Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2004
Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб.: Искусство — СПб., 2003
Она писала свою жизнь как книгу. А книги свои — как драмы. Точнее, как предельно драматизированную историю взаимоотношений напряженно мыслящего человека с литературой и историей. Оттого им долго еще не суждено устареть: XX век в изобилии поставлял материал для скрещения литературоведческого анализа с глубоко трагическими размышлениями. Из скрещения этого и рождалась критическая философская проза.
Лидия Яковлевна Гинзбург, один из виднейших наших литературоведов, всю жизнь писала именно такую прозу. Только что отливалась она в разные формы — то статей о литераторах XIX века, то книг о лирической прозе и лирическом герое (и многих других), то воспоминаний и эссе. Даже записные книжки ее есть череда точных и глубоких наблюдений над литературой и жизнью. Меж нами совсем недавно жил человек, видевший то же, что многие из нас, но прозревавший в этом и драмы, и трагические сломы, и показатели катастрофических изменений личности и отношений человека с литературой, и психологические откровения.
Вспоминается одна из заметок Лидии Яковлевны — когда она пишет о том, как молодой поэт К. Симонов (дело происходило до войны) пришел знакомиться к Анне Ахматовой. За спиной у него были бедность и неустроенность, в настоящем — огромная трудоспособность, масса честолюбивых планов и только что полученный орден. Но на пороге дома Ахматовой, рассказывает Лидия Яковлевна, “Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул его в карман”.
Здесь запечатлен не только естественный поступок человека, сознающего неуместность демонстрации своего знака отличия перед лицом гениального поэта, к тому же женщины глубоко несчастной. Здесь, если хотите, эпоха. Эпоха, с одной стороны, слома неписаной российской табели о рангах, когда орденами, а заодно и славой, и почестями писателей награждали вовсе не по уровню дарований (а когда, спрашивается, в России отмечали великих поэтов орденами? И когда истинные поэты ценили ордена?), а с другой — ее, этой табели, незыблемость, незыблемость органическая, не дающая человеку права — если он по-настоящему причисляет себя к отечественной литературе — о ней забывать.
Так выразительны записные книжки Лидии Яковлевны. Нередко приходится слышать, что ее книгам, равно как и записям, чужда эмоциональность. В принципе это верно, но лишь в том смысле, в каком эмоциональность не присуща философским размышлениям, однако же постоянно питает их. За краткими записями Лидии Яковлевны встает ум глубокий, очень здравый, очень земной — и одновременно возвышенный, причастный к вершинам литературоведческой мысли. Она с потаенной лукавой усмешкой — и удивительно метко — отметила, что “о великих писателях прошлого принято говорить подхалимским тоном. Они своего рода начальство”. Она не возмущалась — во всяком случае, наружно — неким Б., сравнившим прозу Брежнева с пушкинской: она ясно осознала в его поступке действие социальных механизмов. Ведь Б. прекрасно знал, что, если он не скажет этих кощунственных слов, ничего с ним не случится. А вот — сказал. “Что же это такое? — только сталинских времен привычка к бесстыдству. Страх искоренил стыд. Люди без защитных покровов, голые, — и никто никого не стыдится”.
Это ли не ушедшая в предельно сжатые мысли эмоциональность! Несколькими словами — и очень точно — определила Лидия Яковлевна то, что, собственно, и сделало “Вторую книгу” Н. Я. Мандельштам книгой во многом уязвимой. “Надежда Яковлевна, — написано у Л. Гинзбург, — отождествляла себя с Мандельштамом, с Ахматовой, — упустив совсем из виду, что она не великий поэт. Получилась чудовищность без прекрасного”.
И какая горькая ирония слышна в записи о присущих нам двух формах общения с литературными ценностями — “оплевывании и облизывании: Достоевский, Фет, Блок…”
А рядом — столь же точное определение прозы Б. Пастернака как “прозы поэта в буквальном смысле”. “То есть, — написано в книге, — те же слова; но нужные отношения между ними не возникают, — потому что нет тесноты ряда. Прозе эти слова мешают быть прозой”.
