Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2004
Коллекция петербургской прозы: 60–70-е годы
Заметил за собой, что с годами все чаще я вспоминаю классическую фразу: порвалась связь времен! Что ни приключись в нашем королевстве — выборы президента, появление Нагиева в окне, зарплату задерживают, дочь не звонит уже полгода, — а у меня опять на уме: порвалась связь времен! Как будто одной фразой сразу объясняется весь наш бардак последних десятилетий, да и всего двадцатого столетия в России — все, мол, прервано, порушено, опять что-то по углам делят, называют это то революцией, то переделкой, то реформами. И, главное, судить некого, ибо опять же — порвалась связь времен!
Конечно, и такое возможно, просто затормозился я на удобной фразе. Сам чувствую, что недалек тот день, когда придется мне довольствоваться старческой своей мудростью, и только. Но есть у старости одно оправдание: появляется вдруг возможность оглянуться и восстановить в истинной последовательности дела и события, в которых по случаю своего рождения сам оказался участником. Всю жизнь торопился, ломал, строил, а тут вдруг остановился и задумался: а что же, собственно, мы строили? Девается куда-то вся революционная, переделочная риторика, а остается вопрос: ну и что? где архитектура? где здание? Вот и время собирать камни.
Поэтому появление книги “Коллекция: петербургская проза — шестидесятые” (издательство Ивана Лимбаха) я воспринял как знак: кончается разбрасывание камней, наконец-то начали увязывать времена — вот еще попытка увидеть все в истине, в истории.
Тон и понимание сборнику задает — крышует все, как ныне выражаются, — вступительная статья Андрея Арьева. И это получилось очень даже. Ведь Арьев может судить литературную жизнь последних десятилетий не с чужих слов, он сам — активный участник многих событий. (Жены до сих пор говорят, что слишком часто и слишком активно мы участвовали, но это их некомпетентное мнение.) Он близко знаком со всеми питерскими авторами, а главное, прекрасно зная русскую литературу, он способен увидеть любое литературное явление не только как “что-то вроде уличного происшествия, но именно как часть большого и длительного процесса. Да и сам литературный процесс оказывается частностью — пусть значительной и очень яркой, но только частью единой общей истории.
Связь времен если и прерывается, то только в головах. Только тогда и происходят революции, перестройки и разруха. Если видеть исторический (и литературный) процесс в его неразрывности, то все социальные конфликты, официальные запреты или поощрения, декреты… — все оказывается в едином потоке времени. А литературный герой, вне зависимости от его социальной величины и яркости, оказывается именно героем и творцом нового времени.
Даже если это “подонок” из повести Бориса Иванова, но этот подонок востребован и воспитан своим временем, значит, чтобы видеть процесс в его истинности, нужно заметить и понять этого героя. Майор Наганов из “Наганиады” Александра Кондратова тоже полноправный участник исторического процесса, никуда его не выкинешь. Пусть спорят идеологи и психиатры о полноценности того или иного героя — это их хлеб. Литературный процесс, к счастью, не зависит ни от докторов с их научными теориями, ни даже от политических программ. Жизнь сама и заказывает “героев”, и сама рецензирует произведения.
По мысли Андрея Арьева, именно в болотном, “беспочвенном” Петербурге собиралась “почвенническая” система идей. Именно на местном болоте, именно в “прозападном” Петербурге формировалась идеология русской интеллигенции. И Арьев повторяет слова Достоевского, первого “почвенника”: “Мы возвращаемся на нашу почву с сознательно выжитой и принятой нами идеей общечеловеческого нашего назначения. К этой идее привела нас сама цивилизация, которую в смысле исключительно европейских их форм мы отвергаем”.
Хорошие слова, и хорошо, что Арьев их отметил. Но почему-то прорезается в голове сомнение: а зачем же на болото мы “возвращаемся”? — ибо в Петербурге почвы нет, торф один. Сюда чернозем надо возить и возить…
“Маленький человек Петербурга — это и есть интеллигент”, — подтверждает Арьев. И с этим тоже можно согласиться. Хотя начала этой идеологии (и психологии) можно находить чуть ли не от самых начал “земли русской”, еще от времен первого греха на русской земле, даже еще и до Максима, прославленного во святых. Но то, что прозвали “русской интеллигенцией”, — это образование медицинское (доброкачественное или злокачественное, без разницы), и появилось оно именно из чиновничьей гоголевской шинели. А когда наша интеллигенция мыслит и протестует, она оказывается особенно чиновной и чинной, это ее истинно петербургская, местная черта. Извините, на болоте росло… что выросло, то выросло.
