Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2004
Павел Крусанов родился в 1961 году. Автор книг прозы: “Отковать траву”, “Укус ангела”, “Бом-бом” и др. Лауреат премии журнала “Октябрь” за 1999 год. Финалист премий “Северная пальмира”,“Национальный бестселлер”, “АБС-премии”. Живет в Санкт-Петербурге.
ДРУГОЙ
1
Меня зовут Евграф. А фамилия моя — Мальчик. Так уж не повезло, что делать… Имя комическое, и, поскольку речь дальше пойдет о вещах серьезных, постараюсь впредь упоминать его как можно реже. Тем более это нетрудно. И все же… И все же прошу запомнить: Евграф Мальчик. Герои не должны быть безымянными.
Теперь о деле.
Еще в законах Ману сказано, что женщины падки на удовольствия, капризны по природе, лишены естественных привязанностей, не ведают священных правил и молитв, да и вообще они — сама лживость. Поэтому тот, кто убьет женщину или корову, несет одинаковое наказание. Не стоит удивляться, что ничему хорошему эти чертовки научить не могут. К тому же от них мы узнаем, что иногда храпим.
Словом, обольщаться на их счет нет повода. Но последняя стрекоза, бронзовая лютка с прозрачными крыльями, та, что свела меня с Курехиным спустя четырнадцать лет после его смерти, была не чета остальным. Такую, пусть она и провинилась, нельзя отшлепать даже ромашкой.
Она была небольшой и изящной, как резная шахматная фигурка (кажется, это из Олеши), даже Микеланджело не нашел бы, что отсечь у нее лишнего; волосы — цвета светлого янтаря, грудь маленькая и тугая, кожа немного смуглая и словно бы звенящая, а глаза… глаза серо-голубые, причем серого больше было в радужке левого, а голубого — в радужке правого. Странные глаза. Она утверждала, что и видит ими по-разному: левый видит все, как есть, а правый присматривает за полетом слов и звуков и различает их цвета. Приведись ей оглохнуть — не дай Бог! — она могла бы речь и музыку просто смотреть, как смотрят на цветистую, бьющуюся общим пульсом толкотню бабочек над лугом. Кроме того, спала она всегда на животе, получать удовольствие предпочитала сверху, отлично готовила луковый пирог, умела говорить комплименты, знала, когда это нужно делать, и своим умением/знанием пользовалась. А звали лютку Оля.
Да, чуть не забыл. Под левой ключицей она носила татуировку — пеструю змейку, маленькую, но такую яркую, что на нее садились пчелы.
С детства Оля жила по разным людям: то с родителями, то у бабушки с дедушкой, то у другой бабушки в Белоруссии, то у тетки в Москве. У нее не было единого, цельного детства, их, детств, было много, причем одно вовсе не являлось фрагментом или продолжением другого — каждое она считала самоценным. Для того, чтобы так случилось, она должна была научиться ни к чему не привыкать. И она научилась. Научилась быть не то чтобы равнодушной, но сдержанной. Отсюда навык принимать самостоятельные решения. Теперь ей было двадцать пять, и она была неотразима — красавица, умеющая скрывать свои мысли. Сказать по чести, мне бы очень хотелось стать самоценным куском ее жизни. И не только потому, что мне нравилось жить с ней под одним одеялом. Как говорил манерный щеголь Энди Уорхол: красота совершенно не связана с сексом — красота связана с красотой, а секс связан с сексом. Не слишком оригинальная мысль, но в целом верная. Если только под красотой иметь в виду понятие соответствующего порядка, а то Уорхол, например, считал красотой расползшийся по миру, как колорадский жук, “Макдональдс”.
По молодости лет Оля не знала, кто такой Курехин. То есть где-то в нижних слоях ее памяти мерцало смутное представление о виртуозном питерском проказнике, но живьем его в те славные времена она не видела, а потому и признать в обратившемся к ней почтенном крекере давно похороненного героя никоим образом не могла. Так, напоминает кого-то — не то из области кинофабрикатов, не то из девичьих снов.
Другое дело — я. Школьником однажды я угодил на дикий концерт, полулегально громыхавший в одном из центральных ДК, и воочию видел (слышал тоже), как Гребенщиков грыз на сцене гитару и пилил ножовкой скрипку, Булычевский дул в свою дудку, анемичный Сева Гаккель возил смычком по виолончели, а за ними, фоном, кто-то еще, кого я не запомнил, производил извержения и каскады всевозможных звуков. Предводительствовал вдохновенными варварами Сергей Курехин, который, сняв с рояля крышку, играл на голых струнах ксилофонными молоточками. Как только весь этот чудесный кавардак немножечко стихал, Драгомощенко тянулся к микрофону и начинал читать меланхоличные, тут же проходящие сознание навылет стихи, что-то вроде:
Как знать, в какие часы, в какие годы обретаешь себя,
остывая беспечно в веренице смутных вещей.
Так я впервые увидел Курехина. Это было… в общем, в прошлом веке. В ту пору еще не изобретена была даже “Поп-механика”, и маэстро приходилось думать, как заработать на жизнь, так что он был вынужден то служить концертмейстером в студии пантомимы при ЛИСИ, то давить клавиши органа в костеле на Ковенском. А после того, как он, явившись в телевизоре, растолковал нам с помощью наглядных средств, что Ленин — гриб, его узнала вся страна.
Тогда он уже завел ключом своей фантазии пружинку беззаботной “Поп-механики”, но вместе с тем продолжал (при всей неугомонности натуры начатых дел он не бросал) сниматься в кино, придумывать невероятные проекты и сочинять музыкальные треки для ленфильмовских лент. Он регулярно и непринужденно, будто отправлял естественную нужду, устраивал затейливые мистификации — обаятельный бедокур, он, уподобляясь провидению, отчаянно провоцировал людей на поступки или хотя бы на подобия поступков, никому не позволяя прозябать в грехе уныния. В плане широты жеста и безумия порыва он мог позволить себе все. Он был гением провокации.
Однажды на фестивале нонконформистского искусства в итальянском городе Бари, где покоятся мощи Николая Чудотворца, он пригласил выступить вместе с “Поп-механикой” в зале местного театра хор женского монастыря. Сперва Курехин относительно невинно терзал рояль, который тем не менее вряд ли ожидал подобного глумления над своей королевской особой, и эксцентрично дирижировал монашками, а после нанятый загодя конюх вывел на сцену огромного жеребца. Жеребец впервые оказался в театре и оттого, должно быть, сильно возбудился. Девственницы в ужасе заверещали, и тут на сцену выскочил некрореалист Чернов и стал рвать зубами мертвого осьминога. Публика была в восторге.
Потом на открытой сцене берлинского Темподрома он выступил с Дэвидом Моссом, который под аккомпанемент ревущей “Поп-механики” (десяток саксофонов, два ударника за двумя установками, несколько утыканных заклепками хэви-металлистов с гитарами наперевес etc.) в стиле провокативного пения выл что-то на нескольких — попеременно — языках, а вокруг него под началом Африки кружились ряженые русские озорники-перфомансисты с букетами цветов и живыми визжащими поросятами в руках. Привыкшая по той поре ко всякому экстриму берлинская немчура не на шутку ошалела.
Потом под фишкой акта солидарности с питерским зоопарком и всем его голодающим зверьем он организовал уличное действо “Верблюд на Харлее”. Для этого он вызвал из Англии старого рокера Дэвида Мейсона, некогда игравшего со Стивом Винвудом в “Traffic”, пригласил нескольких байкеров на “харлей-дэвидсонах” и одного унылого верблюда из подшефного зверинца. На Думской улице возвели сцену, около которой в компании корабля пустыни весь день выпивали богема и младший комсостав городской администрации, над Гостиным двором запустили воздушный шар с портретом дромадера, а после до ночи на весь исторический центр ревели мотоциклы, шумела изобретательная “Поп-механика” и молодечески бренчал пожилой британец.
Потом в Швеции Курехин, для разминки поразив изнуренных безмятежной жизнью викингов дикарской практикой горлового пения, вывел к рампе приглашенную на выступление с “Поп-механикой” приму из стокгольмской оперы (теперь не вспомнить имени, но утверждали — знаменитость) и в середине ее сольного номера запустил на сцену стадо гогочущих гусей. Определенно он по-своему любил животных.
Затем была театральная постановка в “Балтийском доме” — “Колобок”. Курехин исполнял роль колобка, Пригов — поэта. Еще там играли Баширов, Юля Соболевская, а также отпетые некрореалисты Юфит и Циркуль. Образ колобка был представлен в виде огромного проволочного шара, облепленного лавашем. Во время финального трагического монолога колобка, в миг несказанного катарсиса на сцену въехал экскаватор и разрушил все декорации. Алексей Герман, присутствовавший в театре, вздохнул печально: “Мне пора уходить из профессии”.
Потом Курехин устроил грандиозный спектакль в “Октябрьском”, который (спектакль) в режиме живого времени транслировали по ТВ на всю Россию. “Гляжу в озера синие” — так называлось представление. На сцену вывезли спеленутую бинтами из серебряной фольги мумию и начали ее неторопливо распеленывать. В результате перед публикой с грушей микрофона в руке появился мурлыкающий Эдуард Хиль — на тот момент и вправду арт-покойник. Курехин как бы давал ему вторую жизнь. Там много еще было всяких безобразий, которым, без сомнения, удалось бы подыскать соответствующий ряд в сфере символического, если бы только сам Курехин не заявил, что ничего, кроме позитивной шизофрении, в этом проекте не было и нет.
Позже, подыгрывая на думских выборах Александру Дугину, он совершил публичный жест и, как положено радикальному художнику, вступил в радикальную национал-большевистскую партию. Получив из рук польщенных отцов-основателей билет за номером 418, он закатил концерт-мистерию в черно-багрово-огненных тонах — на сцене раскачивались на качелях ведьмы, вальсировали центурионы, а на крестах заживо горели грешники — и потом еще долго доставал на светских раутах воротил шоу-бизнеса таким примерно образом: “Что ты за еврей, Фима, если не хочешь дать денег на революционную партию? Фима, ты не еврей! Каждый еврей, Фима, должен быть спонсором революционной партии”.
Потом он предложил Ростроповичу выступить в Кремлевском дворце дуэтом, но только Ростропович должен играть на рояле, а он, Курехин, на виолончели. Ростропович сдрейфил. Еще бы — это ведь не с американским паспортом в кармане российскую демократию спасать…
Возможно, я путаю порядок событий — сути это не меняет.