Только человек, живущий литературой и в литературе, как в самой естественной для себя среде, мог увидеть в роковой черте русских писателей — в их стремлении творить непременно для массового читателя — своего рода неуважение к читателю элитарному, для которого образцы подлинной литературы стали высоким духовным опытом. В сущности, это наблюдение Лидии Яковлевны есть краткое определение трагедии русской литературы. Если вдуматься, то именно непризнание элитарного читателя приводило мало того что к оскудению литературной мысли, — оно по сути своей способно привести к гибели высокую русскую культуру, ибо служит оправданием бескультурью и спекуляциям на самых кровоточащих проблемах.
Но сосредоточенность на культурологической проблематике вовсе не мешала Лидии Яковлевне быть прозорливой и в самых обычных житейских делах, под ее пером превращающихся тоже в факты культурологические. Она подметила, что “у неудачников жизнь делает скачок от ребячества к старости. Зрелости у них нет”. Счастье — в самом обыденном, житейском смысле слова — виделось ей мало того что кратким мигом, еще и бременем. Ибо, записывает она, “потеряв свое счастье, человек с облегчением почувствовал, что можно вернуться к нормальной жизни”. В отношении к слабохарактерным людям она отметила, что те “склонны к крутым и непоправимым разрывам. Они ликвидируют отношения, не умея их регулировать”. А человеческое хвастовство, записала она, не следует презирать: оно частенько есть выражение утверждающего, оптимистического отношения к жизни. И с глубокой грустью она записала, что “по мере приближения к человеку мы часто теряем жалость. Мы теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой жалости”. А почему так? Ведь по строгой логике, да и по человеческому разумению, должно бы быть наоборот, разве не проглядывает тут подавленное отчаяние — от несовершенства человеческой природы, от трагической разобщенности людей, не преодолимой никогда и никак…
Грустная книга. И какая мудрая грусть — грусть бесконечная — читается в записи о полученном Лидией Яковлевной поздравлении от секретариата СП по случаю ее 85-летия. Словно писал его, заметила она, театральный рецензент, не видевший спектакля. Ею воспитаны десятки учеников? Да их не было вовсе, потому что ни один ленинградский вуз, написано в книге, не пускал ее на порог. “Страстное слово писателя”, сказанное в блокаду? Так это “Записки блокадного человека”, вышедшие через 40 лет после войны. Словом, “совсем не тот спектакль”. Аплодисменты не тому актеру.
Кстати, об этих “Записках”, тоже вошедших в том. Документе, потрясающем своей предельной ясностью документального свидетельства — ясностью сознания человека, пережившего ад и сумевшего смоделировать его как уникальное человеческое бытие, не имеющее аналогов в мировой истории. “Записки блокадного человека” — это прослеженное почти день за днем погружение человека в пучину голода, бесконечных потерь, одичания, это поглощение его всем адом блокады. Это именно модель человеческого существования — при том, что она, будучи во многом абстрактной, не теряет своей единичности, а стало быть, не исчезает и сострадание к ней. Вот человек, написано у Л. Гинзбург, с каким-то злобным любопытством начинает присматриваться к своему телу, к каждодневным изменениям его, — это уже блокадный человек, и “тело его и нервы никогда не отдыхают”. На вещи вокруг себя он смотрит с возбуждением, “граничащим с легкостью чувства конца этой жизни”, — это тоже блокадный человек. Вот он спускается по привычной лестнице, и каждый выступ ее рассматривает как возможное укрытие, — это ли не характеристика жуткого блокадного существования? Вот он рубит домашнюю мебель на растопку, и как больно видеть под топором знакомые ручки, узнавать форму ножки, дверцы… Настоящий голод, замечает Лидия Яковлевна, не похож на желание есть. “Он оборачивается тоской, равнодушием, сумасшедшей торопливостью, жестокостью”.
Почти изо дня в день прослежено здесь блокадное существование человека, и нельзя тут отделаться общими словами о точности наблюдений Лидии Яковлевны, ее прозорливости, ясном аналитическом уме и памяти на детали. Тут, видимо, надо просто помолчать — как на могиле близкого. Что мы и сделаем. Пауза в музыке иногда бывает куда красноречивее бурных аккордов.
Евгения Щеглова