Так получается, что Арьев не может ограничиться в своих оценках именно и только шестидесятыми годами. Те, кого принято называть у нас шестидесятниками, — это “дети оттепели”: они успели хрущевской “оттепелью” сполна воспользоваться. А взгляд Андрея Арьева — это, собственно, уже взгляд семидесятника. Он и сам принадлежит к той группе литераторов, которые явились в литературу, когда все чины и звания уже были поделены. Уже было хорошо известно, кто у нас евгений, кто роберт, кто андрей. А все остальные, мелкота всякая — это просто “начинающие писатели”. Все, кончилась оттепель — как говорят урки, кончилась лафа, не фартит, — новое поколение литераторов уже совместными усилиями оттирали от большой литературы как литературные чиновники, так и литературные евгении: свободных мест больше нет, походите пока в “молодых”.
Но, отодвинутые от литературы официальной, семидесятники не все потеряли, они что-то и получили — они получили возможность и право на свободный, независимый поиск. Власть, сама того не желая, давала полную свободу новым творцам — если нет тебе официальной литературы, то нет тебе и официального критика, твори ты себе, что тебе вздумается. Власть не учла одного, что свободой всегда успевают воспользоваться именно не самые лучшие, не те, кто может и хочет собирать и крепить, а те, которые наиболее настырные. Так получилось, власть сама готовила себе врагов. Глупая, не понимающая своего назначения власть. Чтобы точнее понимать, что же с нами происходит уже не одно десятилетие, можно проследить на примере литературы, и именно в питерском ее варианте.
Очень естественно так получилось, что в литературной критике шестидесятники осели и успешно существуют, а семидесятников вообще как бы нет. Известные ныне московские критики, они сами все принадлежат к шестидесятникам, они и не собираются искать и идейно обеспечивать еще кого-то. Утвердилась мода именно на шестидесятников, принадлежность к этому поколению оказывается особо почетной, как будто от этого сразу что-то прибывает. Прозаик Николай Шадрунов намекает в рассказах, что он тоже, мол, из шестидесятников, из этого славного племени. Но какой же он шестидесятник, если именитый московский шестидесятник выражается о нем: начинающий… по рукописи принимали… Действительно, нет и уже не будет у прозаика Шадрунова всесоюзной известности, как и Союза уже нет.
И поэт Нестеровский Владимир о себе с гордостью: я тоже шестидесятник! — а сам же в статье вдруг роняет: “мы — поколение невостребованных”. Какой же ты тогда шестидесятник, если ты не востребован?
Создавшуюся тогда ситуацию главный шестидесятник Евтушенко обрисовал откровенно: одни успели сесть в автобус, а другие так и остались на остановке.
Так и поехали наши евгении. Куда-то.
Известно, что в литературе так не ездят.
Некоторые авторы все-таки успели. Битов еще догнал тот “автобус” — и сам уехал в Москву. А вот Валерий Попов (тоже из авторов “Коллекция — 60-е”) уже ну никак к шестидесятникам не подходит: и характером он не вышел, и, главное, не хочется ему догонять. Ему и за бугор не хочется, он, в общем-то, и в застое может жить. В отличие от Рида Грачева (который тоже догнал тот автобус тонюсенькой книжечкой, кажется, “Мой дом”), Попов сразу понял, что нет и не может быть страны, устроенной специально для писателя. Это писатель еще должен доказать, что он нужен стране. (В своей статье Арьев пересказывает мнение Грачева: настоящего общества в нашей стране не будет до тех пор, пока в нем не будет места свободному писателю. Вроде бы все правильно, но остается вопрос: а что это будет за литература? Ныне свободы мы уже нахватались и по-горбачевски, и по-ельцински, ну и что?) Недавно на питерском нашем радио прошла передача с участием Валерия Попова. Вели передачу Алексей Грякалов и Дмитрий Кузнецов, профессора, внимательные люди. Но Алексей Алексеевич вдруг выдал фразу: “Попов — настоящий шестидесятник”. Видимо, опять же хотел отличить своего собеседника. Но я-то хорошо помню, как именно НАСТОЯЩИЙ шестидесятник Федор Абрамов воспринимал рассказы Попова. На конференции молодых писателей Северо-Запада, проходившей где-то в конце шестидесятых, мы с Поповым оказались в одном семинаре. Среди руководителей семинара присутствовал и Федор Абрамов. Когда обсуждались рассказы Попова, Абрамов высказался очень сдержанно: мол, оригинально, интересно, а когда вышли на перекур (Валерия рядом не было), Федор Александрович высказался эмоционально и конкретно: “В деревне жрать нечего, а он какие-то… (синоним: хреновинки) пишет!” Вот это и есть мнение настоящего шестидесятника о новой литературной волне. Зачем ему, шестидесятнику-деревенщику, какие-то новые темы и новые герои в литературе?