Продолжать перечень его артистических подвигов и великолепных сумасбродств (были еще истории с тринадцатью арфистками, военно-морским оркестром, Обществом духовного воспитания животных, ванной шампанского у Алины Алонсо и проч.) бессмысленно и даже вредно: слова все равно не могут выразить всю полноту невыразимой действительности, потому что сами же без умысла обкрадывают ее, как фотография, которая, копируя мир, тут же лямзит у него третье измерение. К тому же и у самого Курехина с объективной действительностью отношения были далеко не самые прозрачные. Словом, описывать его бесчинства бесполезно, поскольку они затмевают любое описание. (Когда я дал послушать Оле “Ибливого Опоссума”, она сказала, что комната ее стала зеленым аквариумом, по которому в подвижных, колыхающихся бликах света шныряли угри, мурены и каракатицы, а “Воробьиная оратория” попеременно оборачивалась то мусорной вьюгой из конфетных фантиков и тополиного пуха, то звездопадом, прошивающим лиловое ночное небо.)
В аморфном теле питерского моллюска, того существа, что сидит в лощеной ракушке СПб, чувствует, переживает, пудрит носик и делает это обиталище живым, Курехин был особым и очень важным органом, отвечающим за качество и поражающую силу его (моллюска) чернильной бомбы (допустим, брюхоногие пускают такие бомбы), его завораживающего иллюзиона странностей. Чего он мог бы пожелать еще? Залезть в рояль и там похрюкать? Так он уже и это делал. Он даже дирижировал ногами. Что дальше? Ничего. По крайней мере, на ниве арт-провокации. Здесь он достиг предела — как выпущенный из жерла снаряд, он вдребезги поразил цель. Но цветная кровь прирожденного мистификатора, проворно клокотавшая в его аорте, не давала ему покоя, более того, вопреки всякой позитивной шизофрении, требовала в деле строительства личной истории известной логики. Чтобы, не повторяясь, сделать что-то сверх сделанного, надо было начать все сызнова, надо было, положась на законы небесной баллистики, рассчитать новую траекторию полета, чтобы невзначай не угодить в одну и ту же цель дважды, поскольку дважды пораженная цель, как дважды повторенная шутка, разом свидетельствует о недостатке вкуса, ограниченном арсенале возможностей и наличии пристрастий маниакального свойства. Кому приятно знать о себе такую дрянь?
Именно поэтому он заблаговременно придумал себе редкую сердечную болезнь и вскоре умер, ушел в объятия загробной зги. О том, что он остался жить, не подозревала даже жена Настя. Бог ему судья.
2
Такова предыстория. Дальше начинается собственно история.
Оля была аспиранткой на кафедре металлогении в Горном институте, хотя к лицу ей больше бы пошли гуманитарные дисциплины. Что-нибудь вроде скандинавской филологии. Вероятно, кочевое детство и определило впоследствии выбор профессии: ведь геолог, в сущности, тот же номад, только сделанный из вторсырья, восстановленный, что ли. С нукером Чингисхана геолог соотносится примерно как белуха с акулой, поскольку он, как и прочие киты/дельфины, определенным образом вернулся в исходную стихию жизни с уже обретенной суши. Оттого теперь приходится периодически всплывать за глотком атмосферного кислорода. Впрочем, Оля все-таки вела по преимуществу оседлый образ жизни и, не торопясь, писала кандидатскую (что-то о докембрийских комплексах Балтийского щита по результатам сверхглубокого бурения), так что урочное время проводила не в поле, а в библиотеке или институтской лаборатории, где мудрила над колбасками керна. Ну, а неурочное… На него претендовал я.
Мы познакомились 4 апреля 2010-го, на Пасху. Тогда мне довелось попасть в случайную компанию — заехал к одному не очень близкому приятелю-медику за баночкой эфира (я занимаюсь тем, что составляю на продажу коллекции жесткокрылых — работа по большей части сезонная, лучше подготовить все заранее) и напоролся на застолье. Гостей было человек восемь, все сидели в комнате, увешанной тяжелыми вялыми коврами, как в утробе шемаханской сакли, и я никого, кроме хозяина, практически не знал.
Ее я заметил сразу (отнюдь не из-за озорно горевшей под ключицей змейки, хотя из-за нее, пожалуй, тоже) и, помню, удивился, что она, явно находясь в компании друзей, была при этом решительно ничья. На столе среди ломтей кулича, бутылок вина и скоромных закусок стояли два блюда с крашенками и писанками, так что вскоре гости, как водится, стали биться. На своем краю стола победил я, на другом — она. Мы сошлись, и она, коварно скосив удар, тюкнула носиком своего яйца моему отчасти вбок. Разумеется, мое хрустнуло. Я не обиделся, но мстительно подумал, что по повадкам она похожа на тургеневскую девушку, год отработавшую на панели. Стоит ли говорить, что я ошибся? Она, скорее, походила на тех невиданных райских птиц, которые питаются нектаром и росой, всю жизнь проводят в воздухе и даже не имеют ног, из-за чего самке приходится высиживать потомство на спине самца. Да и умирать они улетают на третье небо, откуда на землю не осыпаются перья.
Вообще, часто так выходит, что людей принимают не за тех, кем они являются в действительности, а за тех, кого они в себе сами видят. Бывает, люди думают о себе хуже, чем следует, и это неприятно, пока не поймешь, что они — а вслед за ними и ты — ошибаются. Бывает, люди без ясного основания видят себя в лучшем свете, и это, вероятно, называется внутренней красотой. Обычная история. Скажем, вы встречаетесь с человеком, в котором сто двадцать килограммов живого веса, но если он этого не замечает, если ему все равно, то и вам плевать. Может, в нем все сто сорок — какое вам дело?
В тот день мы с Олей только невинно похристосовались, однако я попросил номер ее трубки, и она без колебаний мне его дала. Назавтра мы до полуночи таскались по разным клубам и кафешкам, пили коньяк, угощали друг друга изысканными беседами, делились вкусами и со значением смотрели друг другу в глаза. А после третьей встречи мы уже были полноценными любовниками — с тех пор я ношу на теле ее легкий чистый запах, а во рту — вкус ее мерцающей помады, которой, видно, обречен питаться, коль скоро у женщин существуют губы.
3
Стоял август, канун Медового cпаса, когда мы с Олей, сидя на Большой Конюшенной под зеленым зонтом с ламбрекенами, пили “Утреннюю росу”, разведенную грейпфрутовым соком. За день до того мы вернулись с Череменецкого озера, где все выходные теплой компанией провели на даче моего приятеля, до того барственного, что, когда он приезжал в деревню, на колени падали даже коровы. Там между купанием, шашлыками и копчением загодя отловленной на Мальцевском рынке форели я поймал двух чудесных златок и дубового дровосека, такого здорового и усатого, что он едва уместился в пустой сигаретной пачке, где неугомонно шуршал и поскрипывал, пока я наконец не уморил его добытым еще на Пасху эфиром. Так вот, мы сидели за уличным столиком на Большой Конюшенной и ждали одного типа, для которого Оля состряпала какую-то научную халтуру.
Никогда прежде ни этого, ни кого-либо другого из ее заказчиков я не видел: не очень-то хотелось, но тут так вышло, что из-за поездки на Череменецкое озеро Оля не сдала работу в срок и теперь, имея повод для чувства небольшой вины, не могла отказаться от встречи, хотя мы собирались с ней проведать в Приморском парке гастролирующий китайский инсектарий.
Вскоре рядом с моей потрепанной “десяткой” припарковалась новая “тойота”, похожая на мокрую оливку, поскольку даже стекла у нее были тонированы под цвет кузова — последний писк желтой инженерной мысли, — из выхлопной трубы этой штуки, кажется, пахло духами. Почти беззвучно, словно книга, открылась и закрылась дверь “тойоты”, и к нашему столику направился бородатый кекс, отдаленно напоминающий Карла I с портрета ван Дейка и всех рембрандтовских ночных дозорных сразу (фасонистая эспаньолка и разлетающиеся в стороны усы). При этом он был в темных очках, шортах и оранжевой футболке с жирной надписью “Другой”. На лице его блуждала отсутствующая улыбка; благодаря породистому худощавому сложению и легкости движений он явно выглядел моложе своих лет.
Эспаньолка поздоровался с Олей и протянул руку мне.
— Сергей Анатольевич, — представился он и снял очки.
— Евграф, — сказал я и зачем-то добавил: — Евграф Мальчик.
— Как же, как же, — сказал он. — Отличный номер.
Я пожал ему руку, заглянул в глаза и разом смешался.
Ничего как будто не произошло, но я вдруг сбился с толку подчистую. Так уже случалось прежде. Скажем, когда я в детстве пробовал решить логическую тарабарщину про птичников. Попробуйте сами. В некотором царстве, в некотором государстве живут семь любителей птиц. И фамилии у них тоже птичьи. Причем каждый из них — “тезка” птицы, которой владеет один из его приятелей. У троих птичников живут птицы, которые темнее, чем пернатые “тезки” их хозяев. “Тезка” птицы, которая живет у Воронова, женат. Голубев и Канарейкин — единственные холостяки из всей честной компании. Хозяин грача женат на сестре жены Чайкина. Невеста хозяина ворона очень не любит птицу, с которой возится ее жених. “Тезка” птицы, которая живет у Грачева, — хозяин канарейки. Птица, которая приходится “тезкой” владельцу попугая, принадлежит “тезке” той птицы, которой владеет Воронов. При этом у голубя и попугая оперение светлое. Вопрос: кому принадлежит скворец?
Словом, так случалось, когда я на ходу врезался в полный бред. Когда и вправду немудрено смешаться. Я его узнал. Сразу и без колебаний. Хотя понятия не имел: как такое может быть? Собьешься с толку поневоле.
Как отметил Конрад Лоренц, обычно, оказавшись в замешательстве, в ситуации внутреннего противоречия, человек, подобно другим зверюшкам, находит облегчение в каком-нибудь нейтральном действии, в совершении чего-то такого, что не имеет отношения ни к одному из борющихся в нем двойственных мотивов, но, напротив, позволяет продемонстрировать свое безучастие к их противоборству. На языке науки это называется смещенным действием, а на человеческом языке — жестом смущения. Большинство моих знакомых в случае замешательства, в ситуации любого душевного конфликта делают одно и то же — достают сигареты и щелкают зажигалкой.
Я закурил и отхлебнул из стакана “Утреннюю росу” с грейпфрутовым соком.
Оля тем временем раскладывала на столе какие-то бумаги и кратко комментировала их содержание. Там были мудреные схемы, геологические колонки и просто текстовые распечатки в формате нумерованных списков — короче, самая что ни на есть ученая лабуда. Что тут могло его заинтересовать?
— А что, — подкупающе улыбнулся четырнадцатилетний покойник, — золотоносного оливинового пояса, к которому прожег дыру инженер Гарин, действительно нет?
— Как и волшебной дверцы в каморке папы Карло. — Оля вернула собеседнику невинную улыбку.
