей целью была святая бесцельность, антипрагматизм — если позволите.
И вот когда на меня снизошло граничащее с благодатью отупение, на мою тропу вышла собака (а может быть, волк): лохматая, блохастая, вшивая, хвост поджат, слюни почти до земли. Странно так вышла: не по прямой на меня, а по кратчайшей к тропе, как бы заслоняя дорогу. Встала чуть боком, долго таращилась, тревожно нюхала воздух. Запах мази от насморка, должно быть, ее удивил. Пожалел, что не взял бутерброды, скормил бы их этой твари. Вспомнил, не знаю зачем, про художника, того, который от голода умер.
Когда попробовал двинуться дальше, псина стала рычать, носиться вокруг, словно прощальная птица, создавая помехи движению, полагая, что я еще вшивей ее. Я снял лыжи вместе с ботинками, тоже отбросил их в сторону и пошел босиком обратно. Ступни отдыхали в прохладной грязи вновь просыпающейся природы, чавкали. Псина устала лаять, забыла свое сучье достоинство и поплелась за мной.
С тех пор как последний раз лыжней бороздил просторы, я жил со многими, будучи бодреньким кобельком; они носили меха из собачатины или чего-то подобного, лаялись противными голосами и при этом еще пытались во всем дойти до самой сути, найти выгоду, совсем не уважали абсурд. Только я так понимаю: если не уважали абсурд, то, значит, и любить не могли. А я с ними жил. Зачем? Кто ответит? Наверно, боялся оставлять себя с самим собой наедине, особенно по ночам. Самое грустное — это то, что все они были ненастоящие. Эта же лесная сука была самая что ни на есть настоящая, без лжи и притворства — куда здесь еще притворяться: сука — сука и есть. Решил ее взять с собой, начать все сначала, попробовать еще раз.
Написал себе такую картину: я сижу у торшера в кресле, укутавшись пледом, а она, положив голову мне на колени, долгими зимними вечерами смотрит в глаза и слушает весь бред моей жизни, не считая меня неудачником, просто тихо и бескорыстно любя, а я за это вычесываю у нее блох, уши треплю и кормлю сухим кормом. Если она принесет щенков, я буду кормить их из соски, а они будут барахтаться на ковре, будить меня по утрам, тявкать, фырчать, кусать за ноги.
Назвать ее Мартой решил. И еще: мы бы вместе праздновали Новый год. Я давно не отмечал этот праздник земного вращения — целую вечность.
Тут я захотел срубить елку под самый корешок и домой притащить. Ведь Новый год — это лично, интимно, при чем здесь календарь, я не идиот, я все понимаю: весна за окном, но идите все к черту, это наш семейный с сучарой праздник, только наш. Я даже почувствовал, как земля замкнула свой ход, словно все вернулось к чему-то давно утерянному.
Но под корешок не удалось, вообще не удалось, только руки до крови ободрал, а собака подошла и кровь облизала — уже взаимопонимание, интим, разве бы кто из тех облизал мои раны, да и слюна у них была, подозреваю, ядовитая.
Во дворе все так же, как в прошлой жизни, только тапки пропали, на сей раз, по-видимому, окончательно. Не дождались меня или поверили в серьезность моих намерений. Я отпустил им грехи, тем более что ноги все равно уже ничего не чувствовали.
Мы поднялись по лестнице, за которую мне было стыдно даже перед собакой: бумаги, окурки, какие-то тряпки. Бомжи здесь, что ли, ночуют? Стены в похабных надписях на родном и неродном языках, видимо, не только объем, но и плоскость не терпит пустоты. В ящик почтовый взглянул, сам не знаю зачем — уже несколько лет ничего ни от кого не получаю, выписываю только счета за телефон, хотя никому не звоню, но жива в человеке надежда!
В квартире тварь сразу же заприметила шкаф с головой белого тигра, стойку взяла. Еле ее оттащил, открыл холодильник и высыпал прямо на пол колбасу, ветчину и прочие переработанные останки, которые десятилетиями жадно запихивал себе в ротовое отверстие, словно в помойную яму, не задумываясь ни об убиенных животных, ни о голодных художниках.
— Новый год так Новый год! Начнем все сначала, попробуем еще раз, — говорил Марте, свечи на пианино зажег и пил молоко, присосавшись к пакету, словно к материнской груди.
А Марта, душа моя, все жрала и жрала и хотела еще. Я ей кинул огромную палку “салями” на незастеленную кровать, и она, рыгнув, прыгнула на одеяло и, слюнявая, там продолжила есть, а я лег на коврик у двери и принялся выть, ибо слова не могли передать, и пестрая грязь не могла, только музыка…
Не помогло. Было жестко, от двери сквозняком тянуло, соседским борщом. Я подошел к кровати. Лунный свет окутывал комнату, резко выделяя силуэт Марты на фоне белой материи пододеяльника. Марта как бы парила над ним, безвольно разинув пасть, свесив удивительно длинный влажный язык, спала, расслабленно, словно Даная, нагло раскинув конечности…
Моей Мартой оказался кобель, столь же бессмысленный и одинокий. Как это я сразу не понял? Глупо. А разве могло быть иначе?
Я взял за концы давно не белые простыни моей жизни и в этом гнезде-гамаке вынес псину за дверь, не брезгливо, а бережно, она согласилась, не вырывалась, не лаяла, покорный кобель, видать, не впервой, только сыто булькала что-то свое. Слава Богу, не успела меня приручить.
Мы все получаем от жизни всё, что когда-то хотели, но, увы, слишком поздно, когда уже не хотим, иногда после смерти. В детстве я мечтал о собаке, родители были против. Я теперь понимаю их, я теперь всех понимаю, это большая беда — всех понимать. Мы всё получаем так поздно.
Выгреб остатки продуктов на лестничную площадку, пусть веселятся все божьи твари, все-таки праздник — планета замкнула свой ход. Кинул вдогонку своему прошлому голову белого тигра. Вымыл лицо и ноги, лег на полосатый матрац кровати не раздеваясь и уснул, как младенец.
Снов не было. Проснувшись, первым делом, даже не помочившись, пошел проверять состояние дел на лестничной клетке. Продукты, голова белого тигра, простыни — все исчезло, все унесли благодарные, даже коврик для ног, а псина — на месте, свернулась клубком у двери. На мое появление сразу вскочила, морду слюнявую — мне в колени и хвостиком шлеп, шлеп, шлеп по сторонам — поприветствовала.
Я пропустил ее в квартиру, то есть его. Помыл. Причесал. Обернул полотенцем, чтобы не брызгался. И мы жили дружно и весело, словно в моем дневнике, в который я продолжаю писать всякие, даже мне ненужные, мысли…