Так что не надо обвинять только глупую власть, будто только она держала и не пускала. Не надо забывать, что многие из нынешних деятелей еще и до перестройки были при властителях — если и не прислуживали, то ладить умели. А с перестройкой именно из их числа новая власть набирала себе сторонников и защитников. У них, видите ли, есть “опыт”.
Опыт борьбы за выживание? Выживание других с их мест, что ли?
* * *
Ясно, что от разговоров о нашей русской интеллигенции никуда не денешься, она о себе сама напомнит — монументальными произведениями или новым поворотом, переворотом, переделкой… На идеи и затеи русская интеллигенция богата, ведь она и прозвание свое получила все-таки не от слов “почва” или “земля”, а от слова “интеллект” (“мыслительные способности человека” — словарь иностранных слов).
Но именно с конца шестидесятых, где-то в семидесятые годы наметилось еще одно сильное движение в литературе, и именно в ленинградской. Помню, редактор перелистывает мои рассказы и спрашивает с надеждой: “А нет ли у тебя что-нибудь на рабочую тему? Что-нибудь о заводе…”
Вдруг оказалось, что мало у нас настоящей литературы с городским героем, а уж с “рабочей темой” и вообще завал. Авторы, конечно, притаскивали в редакции горы рукописей: о городе, о себе, родном, истинном горожанине, и, конечно, о родном заводе, — нет, почему-то все оказывалось не то, все не в русле…
Так получилось, что шестидесятники-деревенщики, громко заявившись в литературе, доказали, что о деревне можно и нужно писать правдиво, почти ничего не скрывая. О кулаках, о бедняках, об активистах… и все на фоне утренней или вечерней зари, справа роща березовая, слева пруд деревенский… а среди этой красы и земной благодати еще страшнее и нелепее кажутся страдания Африканыча, русского мужика…
А раз можно правдиво и красиво написать о деревне и о деревенских людях, то можно и нужно правдиво писать о городском человеке. Пусть закаты в городе не так заметны, а каменные серые стены не очень-то располагают к лирике, но здесь живут такие же люди, со своими бедами и радостями. И вот в Питере появляются писатели, которые хотят писать о разросшемся городе, о его жизни, о человеке в этом одичавшем мегаполисе. Собирается даже литературная группа “Горожане”. В отличие от стольной и салонной Москвы, ленинградские “горожане” работают интереснее: у них в запасе более проблем, противоречий и более культуры, именно “почвы”, именно петербургской, болотной. Питер — город дворцов и фабричных корпусов, город музыкальных залов, картинных галерей и город заводских глухих районов. И естественно, что именно в промышленном Питере оказывается много авторов, пишущих как раз на рабочую, заводскую тему. Среди тех же “Горожан” много и интересно писал о заводе Владимир Губин, я помню некоторые его рассказы, написанные еще в шестидесятых, — странная и страшноватая проза. Естественно, это совсем не мир московских сынков, это мир грохочущих станков и таких же угловатых людей. Ленинград уже давно не был столицей, это был прежде всего город промышленный, со своим колоритом и своими современными темами. Но культурные запросы и вопросы не пропали — столицу из Питера убрали, но остались здесь Эрмитаж, консерватория, университет, Пушкинский дом, театры. Город контрастов, самый “почвенный” город на гнилом болоте.