Надо сказать, она отлично владела техникой беззащитного взгляда — бывает, спросит: “Нет ли у тебя лимона к чаю?” — и так посмотрит, что сердце замирает от нежности и умиления. Очень сильное оружие. По счастью, она им пользовалась не сознательно, а интуитивно, что значительно повышало его поражающую силу — хотелось тут же Олю погладить и прижать к груди, и вместе с тем сама мысль об этом выглядела святотатством.
Порой после опустошающих приступов пресыщенности (хотя ничем особенно, казалось бы, по жизни не злоупотребляешь), когда срываешься с объезженной лошадки на карусели ежедневной тщеты, остро хочется такого влечения, которое нельзя осуществить ни одним из опробованных доселе способов — ни телесным, ни интеллектуальным, никаким. Возможно, в этом желании есть что-то близкое к религиозному чувству, но что мы, такие маленькие, можем знать об этом? Иногда мне кажется, что в образе Оли я подобное влечение обрел.
— Выходит, никаких… мм-м… интригующих сведений о драгметаллах в недрах сверхглубокое бурение не дало?
— Почему же — дало. — Оля, пролистав бумаги, выдернула нужную страницу. — Вот, пожалуйста… В Кольской скважине на глубине от девяти с половиной до десяти с половиной километров неожиданно была обнаружена золото-серебряная минерализация трещинных структур. Золотого оруденения такого содержания в этом районе никто не ожидал. Однако о промышленной разработке в данном случае говорить не приходится — рентабельность добычи с таких глубин золотоносной породы, да и любых других уникальных рудных ископаемых, очень проблематична. Чтобы это предприятие стало коммерчески целесообразным, надо использовать какие-то новые, неизвестные сейчас технологии.
Слышать от глазастой стрекозы лютки столь причудливые речи мне прежде не доводилось. Поэтому, наверно, в моем сознании они с ее обличьем не вязались, как не вяжется мороженое с вполне, казалось бы, полезной штукой — чесноком. Впрочем, я в тот момент был увлечен другим: исследовал украдкой Эспаньолку.
— А если бы вдруг напоролись на жилу чистого золота? Толстую, метров в десять? Или в сто?
— Таких не бывает. — Оля, со всей убежденностью специалиста по металлогении, снисходительно улыбнулась.
— Это приговор? — не унимался покойник. — Если, скажем, на глубине четырнадцати километров такая жила будет обнаружена, никто не поверит?
На столе лежала моя пачка сигарет, Оля поставила ее стоймя и наподдала пальчиком. Что-то в вопросе Эспаньолки все-таки ее смутило.
— Нет, это не приговор, — задумчиво созналась лютка. — Опыт сверхглубокого бурения практически всегда показывает расхождение реального и проектного разрезов уже с глубины двух-трех километров. Если честно, все давно привыкли, что полученные из сверхглубоких скважин материалы всякий раз становятся своего рода вызовом, поскольку свидетельствуют о нашем глубоком незнании состава и строения земной коры, не говоря уже о процессах, в ней происходящих. В разрезе той же Кольской скважины, к примеру, на глубине семи километров вместо предполагаемого базальтового слоя вскрыли гранитно-гнейсовый.
— Спасибо, — как-то сразу оживился и повеселел заказчик. — Значит, здесь можно вкручивать по самое здрасьте. Я это и хотел узнать. — Он поиграл в руках очками. — А говорят еще, из Кольской скважины на проходе двенадцатого километра вылетел огненный дух из породы ифритов, покружил вокруг и сгинул.
— Я слышала об этом, — рассмеялась Оля. — Думаю, это такой самобытный сверхглубокий фольклор.
На торцевой стене дома, смотрящей на финскую церковь, две спутниковые антенны были направлены радикально вниз. Должно быть, ловили новости из преисподней.
— Скажите, Сергей Анатольевич, — я раздавил, как вредную и злую тварь, в пепельнице сигарету, — вам никто не говорил, что вы похожи…
— На Карла Первого с холста ван Дейка? — Он, видно, что-то уловил в моем взгляде, поэтому еще в полете ловко упредил и мигом перенацелил мой вопрос. — Говорили. Но я другой. — И Курехин выпятил оранжевую грудь, на которой был жирно начертан титр к этому кадру.
4
Потом он незаметно выудил откуда-то (ни сумки, ни бумажника у него в руках не было) визитку с джокером у левого края и протянул мне. На бежевом прямоугольнике, матовом и почему-то прохладном на ощупь, я прочитал:
Закрытое акционерное общество
“ЛЕММИНКЯЙНЕН”
АБАРБАРЧУК Сергей Анатольевич
Генеральный директор
Адрес:
Факс:
Тел.:
Адрес, факс и телефон на карточке были псковскими. Подумав, Абарбарчук забрал у меня визитку и написал на ней номер мобильной трубки. Пока он это делал, я рассмотрел японскую оливку: регион на номерном знаке тоже стоял псковский — 60.
Вот, значит, как. Он, стало быть, сбежал в провинцию и там таился. Поначалу, видимо, совсем в дыре, в каком-нибудь районном захолустье, где-нибудь в Пустошке, или спустился на самое что ни на есть глухое Дно… Ну да, в столицах он инкогнито не прожил бы и пары суток. А так — отпустил волос на лице и даже имени менять не надо. За именем-то, что ни говори, ангел-хранитель стоит, а за фамилией — никого, кроме дедóв. Их, впрочем, тоже обижать не стоит. Потому я до сих пор и Мальчик.
— Туристическим бизнесом промышляете? — Я щелкнул ногтем не очень внятную карточку. — Путевки в зеленую Калевалу и ледяную Похьолу?
— Ошибаетесь, — сказал Абарбарчук-Курехин. — Мы по другой части. Девиз нашей фирмы: розыгрыш — другу, кара — врагу. Пикантная работа.
— А почему же “Лемминкяйнен”?
Ветер сдул со стола один из Олиных листков, но Сергей ловко попрал его сандалетой и водворил на место.
— Потому что он — трикстер безбашенный. Редкой несуразности персонаж — мусорный какой-то. За что ни возьмется, все у него вздор выходит.
— Не вижу логики, — не увидел я логики и вдохнул вновь налетевший ветер.
— В свое время на углу Фонтанки и улицы Ломоносова поставили на капремонт дом, — с готовностью пояснил Курехин. — Один год на нем висело полотнище: мол, строительно-ремонтные работы здесь осуществляет фирма “Лемминкяйнен”. Тогда меня это здорово позабавило. Конторе с таким названием нельзя доверять дело строительства, ей можно доверить только дело разрушения. Я оказался прав. После “Лемминкяйнена” там лет пятнадцать были руины, а теперь — какой-то банковский центр. То есть тоже гиблое место.
— Поучительная история, — согласился я. — Так чем же все-таки вы занимаетесь?
— Оказываем особого рода услуги. Как следует из девиза, мистифицируем друзей наших клиентов и караем врагов. С условием, конечно: друг может быть любым, но враг — всегда прохвост. — Лицо Курехина осветила какая-то залихватская греза. — Мир полон несправедливости, однако мелкой, но своевременной репрессией подчас можно предупредить большое злодейство. Уверяю вас, “Лемминкяйнен” — очень серьезная фирма. Мы организуем клиентам розыгрыши и неприятности на любой вкус и с отменным качеством — ассортимент у нас практически не ограничен. Мы даже получили лицензию на производство несчастных случаев. Разумеется, стихийные бедствия и климатические катаклизмы находятся в ведении государственных организаций, но мы готовы довольствоваться малым. Курица, как говорится, по зернышку клюет. Мы можем в любой момент устроить человеку диарею, уронить его в люк, разрушить ему карьеру, заставить полюбить козла, замучить ночными телефонными звонками, несмертельно отравить мармеладом… Сценарной разработкой мероприятий у нас занимаются высококлассные специалисты. — Абарбарчук на миг задумался, как бы усомнившись в вескости своих слов. — Хотя, признаться, из-под полы мы можем предложить заказчикам и кое-что поосновательнее.
— А кто решает, что враг — прохвост? — Иногда все же Оля изменяла своей привычной сдержанности и говорила то, что первым приходило ей на ум.
— С этим делом у нас все в порядке — полный волюнтаризм, — заверил лютку генеральный директор “Лемминкяйнена”, вновь надевая темные очки. — Я сам и решаю. Потому что достиг состояния максимальной реализации и теперь, собственно, уже не являюсь человеком в том смысле слова, который подразумевает… мм-м… колеблющуюся индивидуальность. Я — трансцендентный человек, каким описывал его Генон. — Он посмотрел на меня, но глаз его за черными стеклами мне разглядеть не удалось. — Я уже оставил позади все состояния человеческого уровня существования и, можно сказать, умер. Следовательно, освободился и от свойственных всем этим состояниям специфических предрассудков и ограничений. Да и вообще от всех предрассудков и ограничений, каковы бы они ни были. — Курехин улыбнулся своей неповторимой улыбкой и обратился ко мне — именно и только ко мне: — Я открываю в Петербурге филиал. Если хотите, Евграф Мальчик, с нами поработать — милости прошу. Звоните.
С этими словами он собрал со столика бумаги, положил перед Олей смявшийся в кармане шорт конверт с гонораром, поблагодарил, раскланялся и сгинул в своей японской железяке.
Некоторое время мы еще сидели с люткой в тени зонта на раскаленной Большой Конюшенной. По улице ползли машины, от сидящей за соседним столиком матроны доносился запах семечек, студент в синем фартуке сметал с терракотовой плитки тротуара окурки и всякий летний вздор. Я попытался расспросить лютку об этом… Абарбарчуке. Но ничего существенного она не сказала. Однажды он появился на кафедре металлогении в Горном (Оля там была одна: лето — пора отпусков и кочеваний в поле), вежливо поговорил о насущных нуждах академической науки и, сославшись на недоверие к Тенетам, попросил составить ему краткую справку о результатах сверхглубокого бурения в России и за ее пределами, с указанием странностей и всевозможных курьезов, с какими приходилось сталкиваться бурильщикам и геологам, а также дать список ведущих специалистов в этой области. Посулил денег. Оля справку добросовестно составила. Вот, собственно, и все.
Потом, допив “Росу” с грейпфрутом и оседлав мою “десятку”, мы доехали-таки до инсектария (на входных билетах была забавная приписка: “Администрация не отвечает за агрессивные действия насекомых в случае неадекватного поведения посетителей”), и мне даже удалось втридешева купить у одного курносого китайца из обслуги нескольких дохлых жуков весьма экзотического вида: двух тропических дровосеков, одну сияющую аркадскую жужелицу, одного индонезийского рогача и — самая диковина — королевского голиафа. При этом все членики на лапках и усах у них были в полном комплекте — ну разве не удача? Отмочу в эксикаторе и распну на пробке.
ПЕРЕКУЕМ ОРАЛА НА СВИСТЕЛА
1
Человеческая жизнь нелепа, суетна и загадочна. Взять хоть меня. Имея природную склонность к эзотерике, так что дома составилась даже кое-какая герметическая библиотека, закончил журфак, а зарабатываю на жизнь жуками. Метафизика, рептильный прагматизм и любовь к жесткокрылым, как клепки бочку, сложили человека, а уж каким ловким обручем все это стянуто — Бог весть.
Разумеется, я позвонил. Не то чтобы обрыдли будни, просто не было причин чураться перемен.
В “Письмах из Древней Греции” Генис сообщал, что, мол, память о первоначалах была законной частью повседневного опыта греков. Что же касается народов, пришедших им на смену, и в частности русских, то история для них растворяется в мглистом прошлом: чем дальше в лес, тем меньше мы о ней знаем. У греков наоборот: самой яркой страницей была первая. Они, как Лев Толстой, помнили себя с порога материнской утробы: каждый город чтил своего основателя, у каждого закона был свой творец, у каждого обычая своя причина. С этой точки зрения мы здесь, в СПб, — сущие эллины. Город встал едва не в одночасье, и мы знаем (или думаем, что знаем), по чьей воле. Все местные призраки откликаются на имена, которые живым известны, все здешние традиции имеют родословную, вплоть до Дня созерцания корюшки, учрежденного в девяносто шестом с легкой руки корюшковеда Звягина. Тут вообще как-то лучше с памятью.
Мимолетная встреча на Большой Конюшенной в канун Медового спаса тоже достойна включения в анналы, поскольку ее, строго говоря, можно считать точкой отсчета в хронике самой грандиозной авантюры, известной человечеству со времен строительства Вавилонской башни.
Однако все по порядку.
Итак, я позвонил ему. Мы встретились под Лугой, на нейтральной полосе, в придорожном трактире с не то психоделическим, не то трансперсональным (уже не вспомнить, что там что) названием “Дымок”. Крыльцо едальни выходило прямо на Киевскую трассу, поэтому отыскать заведение было нетрудно.
Курехин — в тех же усах и эспаньолке — вкушал индейку с грибами, задумчиво орудуя чуть выдающейся вперед челюстью. Себе я заказал телятину в горшочке и стакан “Каберне”. Было так жарко, что вороны снаружи летали с открытыми клювами, а из земли дрожащим маревом поднималась тоска. Вероятно, следовало обойтись мороженым в клетчатом вафельном стаканчике, но пахло здесь так аппетитно, что легче оказалось поддаться и отведать что-нибудь, чем устоять.
— Вы страдаете химической зависимостью? — услышав о стакане “Каберне”, спросил Курехин.
— Нет, — нашелся я, — я ею наслаждаюсь.
На стойке, рядом с кассой, стояла широкая ваза с фруктами. В компанию розовощеких яблок, бледных китайских груш и ноздреватых апельсинов втерся косматый кокос, который, если смотреть на него с макушки, походил на злого трехглазого зверька. Я прибавил к заказу китайскую грушу и подсел за столик к Абарбарчуку.
Еду и вино подали на удивление быстро.
— Я хочу с вами работать, — сказал я так решительно, будто в случае отказа готов был прибегнуть к шантажу.
— Прекрасно. — Конечно, он еще при первой встрече понял, что я его узнал, и, надо думать, был доволен моим таинственным молчанием. — Тогда вам следует пройти тестирование, а вслед за тем — инициацию.
— Инициацию?
— При поступлении на службу в “Лемминкяйнен” женщинам мы отсекаем фалангу мизинца, а мужчинам — ухо.
Я промокнул салфеткой губы и отхлебнул из стакана “Каберне”. В свое время на ТВ Курехин с необычайно глубокомысленным видом неоднократно пудрил людям мозги — если бы я этого не видел, то, ей-богу, не понял, что он шутит. Впрочем, то, что он всю жизнь делал, шуткой все-таки назвать никак нельзя.
Поковыряв вилкой грибы (к ним, как и к братьям нашим меньшим, он, видимо, имел пристрастие), после умеренной паузы в ожидании возможных с моей стороны уточнений Сергей спросил, какое качество в людях кажется мне самым скверным.
— Стяжательство и алчность. — Мне даже не потребовалось времени на размышление: давящиеся за копейку соотечественники, непомерно расплодившиеся вокруг, едва только Россию покрыла своей тушкой, словно индейка-наседка, прагматическая “американская мечта”, меня достали. — Еще Фламель-философ говорил, что бóльшая часть прегрешений ведет начало от жажды золота, которая прет к нам из донной слизи преисподней, и что алчность — корень всякого греха. Ведь жажда денег относится к разряду тех вещей, которые способны доставлять человеку как непомерную радость, так и огромное горе, что, как известно, в равной мере ослабляет разум.
Выслушав меня с большим вниманием, Сергей полюбопытствовал, что я, Евграф Мальчик, думаю о времени? Вообще о времени?
Мысленно я отправил его далеко — к инвалиду Хокингу, сочинившему “Краткую историю времени”, а вслух сказал, что не могу судить о природе этого предмета, так как недостаточно осведомлен о Божественном замысле, но могу изъявить свое к нему (времени) сугубо личное отношение.
— Довольно и отношения, — милостиво согласился Абарбарчук-Курехин.
— Время — это такая медленная пуля. А вообще, мне нравится, как просто и легко смотрел на то, что мы здесь называем временем, античный мир. Он не думал о свернутом, как свиток, небе, не думал о конце истории, не представлял его и потому не ждал. Античный мир помнил прошлое, жил настоящим и мало заботился о будущем, поскольку считал будущее как бы уже состоявшимся. — Я отправил в рот кусок протомленного в горшочке мяса, вполне, надо сказать, приличного. — Отсюда беспредельное доверие оракулу Аполлона Пифийского. Ведь пифия прорицала будущее как уже случившееся: оно уже есть, просто лежит за горизонтом, будто ионийский берег, просто человеку его пока не видно. Отсюда и тяга у людей античности жить настоящим, сознавая, что самый интересный человек — тот, с кем я говорю сейчас, а самое важное событие в жизни — то, что происходит со мной в данную минуту.
Из этого наблюдения — о пифиях, прозревающих будущее во всю его длину так, будто оно всего лишь невидимая часть прошлого, — можно было бы сделать интересные выводы относительно способов манифестации “тонкого” мира в пределах мира “толстого”, но в данную минуту у меня почему-то отсутствовало всякое желание этим заниматься. Поэтому, полностью согласуясь с античным отношением ко времени, никаких выводов я делать не стал.
— И что? — поинтересовался Курехин. — Стяжательство там было не в чести?
— И да, и нет, — сознался я. — Вырождаясь, люди и цивилизации теряют способность к величию бескорыстного порыва и становятся меркантильными. При этом они всегда подчеркивают свое внешнее великолепие и богатство, как бы говоря, что, если бы дела их шли из рук вон плохо, разве им было бы настолько хорошо — им, таким великолепным и богатым? Античность тут, увы, не исключение.
Подавальщица с лицом товарища, лицом лесбиянки, что, впрочем, основные клиенты — дальнобойщики — вряд ли способны были распознать, принесла Курехину бутылку минеральной воды и стакан.
— Вы правы, — согласился Сергей, за время моих витийств практически разделавшийся с погребенной в грибах индейкой. — Но дело не только и не столько в корыстолюбии. В конце концов, деньги можно зарабатывать и для того, чтобы иметь возможность бескорыстно жить внутри культуры, где, собственно, нам самое место.
Я не возражал. Также я ничего не имел против его следующей мысли: культура — это то, что придает жизни смысл. Культура — это когда человек добровольно делает что-то задаром ради того, что, в общем, не совсем осознает и что, как это ни странно, совершенно лишено смысла. С чем тут спорить? Не слова — огнь вещий.
— Однако о стяжательстве, — вернул Курехин разговор в покинутое русло. — Дело в том, что философия чистогана обманывает природу человека и, передергивая карты, производит подмену желаемого. А вот за это уже бьют.
По его словам выходило, что в меркантильном мире, где мерилом успеха становятся деньги и все имеет свою цену, человек, желающий утром получать на стол вазу с фруктами, а вечером — любовь женщины, сначала должен раздобыть к этому средства. Но во всякой вещи рано или поздно заводятся черви. Постепенно деньги, этот промежуточный агент, выполняющий функцию поставщика удовольствий, узурпирует свойство быть желаемым и сам незаконно становится предметом вожделения. Утоление жажды денег теперь — такая же потребность, как, собственно, утоление жажды. (Наглядно иллюстрируя свои слова, Курехин налил в стакан минеральной воды и тут же отпил половину.) То есть деньги превращаются в источник чистого наслаждения. Но именно этот путь — путь следования принципам чистого наслаждения — по преимуществу и является для человека самым роковым и гибельным. В качестве примера Сергей привел довольно дикий случай. Однажды в юности он угодил в наркоманский вертеп, где стал свидетелем необычайной сцены. Какой-то гусь в наколках никак не мог попасть себе иглой в вену — ни на руке, ни на щиколотке. Намучившись, он расстегнул штаны и заорал на весь притон: “Коза, иди сосать!” Откуда-то пришла “коза” и стала сосать. Оба знали, что это нужно только для того, чтобы надулась вена, в которую гусь не промахнется. Но ведь в пределах человеческого естества это чудовищный обман желаемого!
История меня впечатлила. Предложи мне навскидку добыть яркую картинку из юности, на память пришла бы деревенская старуха (лето, дача), утонувшая в глинистом пожарном пруду, — ее зацепили багром, и тут же в воде поднялась кутерьма: разом от утопленницы во все стороны метнулись сотни присосавшихся водомерок, головастиков, жуков-плавунцов, водяных скорпионов и гладышей. Когда ее хоронили, гроб мимо овсов с васильками везли по проселку на кладбище, а бабы из грузовичка бросали в пыль еловые лапы — чтобы смерть, боясь уколоть ноги, не вернулась к живым.
— И что вы предлагаете? — решил я выяснить, к чему он клонит.
А предлагал он вот что. Искусство высшего порядка, если можно так об искусстве, заключается в попытке создания вокруг себя такой реальности, которая тебе угодна. В этой реальности ему, Сергею, не хотелось бы оставлять порок безнаказанным. Так, в свое время шарлатанов лжеалхимиков, одолеваемых жаждой наживы, вешали на золоченых виселицах. Это было живописно и правильно.
— Мне кажется, — заключил Курехин, — в назидание миру самый меркантильный человечник должен быть разрушен.
— Какими средствами?
Кажется, у него были ответы на все вопросы — асимметричной войной. Надо противопоставить силу слабого слабости сильного. То есть все сводится к поэзии поступка, гармонической и стилистической организации того пространства, до которого дотянешься.