Власть сама вроде бы требовала писать о рабочем классе, о человеке труда. Даниил Александрович Гранин тоже ждал от молодых писателей высокоидейных и правдивых произведений о рабочем человеке. Как-то, выступая на большом писательском собрании, на вопрос из зала: “Какая, по вашему мнению, будет идеология будущего”? — он, не раздумывая, ответил: “Идеология рабочего класса!” (Я к тому времени уже поработал не на одном производстве, да по восемь часов каждый рабочий день, да в дружном и не очень дружном рабочем коллективе… Помню, я с ужасом подумал о том будущем, которое всех нас ждет.)
Как-то странно у нас не совпадали идеология и реальность. Идеологи — Эдуард Шим, Борис Горбатов и другие — писали о стахановцах, о комсомольцах, о трудовых подвигах, а молодые писатели — о просто человеке. Кроме Владимира Губина, можно вспомнить и Галину Галахову (тогда еще Прокопенко), и Алексея Ельянова (тогда еще Емельянова), и Владимира Алексеева, и Севастьянова, и Грачева, и еще многих. Нужна проза о рабочем человеке — вот вам проза. Но я до сих пор помню, как солидная редакторша, сама толстая, но с тонкими, худосочными губами, бросает на стол мою рукопись и говорит: “Разве можно так писать о рабочем человеке! Вы искажаете правду, вы что-то не то видите. Поймите, ведь рабочий человек — это пролетарий!” Действительно: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, “Весь мир насилья мы разрушим”, “Борьба за дело рабочего класса”, — а я о каких-то людишках пишу, о бригадирах, о подмастерьях, о буднях — никакой борьбы не видно.
Но дело в том, что борьба и не была нужна. Всю тяжесть борьбы за рабочее дело взяла на себя партия, еще в семнадцатом. Поэтому писать о рабочем классе нужно было как Эдуард Шим —только с энтузиазмом. А деревенщикам дали волю только потому, что деревни к тому времени уже, собственно, и не было: Хрущев, Заславская и другие уже постарались окончательно. Где-то в начале шестидесятых я заехал к себе на родину, в свою родную деревню Власьево, в Калининской тогда области. Перед этим лет десять там не был. Приехал, увидел и обалдел — другого нет слова. От деревни когда-то домов за пятьдесят — большая была деревня, с часовней — осталось меньше десятка осевших, кривых изб. И эти многие заколочены — скупили по дешевке москвичи и приезжают иногда подачничать. На тех местах, где стояли дома, даже бревнышек гнилых не осталось — лишь крапива и лопухи выше головы. Все, нет моей деревни. А за околицей, там, где стояла когда-то мельница, которую строил мой дед, Буряков Ефим, ровная земля, будто и не было ничего. “Как же так!” — огорошенно думал я. Побродил вокруг. Нет, одна трава растет, а ведь человеческая жизнь была когда-то — куда все делось?
Писатели-деревенщики — Белов, Евгений Носов, Астафьев, — к тому времени они оказались уже писателями историческими. Валентину Распутину осталось пропеть “Прощание с Матерой” и окончательный “Пожар” — все, под корень под самый подрублена деревня и вся крестьянская (христьянская) культура.
Но рабочее население в городах — это была еще реальность, сила, масса. Если этой массе да дай идеологию да толковых вожаков (а не лозунги и пропагандистов) — нет, ведь они сами начнут жизнь творить. Нужно было попридержать рабочее население, не дать им осознать себя классом, силой. Надо было дождаться, пока переменятся исторические какие-то условия.
В 1958 году была издана у нас “Кибернетика и общество” Винера. Тогда мало кто понял, что явился новый мир с новыми какими-то отношениями. Даже многие наши академики не догадались, что же такое происходит, и продолжали лаять кибернетику как лженауку. Как всегда, в России оказывается слишком много пространства и времени — до Курил новость до сих пор не дошла.
Потом вдруг зазвучали разговоры о “рабочей интеллигенции”, о рабочих, которые водку не пьют, а читают книжки и ходят в филармонию. Даже наш уважаемый Давид Яковлевич Дар написал книжечку “Камень на камень”, о кирпичных дел мастере. Трезвенник, когда в филармонию собирается, завязывает на шее галстук, пользуется уважением в родном коллективе. Вроде пролетарий, но уже интеллигент.
Ныне, когда от “страны победившего пролетариата” ничего уже не осталось, когда даже разговоров нет об интересах и задачах рабочего класса, когда даже о “рабочей интеллигенции” перестали говорить, тем более кажется, необходимо вспомнить, что была когда-то такая “рабочая тема”. Это важно хотя бы для истории русской литературы и вообще для истории. Ведь были у нас и Сейфуллина Лидия, и Платонов Андрей — вот певцы человека труда, трудника, работника. Были и другие продолжатели этой темы, которые не только “пролетариат” видели, но и отдельного живого человека в живом нашем мире. Куда это видение делось?
* * *
Но вот раскрыл я второй том — “Коллекция: ленинградская проза, семидесятые”, который начинается с предисловия Михаила Берга. И буквально с первой страницы опять: порвалась связь времен! Для чего было и издание это затевать? Чтобы еще раз продемонстрировать, как лихо мы умеем раскидывать камни?
Михаил Берг безоговорочно поет и славит творцов ленинградского андеграунда, героев нонконформистской среды. И вроде бы соглашаешься с ним, когда он определяет стиль жизни и мышления семидесятников как способ “дистанцирования от несвободы”. Всякое творчество есть желание и поиск свободы, тут не поспоришь, более того, о свободе мечтает не только “группа разнообразно одаренных людей”, любимых Бергом, о той же свободе мечты и у сидельца в “Крестах”, и даже у секретаря парткома: “Скорей бы в отпуск, да на рыбалку… и пошли все…” — все правильно.
Поэтому, когда Берг твердо определяет, что члены нонконформистской среды “радикально отличались от большинства в современном им обществе”, тут начинаешь сомневаться. Другое дело, что кто-то еще надеялся, что власти спохватятся и придумают что-нибудь принципиальное во спасение, а кто-то просто “жил, презирая свое окружение, не понимающее и не принимающее его”. По Бергу, главная черта нонконформиста — это, оказывается, “нецеремониальность поведения”. Наряду с антисоветскостью, то есть идеологической оппозиционностью, автор называет “религиозность, сексуальность, различные виды демонстративной анормальности”. Господи, как легко могли коммунисты исправить русскую жизнь, если бы дело действительно было только в этом: гонения на церковь прекратить, “анормальных” отправить в дурдом, вот и все дела.
Но на самом деле все оказалось сложнее.
В 1998 году журнал “Знамя” только тем и занимался, что утрясал проблемы скончавшегося андеграунда. Начал год с записок Сергея Боровикова “В русском жанре. Из жизни пьющих”, а закончил блистательной статьей Георгия Хазагерова “Семидесятые — двойничество? двоемирие? бинарность?”. Очень жестко, жестоко даже, расправился Георгий Георгиевич с нонконформистами: “Асистемность же отнюдь не синоним свободы, в том числе и творческой. По мне, она просто спутник распада… Так или иначе, но выходит, что борец с системой — сам ее детище”. А в номере шестом “Знамени” была опубликована подборка заметок на тему “Андеграунд вчера и сегодня”. Среди авторов: М. Айзенберг, Ю. Арабов, И. Жданов, Г. Сапгир, В. Паперный, А. Цветков — имена, славные не только в столичном андеграунде. Так вот, авторы объединились во мнении, что есть только “шинель андеграунда”, а люди делятся на талантливых и бездарных, больных и здоровых, умных и глупых. Генрих Сапгир пишет: “Андеграунд, подполье. Я там никогда не был”. И в самом деле, подполье человек ищет себе сам, а то и сознательно строит. Иван Жданов вообще отрекается: “Не было у меня никаких отношений с андеграундом” — и статью свою озаглавил “Игра на понижение”. Цветков Алексей, тот безоговорочно заклеймил все нонконформистское движение: “…в мире, где бездарность, юркнув под знамена андеграунда, больше не подлежит осмеянию, таланту не осталось занятия”. Он же разъясняет провал андеграунда: “Релятивизм новой эстетики уничтожил не только идею мастерства и гамбургского счета, постулируя равноценность и адекватность любых текстов, но отнял у художника его священное право на творческий провал, изнанку триумфа, которую никому не отпороть”.