— А что такое поэзия поступка? Переход улицы в неположенном месте?
— Зачем же… — Сергей подчистую покончил с индейкой и отодвинул в сторону тарелку. — Искусство — это не переход улицы в неположенном месте. Искусство — это единственная область, где безграничным законом, основным законом и самым, кажется, сейчас забытым является полная и абсолютная свобода.
Ну вот. Какой он после этого Абарбарчук. Абарбарчуку, без обиды будь сказано, до него как Карлсону до ангела.
— Показательное разрушение самого меркантильного человечника — это программа максимум?
— Там видно будет.
— Ну что же, — согласился я, — согласен. Можете тестировать.
Есть люди, непохожие на кретинов, но таковыми, безусловно, являющиеся. Я, кажется, из их числа.
— Уже.
— Что, — не сразу понял я, — уже?
— Уже тестировал. Вы нам подходите. Сердечно поздравляю.
Вновь появилась подавальщица и с трепетным дрожанием руки, сопровождавшимся бряцанием ложечки на блюдце, поставила перед Сергеем дымящуюся чашку кофе. Рядом несколько застенчиво, что выглядело неуместно, положила счет. В ответ Сергей извлек из-под стола бумажник и, по-товарищески улыбнувшись подавальщице, сказал:
— Деньги всего лишь теплы, а кофе и любовь должны быть горячими.
2
Про инициацию речь больше не шла — известно ведь, о чем свидетельствует дважды повторенная шутка.
Запив телятину последней каплей “Каберне”, я вонзил зубы в китайскую грушу, но был разочарован: на вкус она оказалась чистая редиска. Даже хрустела так же.
Чтобы решить формальности и познакомиться с командой “Лемминкяйнена”, Курехин предложил прокатиться до Пскова. Поскольку Оля временами жила у меня, а временами ночевала у матери (не столько из своих номадических привычек, сколько из молчаливого обоюдного уговора — чтобы иногда разгонять кровь и давать друг другу повод для пустяковой ревности), мне порой выпадал беспризорный, скрытый от разноцветных Олиных глаз досуг, так что я легко согласился, — сегодня был как раз такой случай.
Что касается запертой в скобки пустяковой ревности, то упоминание о ней отнюдь не значит, будто разгулу полнокровных страстей я предпочитаю всякие эрзац-страстишки. Я не сторонник трепещущего взгляда на эти вещи (полнокровные страсти, вплоть до страданий Иова), мне нравится смотреть на них прямо, хоть в этом, если разобраться, и нет особой доблести, а есть лишь “трезвость самоотчета”, как говорит мой барственный приятель, владелец дачи на Череменецком озере. Бывает, человеку собственная жизнь вдруг представляется несчастной, одинокой, набитой до краев напрасной скорбью: кажется, еще немного, крошечку, чуть-чуть — и ты будешь бесповоротно сметен куда-то за человеческий предел. Но именно такие минуты как раз и заключают в себе полноту бытия. Когда жизнь перестает быть глянцевой карамелькой, петушком на палочке и становится свирепой тварью, сосущей из человека растворенный тоской рассудок, именно тогда мир и устремляет на него свой оловянный взгляд. Ему оказывают внимание — нет, не люди, не злополучный человечник (людское признание дает приятное, однако абсолютно лживое чувство включенности в желанное пространство жизни, и только), а тот самый мир, который больше человека и, следовательно, всего человеческого во столько раз, во сколько клубящаяся над лугом гроза больше капли росы на листе мышиного горошка. Следовательно, в такую пору человек менее всего одинок.
На деле, конечно, далеко не каждый станет добровольно вызывать на себя, червя такого, оловянный взгляд мира — слишком это хлопотно, рискованно, затратно. К тому же и впавшая в маразм гуманистическая практика не велит. А между тем идея гуманизма, языком жаркой лавы истекшая из недр Европы, изначально мертва и бесчувственна, поскольку неспособна, в силу своей минеральной природы, впитать и понять естественность непоправимого трагизма жизни. Всеобщего счастья и гармонии никогда не будет, как не будет и всеобщего примирения людей. Христианство своим порядком вбирает в себя это противоречие, так как, с одной стороны, не верит в прочность и постоянство людских добродетелей, а с другой — долгое благоденствие и покой души считает вредным. Горе, страдание, разорение, обиду христианство называет порой посещением Божиим, в то время как гуманизм просто хочет стереть с лица земли эти необходимые и даже полезные для человека обиды, горести и печали. Милосердию и состраданию следует подчиниться суровым, но неизменным истинам земного бытия. Ведь именно об этом писал Леонтьев: “Терпите! Всем лучше никогда не будет! Одним будет лучше, другим станет хуже. Взаимные колебания горести и боли — такова единственно возможная на Земле гармония. И больше ничего не ждите”.
И не ждем.
А что — не собрался ли хозяин “Лемминкяйнена”, понаторевший в озорном протействе Абарбарчук, ваяющий окрест себя угодную себе реальность, поменять местами полюса благоденствия и разорения, полюса самодовольства и беды? Сначала он ушел от суеты и, как подобает трансцендентному человеку, сделал это решительно. Теперь он хочет, чтобы мир сплясал с ним в паре полечку, не очень, кажется, заботясь о последствиях, как для себя, так и для тех, кого он приведет с собой на этот бешеный танцпол. Что ж, может быть, и вправду путь — это нечто более существенное, чем праведность? Может, если взглянуть на сущее примерно с этого угла, то вещи вроде праведности и впрямь покажутся незначительными?
Тем временем мы уже проехали Заполье. Сергей деликатно не разгонялся больше ста двадцати, что мою “десятку” вполне устраивало. Я шпарил в хвосте ароматной “тойоты” и думал, глядя в полированный зад японской железяки, что раз на то пошло, то по логике экологического сознания из ненавистной выхлопной трубы должно нести не кёльнской водой, а конскими яблоками.
Вокруг, под голубым с поволокой небом, все в зелено-желтых завитках и выкрутасах, словно овечья кошма, развертывалось пространство. Как будто вечное. Как будто то же. И уже не то. Что-то менялось в самой земле. Хотя, казалось бы, что может в ней меняться? Что-то менялось в покрывающей ее воле. Окрестности трассы давно уже были обустроены и в плане частной жизни, и под нужды мимолетных автомобилистов (от автозаправок и станций техобслуживания до летних душевых кабинок и передвижных борделей-автокемперов, где вам за деньги предлагают ваш же собственный оргазм), но обустройство шло и дальше, вглубь. Еще лет пять назад, в каком-нибудь 2005-м, разбросанные по округе там и сям древние зерносушилки, риги, коровники и свинарники походили на останки исчезнувшей цивилизации — теперь, однако, и они преображались. Где-то налаживались новые скотьи хозяйства, но в основном в стенах этих покинутых былыми племенами сооружений устраивались сельские дансинги с охраняемой дискотекой и специальным загоном для драк. Ну а в одной заброшенной молочной ферме под Гдовом, как мне рассказывали, и вовсе расположился мавзолей дочерней алабамской фирмы по криобальзамированию — добро пожаловать в бессмертие! Воистину история потерпела крах именно потому, что позволила единству жизни распасться на независимые друг от друга обломки, предоставленные узкой компетенции специалистов, тогда как люди с сухим порохом в душе переживают улетучившийся смысл и рухнувшую форму не как освобождение, а как уныние и скуку.
Потом мне в голову полезли странные, в клочки растрепанные мысли и всякий несуразный вздор, какой, бывает, снится, если на ночь съесть приличный зубчик чеснока. Все это — чистой воды паразитарная информация, которую каждый вправе встретить вопросом: “С чего вы взяли, батенька, что мне это непременно надо знать?” Действительно, не надо.
Тут за виадуком показался штыковидный обелиск, и я вслед за “тойотой” повернул направо, в город святой Ольги (сердце екнуло) и славного Довмонта. Все лобовое стекло у моей “десятки” было в жирных кляксах от разбившихся всмятку летучих инсект, а в щетке дворника застряла и трепетала на ветру крыльями мертвая перламутровка.
3
Офис “Лемминкяйнена” располагался в приземистом и кособоком, как все исконно псковские строения, двухэтажном домишке почти на самом берегу Великой, знаменитой тем, что в ее водах отражается не тот, кто в них смотрится. Возведен он был, наверное, веке в семнадцатом и теперь совершенно непонятно зачем. Впоследствии дом не раз перестраивался, и в настоящий момент, помимо закрытого акционерного общества по производству несчастных случаев, занимавшего часть первого этажа, лестницу и две комнаты с коридором во втором, там нашлось место еще для пары мастерских-студий с одним входом на двоих. В нижней красил холсты пожилой станковист, склонный к пейзажам, две трети которых занимало небо (“облакизм” — так назывался этот жанр), и непродолжительным — дней шесть от силы — запоям, а наверху плел гобелены молодой непьющий выпускник училища барона Штиглица, всегда ходивший в темных очках, чтобы никто не догадался, что один глаз он оставляет дома, дабы жена постоянно была под присмотром.
Про мастерские и их обитателей мне в двух словах поведал Курехин, после чего открыл входную дверь и пригласил войти.
В небольшой прихожей, где слева располагалась дверь с табличкой “Прием и оформление заказов”, справа в углу — дверь с архаичным писающим мальчиком, а прямо — ведущая на второй этаж лестница, сидел в кресле парень лет двадцати пяти и сапожным молотком загонял в полуметровый сосновый брус гвозди. Кажется, сороковку. Подстрижен парень был под войлок, лишь из-за правого уха торчал длинный волосяной хвостик. Рядом на зеленом узорчатом паласе громоздился такой же брус, со всех сторон густо, как чешуей, усаженный шляпками, — обрубок драконьего хвоста или ископаемой квадратной щуки. Тут же лежал приличный крафтовый фунтик с гвоздями.
Парень поднял голубые глаза на генерального директора.
— В лесу раздавался топор дровосека, — сказал Абарбарчук-Курехин. — Что-то ты, дружок, халтуришь. Небось и половины не забил?
— Забил, Сергей Анатольевич, зачем обижаете? — засопел парень. — Только Анфиса ругается. Говорит, ей уже как будто в мозги гвоздик тюкают. Льстит себе, конечно, про мозги-то…
— Ну и шел бы на улицу.
Парень почесал войлочный затылок.
— Во дворе раздавался молоток гвоздобоя… — Он взвалил брус на плечо, нечаянно придавил волосяной хвостик, прошипел сквозь зубы какое-то негритянское ругательство, подслушанное в голливудских полнометражках, и перебросил колобаху под мышку. Меня он словно бы и не заметил.
Сергей толкнул дверь, сулившую прием и оформление заказов.