О прозе Александра Морева, который в 45-летнем возрасте прервал свою земную жизнь, Михаил Берг замечает, что очень трудно быть “пионерами дистанцирования от общей официальной системы ценностей и противопоставления ей системы ценностей небольшой группы”. Так и хочется, продолжая мысль Алексея Цветкова, добавить: и тем труднее дистанцироваться от тотального, наступательного андеграунда. Ведь “вторая культура”, якобы страдающая от несвободы, она еще более сурова в своих приговорах, чем культура официальная. Так Сергей Довлатов оказывается выкинут Бергом пинком под зад вообще из нонконформистской среды, так как ожидания ленинградской “второй культуры” были связаны с другим и другими”. Бедный Довлатов — официальная “первая культура” тоже не ждала от него ничего хорошего, и тоже — пинком под зад. Помню, мы стоим на Литейном, возле “Академкниги”, говорим о ком-то из знакомых, Сергей вдруг по-женски разводит руками и говорит: “Вот говорят, этот продался… и этот продался. А я вот и хочу продаться, но почему-то никто меня не покупает”. Правильно, подзаработать на газетной статье — это Сергей еще мог, но разбазаривать себя на какие-то официальные или неофициальные игры — такое было не при его фигуре. Вот его оранжевые штаны — это был истинный андеграунд. В Ленинграде в те годы, когда каждый гражданин старался походить на мелкого чиновника — стиль был такой, тотальный, — тут писатель Довлатов оказался впереди всех. Таких штанов, пронзительных, как светофор, никто в городе тогда не носил.
Видимо, все по той же причине путается Берг и в характеристике Николая Коняева. Он пишет, что в 70-е Коняев уже был членом союза, что он не имеет “опыта работы кочегаром или сторожем, характерного для ленинградского андеграунда”. В том-то и дело, что в 70-е Николай Михайлович работал и сторожем, и грузчиком, и дворником. В союз его приняли где-то в середине 80-х, незадолго до перестройки. Вот кочегаром, это правда, он никогда не работал. В “Часах” у Бориса Иванова был как-то напечатан его рассказ: молодой писатель или художник работает сторожем в поле, он сторожит старые, никому не нужные сенокосилки, сам никому не нужный, вокруг пустые совхозные поля… Эпиграфом к рассказу уличная шуточка того времени: “Мы Россию никому не отдадим, мы ее пропьем лучше”.
Но именно в конце где-то 70-х Коняев резко и явно отстранился от андеграунда, видимо, почувствовав тесноту и конечность этого единения. Потому что жизнь все равно потребует конкретных, официальных дел.
Очень характерно, что, говоря о семидесятых, Берг не разу не вспомнил о диссидентах. А диссидентство — это было характером и главной темой того времени. Именно идеологией политического диссидентства, а не идеологией полуэстетического андеграунда жива была “вторая культура”. Ныне оказалось, что о диссидентах вообще лучше ни слова. Самые громкие фигуры, которых тогда славили как ярых диссидентов, они вдруг отказались признавать себя за таковых. Леонид Бородин так и заявляет: “Я диссидентом никогда не был”. Вот тебе и на — сидел вместе с Померанцем, только в разных камерах, а теперь он и не диссидент вовсе. А кто-то с раскаянием: целились в советскую власть, а попали в Россию. А генерал Григоренко, почему-то забытый ныне, отрубил по-солдатски: “Только крысы могут жить в подполье”. Действительно, эти люди были не анти, не против, они были именно за жизнь, за русскую культуру, за русскую историю. Иной жизни, иной культуры они представить не могли на этой земле, или это будет уже не Россия.
Семидесятые тем и характерны, что в те годы творческая интеллигенция наконец-то начала осознавать, что все системы, которые “инако”, “анти” и “противо”, они работают только на разрушение. Но, странное дело, власть сама все делала для того, чтоб диссидентское движение ширилось и укреплялось. Диссидентство вписалось в государственную жизнь, стало составной и необходимой ее частью. Система “чекисты — стукачи — диссиденты” работала четко и споро, и сама на себя, и, как всякая система, стремилась к полноте. Диссиденты при первой возможности становились стукачами, стукачи готовили новых диссидентов, чтоб было на кого стучать, а чекисты, опекая и тех, и других, получая оклады и звания, работали не покладая рук. Очень часто литературное объединение создавалось и руководилось человеком именно от органов. Но если вдруг во главе какого-то объединения оказывался настоящий поэт, без дураков, интересный, то очень скоро такое объединение распадалось. Такое очень часто происходило.