Я уже в прихожей заметил, что, не в пример внешнему виду домишки, изнутри офис был отделан на уровне современного конторского стандарта — матовые, без глянца, поверхности, скругленные углы, частые маленькие светильники, словом, неприхотливо, но опрятно, — теперь же убедился и в его технической оснащенности. За дверью располагался изогнутый в форме огромного портняжного лекала стол, на котором стоял факс со свисающим до пола непрочитанным посланием, два монитора и прозрачная, подсвеченная изнутри клавиатура, похожая на колонию фосфоресцирующей слизи. Само собой, были тут и блокноты-ежедневники, органайзеры, визиточницы…
Перед мониторами с зернышками динамиков в ушах сидела деловая, средних лет дама из той породы деловых дам (таких много в коридорах ТВ — один тамошний чинуша украшал моими жуками свои кабинетные фикусы, чтобы поразить гостей и сослуживцев оригинальностью вкуса, так что я насмотрелся), у которых ноги всегда на десять лет моложе лица, при том, что ног ее я под извивом столешницы не видел. Левый монитор демонстрировал выловленные в Тенетах индийские порнографические мультики, правый — сводку свежих новостей на сайте “оракул.ру”. В наушниках определенно бухало что-то третье.
— Это Анфиса. — Сергей убрал с носа солнцезащитные очки. — Клиентов фильтрует по должности.
Анфиса сидела к нам, если можно так выразиться, полутылом и, увлеченная содроганием оживших барельефов из храмов Кхаджурахо и Конарака, нас не замечала. А благодаря наушникам — и не слышала. Было время, Оля тоже впадала в древность и листала иллюстрированную Кама Сутру, где, как она думала, все уже сказано. Но эта штука учит умело повторяться в любви — и только. Оля это быстро поняла.
На южной стене комнаты, куда не падали из окон с колыхающимися вертикальными жалюзи прямые солнечные лучи, висела обрамленная гроза над полем. В поле стояла одинокая береза с обвислыми ветвями-косами, а тяжелые клочья туч, выписанные с таким тщанием, что в их пучине чудились медленное шевеление, брожение раскатов густого рокота, зловеще подсвечивала гипнотическая молния. Происхождение этого грозового полотна в пояснениях не нуждалось. Картина выглядела едва ли не иллюстрацией к моей давешней фантазии — той самой, про росу на мышином горошке и грозу над лугом. Все же человек, склонный к известному русскому недугу и этим недугом размягченный (а облакист, как я понял, был из таких), куда тоньше чувствует красоту и величие стихии, нежели засушенный логик. Собственно, логика с точки зрения этого размягчения — просто особый род безумия.
Тут Анфиса нас заметила.
Мигом вынув из ушей зерна динамиков, она энергично вскочила из-за стола и сорвала с факса распущенный свиток. Мельком, насколько позволяли приличия, взглянув на ее ноги, я убедился в полной справедливости своих предположений.
— Сережа… Анатольевич! — с заминкой взяла при постороннем официальный тон Анфиса. — Ну невозможно же работать! Вася весь день стучит. Долбит и долбит, как дятел какой-то! Все уши простучал, ей-богу!
— Вася наказан, — спокойно сообщил Курехин.
— Я знаю. А меня-то вы за что караете? Я уже третий час в наушниках сижу, а из музыки здесь только какой-то Карл Орф отстойный отыскался.
— Все, — успокоил Анфису директор. — Я Васю стучать на улицу отправил.
Прислушавшись и убедившись, что за дверью тихо, Анфиса умиротворилась. Она пробежала глазами факс и, как бы нечаянным движением отправив мультпорнуху в net-небытие, отрапортовала:
— Ответ из Петербургского Дома ученых. Они не будут заниматься организацией встречи Псковского клуба юных геологов со своими докторами и членами-корреспондентами. Это, мол, не их функция. Но дают по нашему списку рабочие телефоны, а также рабочие и личные электроадреса светил — дескать, договаривайтесь сами. Вот еще: “Желаем юным геологам успехов в изучении и освоении недр”.
— Что и требовалось. — Курехин взял из рук Анфисы свиток факса и водрузил на нос откуда-то возникшие очки с диоптриями. — А из Москвы что?
— Тишина. — Анфиса вернулась за стол, машинально пригладив, прежде чем сесть, под собой крошечную юбку. — Я, конечно, Сергей Анатольевич, ничего не понимаю, но если бы Дом ученых согласился устроить встречу, где бы вы достали юных псковских геологов?
— Любую встречу можно отменить. — Взгляд Курехина блуждал среди имен спецов по сверхглубоким дыркам. — Я бы объявил карантин. По случаю эпидемии докембрийской свинки.
Все это время я хранил деликатное молчание, но тут мне на глаза попалась коробка от CD, и я, взяв ее в руки, позволил себе вставить в их беседу пару светских слов:
— Кажется, про брата этого Орфа в свое время недурно написал Курицын.
Таким дурацким способом я просто о себе напомнил — куриная фамилия слетела с языка без умысла, почти случайно.
— Анфиса, познакомься, это Евграф. — Тон Сергея был сугубо уважительный. — Евграф Мальчик, — повторил он так, как при знакомстве с ним невольно сделал это я. — В ближайшем будущем, надеюсь, глава нашего питерского отделения. Все вместе мы перекуем орала на свистела.
На такое доверие я, право, не рассчитывал. Еще куда ни шло быть исполнителем в каком-нибудь не очень скучном деле (других Курехин бы и не затеял), склонным к импровизации, но все-таки функционером. Однако войти в синклит, встать у руля того, что неизвестно как/куда плывет, о чем, по сути, не имеешь даже представления… Опять же вот — орала на свистела…
Сомнения я высказать решил директору приватно. Ну а пока приветливым наклоном головы ответил на радушный взгляд Анфисы, в котором брезжила отпущенная в качестве задатка, но уже вполне горячая, корпоративная любовь к своим. В общем-то, Анфиса была по-своему мила и даже, может быть, красива. Другое дело — свежесть… Но не поставишь же работать “фильтром” пубертатную дианку, неспособную осадить на скаку зарвавшееся чмо и войти в горящую мужскую баню.
— Мы наверх, — сказал Сергей Анфисе и приветливо добавил: — И вот что… брось смотреть этих ибливых хомячков во время службы.
4
На втором этаже мы сначала зашли в небольшую комнату, где помещались два мощных компа и разная сопутствующая электронная дребедень. Рассуждая логически, здесь можно было бы увидеть гобелен, однако стены, помимо одной, занятой стеллажом со всякой всячиной (журналы, электрочайник, картонные коробки, шнуры, книги etc.), были пусты, что, возможно, диктовалось требованиями профилактической борьбы с пылью. На окне, раздуваемые ветром, висели все те же вертикальные жалюзи.
Одно из двух рабочих мест пустовало. Другое занимал загорелый белобрысый паренек в очках и с бородкой: сразу видно — активист радикального студенческого движения за право учащихся посещать преподавательский буфет или компьютерный гений. Что ж, юность всегда мнит себя венцом умственного совершенства и вершиной посвящения в тайны прекрасного, только потом до нее доходит, что по градусу идиотизма она ничуть не уступает зрелости. Но когда она это понимает, она уже не юность.
Паренек сидел перед экраном с сигаретой в одной руке и чашкой капуччино в другой.
— Это Артем, — представил паренька Сергей. — Васин напарник. А это… — Курехин в свою очередь отрекомендовал Артему меня. — Наш гость и будущий соратник.
Артем посмотрел на меня испытующе, но дружелюбно, после чего, обращаясь сразу к директору и гостю, кивнул на свою укутанную пеной кружку:
— Ваксы такой хотите? У меня есть пара дринк-пакетов.
Директор и гость не хотели.
Далее, пройдя по коридору, мы угодили в небольшой отстойник, где сидела секретарь-девица с гладко зачесанными за уши рыжими волосами и круглыми очечками на крапленном бледными веснушками носу. Глаза у нее были такие зеленые, что невольно вспоминалось слово “фотосинтез”. Благодаря деловому костюму вид девица имела какой-то педантично-островной; ко всему она немного пахла можжевельником и в миг нашего появления как раз бойко лопотала по-английски в телефонную трубку. Судя по словарю, что-то личное. Круглая английская речь была ей покорна, и она густо мазала ею пространство, как бутерброд зернистой икрой.
Над секретарским столом висел гобелен. Нечто беспредметное в сине-зелено-палевых тонах, языками струящееся вверх. Известное дело — чем непрерывнее и радикальнее трезвость человеческого ума, тем более изощренные/извращенные формы принимает его мировидение.
Жестом показав секретарь-девице, что, мол, все в порядке, мечи свой инглиш дальше, Курехин, увлекая за собой меня, прошел в директорский кабинет.
Здешнее убранство разительно отличалось от унифицированного интерьера прочих помещений. Никакого пластика, никакой подчеркнутой деловой стерильности. Стол здесь стоял дубовый, двухтумбовый, под темно-зеленым сукном, на котором красовались яшмовая доска с бронзовым чернильным прибором и яшмовое пресс-папье. Рядом возвышался дубовый же (или смастаченный под дуб) книжный шкаф; стулья были с резными спинками; по стенам висели охотничьи трофеи в виде кабаньего рыла, чучела глухаря на лакированном суку и разлапистых лосиных рогов; на окна ниспадали полузадернутые тяжелые шторы; вокруг бронзовой люстры вилась замысловатая лепная розетка. Словом, кабинет выглядел скорее домашним, чем служебным, и располагал больше к вдумчивой организации личного досуга, нежели к ревностным трудам на благо какого-нибудь общего дела. Можно было предположить, что личное от служебного директор “Лемминкяйнена” не очень-то и отделяет. То есть как-то, наверно, отделяет, но не в основном, не в главном.
В углу на декоративной подставке в виде колонны, увенчанной коринфской капителью, стоял террариум с певчими туркменскими лягушками. Раздув трепещущие пузыри, они просвиристели свое приветственное “ква”. Как показалось мне, без вдохновения. Часть лягушек, оперевшись четырехпалыми лапками в стекло, бесстыдно предъявляли посторонним нежные животики. Мне почему-то пришли на память строки из “Хагакурэ”: “Когда-то давно в нашей провинции не росли грибы мацутакэ. Люди, видевшие их в провинции Камигата, стали молиться о том, чтобы они росли в наших краях, и вот теперь их можно встретить по всей провинции Катаяма”.
Дав мне возможность осмотреть голосистую свору и высказать свое сочувственное: “Оба-на!”, Курехин гостеприимно указал на стул и доверительно признался:
— Думаю заняться выведением породы певчих рыбок.
После чего, как предстоящему соратнику, поведал все, что посчитал необходимым.
5
Фирма “Лемминкяйнен” появилась в 1997 году. Со дня основания ее бессменным руководителем оставался Абарбарчук, в то время как остальной состав не раз уже менялся подчистую. Ассортимент услуг, оказываемых фирмой, вначале был совсем не тот, что нынче. Другое было время, другие интересы, не нажит был еще моральный капитал, авторитет и деловая репутация. Отсюда — плевый заказчик, узость профиля, мизерные дела. И несерьезное, игривое, как к безобидным и потешным идиотам, отношение к фирме со стороны местных предпринимателей, что, впрочем, стоило только приветствовать, поскольку подобный взгляд надолго обеспечил и до сих пор отчасти обеспечивал отсутствие реальной конкуренции.
Начинали, как уже было сказано, с ерунды и мелкотравчатого вздора. Здесь Курехин к месту вспомнил Ибн-Хазма: “Воистину ничтожен тот, кто пренебрегает малым, — ведь в начале огня бывают искры, и от малой косточки возносятся деревья”. Короче говоря, как выразился вслед за тем излюбленным присловием господин генеральный директор, невольно/вольно намекая на тайну своего происхождения: “Курица по зернышку клюет”. Механизм деятельности выглядел примерно так: клиент делал заказ, следом собиралась необходимая информация, фирма разрабатывала сценарий розыгрыша или кары, затем, получив задаток, своими силами или с привлечением внештатных сотрудников “Лемминкяйнен” осуществлял дерзкую операцию, после чего следовал окончательный расчет.
Одним из первых дел, принесших фирме локальную известность, было дело доцента имярек из Псковского политеха — акция возмездия под кодовым названием “Плащ Геракла”. (“Об этом даже неприятно вспоминать”, — стыдливо оговорился Курехин.) Доцент в своей бездарной повседневности был стоеросовым дураком и похотливым павианом, пускавшим слюни от каждой встречной девки, независимо от количества доставшихся ей от природы и “Орифлейм” феромонов. Ко всему он был неопрятен и страдал хроническим насморком. Словом, никакого артистизма, сплошная физиология. Банальная история: для достижения своих приапических целей доцент преступно, но весьма эффективно использовал служебное положение. Студентки, изнуренные его сексуальными домогательствами, в конце концов сложились в складчину и заказали павиана “Лемминкяйнену”.
Собрав достаточную информацию (в частности, при анализе многочисленных свидетельств потерпевших выяснилось, что доцент — то ли из научного педантизма, требующего строго соблюдать условия некоего эксперимента, то ли из подростковых венерических фобий, то ли просто из чистоплюйства — неизменно предохраняется смазными резинками, пачку которых при себе всегда имеет), фирма приступила к действию. На муляжах был проведен ряд научно-практических опытов, после чего однажды доценту подменили в сумке пачку контрацептивов. Подменные кондомы внешне ничем не отличались от хозяйских и были гигиенично запаяны в вакуумные упаковки, вот только вместо ароматизированной смазки на них был нанесен молекулярный клей, благо павиан вечно ходил с насморком. Студентка из числа заказчиц, принужденная в тот день к уединению с доцентом в физической лаборатории, стала свидетелем жестокой экзекуции, и всю последующую неделю в кругу наперсниц не смолкал ее мстительный смех.
— Надеюсь, он не долго мучился, — потупил взор Курехин.
— Вообще-то, пошловатая история. — Иной раз я не умею совладать с гибельной страстью высказывать без спросу собственное мнение. Это существенный недостаток. Тем более Сергей говорил, что “вспоминать неприятно”.
— Всякое большое дело начинается со вздора, как всякая большая любовь — с драки, — возразил Курехин. — И потом, из четырех предложенных сценариев девки сами выбрали именно “Плащ Геракла”. Поверьте, предлагались гораздо более изящные идеи…
В ту пору сценарии розыгрышей и кар для фирмы сочиняли люди веселые: знакомый с законами драмы Сергей Носов, художник жизни и гений процесса Андрей Хлобыстин, идеолог неотупизма Сергей Спирихин. Плюс кое-кто из числа людей, не столь известных. Грешил и сам Абарбарчук. В общем, эти остроумцы могли придумать что угодно, вплоть до действующей модели ада.
Как-то раз в “Лемминкяйнен” заявились бандóсы: турецкие кожанки, бритые затылки, утюги за пазухой. Конкретные ухорезы. Но обошлось. “Ты че, шланг, не знаешь, что пьяный скобарь хуже танка?” — с подавляющим психику хамством спросил один из них. “Нет, господа, пьяный скобарь лучше танка”, — ответил Абарбарчук. Эта логическая западня ввела гостей в замешательство и сбила им кураж. В конце концов, узнав, на что направлена коммерческая деятельность фирмы, бандосы наезжать не стали, наоборот, забавы ради решили оценить услуги. Что касается кары, то здесь они сами считали себя мастаками, а вот насчет розыгрышей… Тут бандосы оторвались.
Сценарии для них готовились с учетом свойственного данной целевой группе специфического чувства юмора, а также господствующего здесь представления о смеховой культуре в целом. В результате “Лемминкяйнен” разработал особый стиль пацанской шутки: очень смешно, например, ночью тайком приварить металлическую дверь товарища к косяку, художественно разукрасить гуашью его новый “ауди” под ситец “в цветочек”, подложить муляж покойника в багажник, ну и так далее. На подобные потехи душегубы не скупились. Мода эта, правда, продержалась недолго, но фирма тем не менее обеспечила себе покровительство местного криминала, что было делом не лишним.
— Вам не кажется, что провинциальная косность сужает пределы ваших возможностей? — спросил я искренне и тут же слукавил: — Отчего бы сразу не открыть дело в Питере? Или, на худой конец, в Москве?
— Для реализации наших планов, таких, как возведение в Стокгольме динамического памятника Альфреду Нобелю, столица и провинция, как топографические переменные, ничего не значат. Столица — здесь. — Курехин дважды тюкнул себя пальцем в лоб. — Не раз уже доказано: фронт там, где танки Гудериана.
— Есть ведь уже памятник Нобелю на Петроградской набережной.
— Такого, какой придумал я, нет нигде. Это будет пьедестал, на котором каждые три минуты происходят оглушительные микровзрывы.
Тут в кабинет директора шагнула секретарь-девица с черно-красным жостовским подносом в руках. На подносе стояли два стакана с крепким чаем в ажурных серебряных подстаканниках, сахарница, блюдце с тонко посеченным лимоном и тарелка мокрых, блестящих вишен.
— Сергей Анатольевич, киргизы деньги перевели, — сообщила девица, переставляя на стол стаканы.
— Отлично, Сонечка! Распорядись о премии.
— И Васе тоже?
— Тоже. Вася искупил. — Курехин на секунду прислушался к ударам молотка на улице и уточнил: — Уже почти.
— Вы, Сергей Анатольевич, одной рукой жалеете, другой — настегиваете.
— Со времени изобретения кнута и пряника, — назидательно изрек директор “Лемминкяйнена”, — ничего более действенного человечеством не придумано. Любого Дурова спроси. Только тумаком и лаской… Тумаком и лаской…
Затем Курехин меня и Сонечку в общих чертах взаимопредставил. А когда она ушла, унеся с собой свой можжевеловый аромат (вслед Соне полетела пущенная начальником вишневая косточка, но угодила прямиком в лягушачью оперу, произведя там небольшой переполох), Сергей рассказ продолжил.
Не стоит приводить исчерпывающий перечень произведенных фирмой скандалов, подвигов, мистификаций и бесчинств, иначе могут пошатнуться главенствующие представления об основной пружине исторического механизма нынешних времен, что вовсе ни к чему, поскольку чревато массовыми психическими травмами. К тому же Курехин наверняка рассказал не все, так — выдержки, фрагменты. Главное, от мелких дел, частично все-таки оставшихся в рутинной практике “Лемминкяйнена”, фирма вознеслась в такие огненные эмпиреи, что вполне могла бы возомнить о себе черт-те что — к примеру, вообразить себя неким человекоразмерным божеством, вроде рокового Лиха Одноглазого. Но фирма несла груз своего величия достойно. Так, во время выборов доверенные лица кандидатов с разными фруктами и тотемными животными на партийных гербах нередко предлагали “Лемминкяйнену” работу в плане организации любых цветов пиара, но Абарбарчук, упуская шальные деньги, неизменно отвечал отказом.
Про огненные эмпиреи — это не шутка. Девятилетней давности атака на Пентагон и нью-йоркские высотки, как теперь нетрудно догадаться, в части идейного обеспечения явилась результатом деятельности “Лемминкяйнена”. Причем со стороны фирмы работа оказалась не очень затратной. Просто нужную мысль вложили в нужную голову, как патрон в патронник, и уж коль скоро незаряженные ружья порой стреляют, то заряженное выстрелит непременно. Если без нюансов (Сергей в них, собственно, и не вдавался), общим планом, то дело было так. С палестинскими, сирийскими и прочими арабскими студентами в Москве и СПб велись приятельские, ни к чему не обязывающие разговоры о малой эффективности пояса шахида как оружия возмездия — то ли дело бравые японские камикадзе… Где взять шахидам боевые самолеты? Не нужно боевые. В небе Америки кишат “боинги”, надо только сменить пилотов и вывести самолеты на цель. Одновременно простая эта мысль была пущена гулять по арабским кафешкам Парижа, Лондона и Берлина — у “Лемминкяйнена” в руках, оказывается, был пучок зарубежных связей в авангардной арт-среде (sic!). Так дошло и до бен-Ладена или кого там… И что же? Не прошло и года, как на Америку посыпались самолеты. Такое атмосферное явление. Воистину идеи правят миром.
— Я думал, правда, что они ударят в Пентагон, по Голливуду и каким-нибудь авианосцам, — сказал Курехин. — Но и с высотками недурно получилось. — Он метнул в рот глянцевую вишню и вызывающе улыбнулся. — Подозреваю: вы сторонник гуманных идей. А я вот люблю вещи простые и жесткие. Когда делаешь что-то свое, по-настоящему свое, надо перестать думать о других — гуманитарная и социальная сторона дела должны исчезнуть из твоей жизни, как навоз из хлева.
— В те времена высказывалось мнение, — напомнил я, — что арабы не могли такого сделать. Поскольку даже египтяне, самые из них продвинутые, прикажи им кто-нибудь, кто вправе им приказывать, врезаться на “МИГе” в пирамиду Хеопса, промахнулись бы в ста случаях из ста.
— А вы, оказывается, расист. — Курехин вновь расплылся в коварной улыбке. — На самом деле тот утенок, который это сочинил, наверняка работал на бен-Ладена. Но Буш посовещался с Блэром, который как истый подданный ее величества еще помнил, что афганцы — единственные в мире воины, способные прицельно стрелять с коня на полном скаку, и фишки встали на место.