Разумеется, кто-то иногда оказывался за решеткой, кто-то удирал на Запад, но в целом система работала ровно, без сбоев, ибо “у нас политических нет”. Сам факт, что “политических нет”, а органы завалены работой, похоже, не удивлял даже членов ЦК. (Впрочем, наша нынешняя система, говорят, еще интереснее.)
Помню, я как-то обмолвился Давиду Яковлевичу Дару (о котором часто вспоминают составители этих сборников), что собираюсь пойти на собрание одного литературного клуба. Дар удивился: “А тебе зачем? Там собираются стукачи и те, кто хочет выехать за границу. А ты не еврей, тебя за границу не выпустят, тебя просто упекут в дурдом, как Охапкина. Бродского выпустили, а вы с Охапкиным будете сидеть в одной палате…” Раскуривая свою знаменитую федоровскую люльку, упрекнул: “Вот говорил я тебе: женись на еврейке, — а ты опять на русской женился”. — “На полячке”. — “А все равно Сидорова. С ней ты в Америку не попадешь”.
Теперь, уже оглядываясь на свое недавнее, но уже историческое прошлое, можно только удивляться: как здорово система работала только на то, чтоб больше оказалось диссидентов и чтоб опять и опять увеличивать аппарат чекистов. Машина работала сама на себя, и уже не было ей остановы. Ее можно было разрушить, но не остановить. И теперь, когда уже видно, как все делалось и что в результате мы получили, теперь звание “диссидента номер один” нужно присвоить, конечно же, не Сахарову, не Солженицыну, даже не Елене Боннер, а секретарю и председателю Никите Сергеевичу Хрущеву. Это он, пламенный коммунист и убежденный троцкист, создал и вдохновил эпоху. Ему должны ставить памятник нонконформисты, труженики андеграунда и все диссиденты.
* * *
Так представляется, что вся многовековая литература русская — это один великий Роман, свидетельство человеческих судеб и человеческих страстей, — каких только лиц и ликов не изображено на белых страницах!
И ведь страницы эти не желтеют от времени. Приходят новые и новые поколения жителей, вчитываясь в написанное давними отцами, живым дыханием своим спасают прошлое от забвения. Именно в этом и проявляется мудрость Божия: нет прошлого и пропавшего — в Вечности Божией все есть единовременно.
Перелистывая этот нескончаемый Роман, каждый раз по-новому видишь, кто был истинный герой, а кто шел следом и подбирал трофеи, кто был тружеником культуры и кто был тружеником и певцом подполья, кто оказался “униженным и оскорбленным” и кто же истинный виновник трагедии. В который-то раз вглядываясь в ту историю — сам уже под завязку набитый памятью, опытом, знакомствами, — вдруг видишь, что настоящий-то злодей вовсе не старый князь. Конечно, старый князь — плохой христианин, но и условия жизни земной отнюдь не ангельские. Что поделаешь, если некоторые сами выбирают себе быть “униженными и оскорбленными” и нянчатся с каким-то тряпочным мальчиком Алешей, который купается в этой среде внимания и вседозволенности, и смотрит поверх голов, и ни с кем “почти не пересекается в своих ценностных установках” (из предисловия Мих. Берга).
Великий русский Роман далек до завершения. Может быть, в веке двадцатом мы еще только пережили кульминацию, а главные герои и события еще впереди. Поэтому так важно нам сохранить каждую главку, каждую страницу, чтобы потом не путаться: а откуда этот герой взялся? а на каком месте это событие выросло?
Разумеется, появление книг “Коллекция — петербургская проза” — это событие, важное не именно для петербургской прозы, это только знак, что начинается собирание и переосмысление. Еще “все впереди”, как пообещал когда-то Белов Василий. Предстоит открыть и прочитать еще многие страницы, ведь у каждого жителя и участника есть право на выбор. Каждый сам должен собирать (и выбирать) свою Коллекцию. До эпилога, надо надеяться, еще очень не скоро.