Одно из двух: он либо увлекся эпатажем, то есть просто врал для красного словца, либо уже впрямь, как трансцендентный человечище, отделавшийся от пустяковых предрассудков и ограничений, находился по ту сторону добра и худа. Последнее, скорей всего, вернее. И вправду, чего бы только не добился человек, если б постоянно не стремился во всем подражать другим. Вот и Абарбарчук-Курехин… Перестал ступать след в след и мигом в такие выси воспарил, что нам, убогим, и не видно. Ведь что ни говори, а вершителя судеб в нем положительно никто не замечает. Его вообще как будто нет, он на грани реальности, словно полет золотой росомахи… Не так ли исчезают просветленные даосы, чтобы потом, явившись вновь, под новою личиной, неприхотливо, в тени какой-нибудь бамбуковой дубравы вертеть на пальце Поднебесную?
— Скромно живете, но великие дела делаете, — заметил я осторожно. — И кого карали набитые риэлтерами, дивелоперами, мерчандайзерами и букмекерами “боинги”?
— Мир чистогана — буржуазный либерализм. Потому что он уже провонял и изъеден червями. Он давно пережил свой героический период и теперь погрузился в упоительный комфорт, отказавшись от прививки опасности, от глотка радикально иного бытия.
Честно говоря, я тоже недолюбливал американцев. Зачем они в “Космическом десанте”, “Людях в черном”, “Чужих” и прочем голливудском гуталине катком прошлись по насекомым? Какая-то зоологическая ненависть. А сами что бы в этом деле понимали… Мало того, что со своим внешним скелетом инсектам не вымахать до порядочных размеров, так если б и вымахали — что такого? Они ведь не страшные, а красивые. Пусть и наделены не человеческой красотой. Вглядитесь: они взяли себе все краски творения, они танцуют в воздухе и освещают ночь, они поют хором и шевелят усами, они меняют тела и чередуют стихии, они делают “ж-ж-ж” и делают “вз-з-зынь”, они выживают под танком и гибнут от вздоха, они сидят на шестке и пишут на деревьях прописи, они… Да что там — они не чета какому-нибудь Шварценеггеру. Того встретишь в темном переулке — пожалеешь, что вышел гулять без валидола. Конечно, они нам не товарищи. Конечно, есть и среди них иуды, но все же…
— В результате, — продолжал Курехин, — мы видим прискорбное измельчание духовного рельефа: исчезли чистые состояния души, вроде подлинной радости, истинного гнева, одержимой ярости. Вместо этого все залито какой-то окрошкой, мешаниной, суррогатом чувственности, который уже плохо поддается делению на фракции.
Надо отдать Сергею должное — речь его была вдохновенна. Из дальнейших рассуждений Абарбарчука я запомнил следующее: остальной мир, другой мир, в котором жив еще дух опасности, по отношению к описанной выше размазне выступает как “неправильные пчелы” по отношению к Винни-Пуху: вместо того чтобы усладить медом, он по самое здрасьте (так он и сказал) вонзает бестрепетное жало ему в сопатку. Опробовав тактику легализации правонарушений на геях, либералы собрались уже узаконить преступность как таковую, но тут, как назло, терроризм небывалых масштабов переходит на территорию оплота самого либерализма с его гуманистическими бреднями. И тогда, как чистое состояние души, появляется страх. Теперь уже сложно объяснить цивилизованному человечеству, что если вор хочет красть — пусть крадет, а если бомбист хочет взрывать — пусть взрывает, ибо и тот и другой имеют право на свободную организацию досуга согласно своим природным склонностям.
— Что вы имеете в виду? — Это место показалось мне довольно темным.
— Простите?
— Ну вот, вы говорили про легализацию природных склонностей.
— Видите ли, пока на сцене идет успешная борьба за утверждение прав всякого бабья, национальных и других меньшинств, инфернальных конфессий и отмотавших срок злодеев, за кулисами разыгрывается куда более значительное действие. Идет серьезная работа по размыванию границ уже, простите, между существом и личностью. Диснейленды, компьютерные игры, Голливуд совместно и поодиночке успешно решают задачу по одомашниванию всего дикого. Добрые грызуны, монстрики, динозаврики охотно ведут с нами задушевные беседы, предлагая обсудить свои животрепещущие проблемы. Так исподволь готовятся условия к беспечному общению с радикально другим.
— Но это же сказки. Что тут плохого?
Мои возражения Абарбарчука ничуть не смутили. Напротив, он как будто ждал их. Во всяком случае, он с готовностью пустился в рассуждения о том, что сейчас для западного общества ничего радикально другого в иных культурах уже не осталось: мумии жрецов лежат в музеях, утыканные перьями индейцы стоят привратниками у дверей мотелей, шаманы камлают в концертных залах, а потомственные колдуны в Тенетах обещают вам вернуть любимых по запаху или по отпечатку пальца излечить от грыжи. И очень жаль, до слез жаль, что перевелись на свете динозаврики — такие были обаяшки, не то что современные фаллоцентристы, мясоеды и другие сербы. Да что там говорить — уже есть признаки взаимопонимания с вампирами. Кинопродукты нам наглядно объясняют, что вампиры ни в чем не виноваты, им просто хочется горячей кровушки, они так устроены, и наверняка проблему, отбросив эти ужасные осиновые колья, можно решить любовно, ко всеобщему удовольствию.
— Вампиров одомашнили, а что ж они так насекомых опускают? — забывшись, вслух обратился я к собственным мыслям.
— Что?
— Нет, ничего… Но ведь язычники шли дальше — они персонифицировали стихии, реки, горы и вообще все елки-палки.
— Но при этом они бестрепетно убивали своих Горгон и Минотавров. Даже считали это дело вполне героическим. А смысл современного гуманизма состоит именно в том, чтобы пожалеть заточенного Минотавра, накормить его и вывести из лабиринта. Что говорить — на свободе Минотавр, конечно, прокормится сам.
— Странный способ борьбы за чистоту гуманистической идеи. — Я имел в виду падение нью-йоркских башен-близнецов, и Абарбарчук-Курехин меня понял.
Он согласился, но попросил не забывать о результате. О настоящем результате. Напуганные янки, взгрев всех подвернувшихся под руку плохих парней, одновременно перешли к мерам повышенной предосторожности. Страна погрузилась в атмосферу подозрительности и опережающего опасность страха. Что это значит? Это значит, что цель достигнута: враг деморализован и поставлен на колени. Отказ от обыденного уровня свободы, повседневного комфорта и, если угодно, привычной беспечности в каком-то смысле соответствует требованию о безоговорочной капитуляции.
В этом месте Сергей замолчал и задумчивым взглядом посмотрел на притихших лягушек.
— К тому же, — сказал он, — у меня и в мыслях не было защищать гуманистическую идею. Она не принимает и не понимает элементарных вещей, в частности, диалектический характер морали: без зла нет и не может быть никакого добра. Зачем же защищать такую дуру? Чем больше в обществе зла, тем более оно уравновешивается высочайшими проявлениями добра. А гуманизм в своем стремлении искоренить зло непременно разрушает добро и таким образом разрушает мораль. — Курехин пощипал бородку, а я отметил про себя, что похожая мысль и самому мне пришла в голову сегодня по дороге во Псков. — Позволю себе немного покощунствовать: из всех существующих идеологий ответственнее других эту диалектику осознают фашисты. Они открыто говорят, что сделать нечто лучшее можно только за счет того, что кому-то станет хуже. То есть зло и добро бессмысленно искоренять, есть смысл их просто перераспределить.
— Хочу напомнить замечание Делёза о том, что раб и господин местами не меняются. — Новейшую философию у нас на журфаке читал Секацкий. — В этом случае не существует никакой диалектики, поскольку есть более фундаментальная вещь — иерархия, аристократизм если не крови, то судьбы. Но почему возникла оговорка о кощунстве у человека, расставшегося с предрассудками? Что за церемонии?
— Потому что тевтонцы испортили песню. Еще Бердяев заметил, что они, конечно, люди интересные, но немного больные — у немцев за их добропорядочностью, любовью к дисциплине и стерильной организации жизни скрывается первобытный страх перед хаосом. Неспроста многие гениальные немцы съезжали с петель. Как бы странно ни выглядело мое заявление, но они — просто недостаточно цивилизованный народ, поэтому фашизм быстро перешел у них от мировоззрения к какому-то чудовищному и кровавому безумию. А что до церемоний, — по-русски не вынимая ложку из стакана, Сергей глотнул чай, — то этого не люблю. Тактичность и политкорректность — главнейшие источники лжи. Первая неодолимая неправда рождается от боязни обидеть другого. Бог не церемонится с человеком и уже хотя бы этим не умножает неправду, а мы церемонимся друг с другом и все время врем.
Выходит, курехинская позитивная шизофрения — это прививка от всеобщего национального безумия, от страха перед хаосом, как прививка опасности — средство от гуманистического маразма. Поддерживать с трансцендентным человеком эту интересную, но скользкую тему я все же не стал, а повернул назад, к истокам:
— Получается классическая схема: заказчик—посредник—исполнитель. Крайним вышел Усама бен-Ладен. Посредник — “Лемминкяйнен”. А кто заказчик?
— Вам это интересно?
— Очень. — Мне в самом деле было любопытно.
— Один питерский оптовик. Он с американскими дольщиками куриные окорочка не поделил. Короче, кинули его партнеры.
Чего-то в этом роде и следовало ожидать.
— А сейчас над чем работаете, если не секрет?
— Для вас — не секрет. Один киргизский бай надулся на Олимпийский комитет. Кому-то не тому они подсуживали. Так мы решили развести их по-взрослому — включить в состав олимпийских видов спорта скоростное свежевание барана. Как на курбан-байраме.
Все было, в общем-то, в порядке: в голове Курехина памятник Нобелю производил оглушительные микровзрывы, в террариуме лениво голосили певчие лягушки, во дворе раздавался молоток гвоздобоя. По аранжировке и сценографии с их варварским эстетизмом — вполне в духе “Поп-механики”.
— А Вася зачем стучит? — задал я вопрос, который давно напрашивался.
— Вообще-то, он нормальный парень, но внутри него сидит дурак и иногда высовывается. — Курехин ласково погладил яшмовое пресс-папье. — Он ночью в офис девок привел, а они в дисковод печенье засунули. Ну зачем, спрашивается? Теперь дисковод менять надо. — Генеральный директор насупил брови. — В наказание Вася должен освоить четыре килограмма гвоздей.
— В чем же тут наказание?
— Для этих засранцев самая тяжкая кара — бессмысленный труд.
— А если он схитрит и гвозди выбросит?
— Не выбросит — я потом колобахи сожгу, а гвозди взвешу. — Ложечкой Курехин извлек со дна стакана ломтик лимона и целиком отправил в рот.
6
Как оказалось, паролем для меня в этой истории нежданно послужил Фламель — такой в здешней пещере был, что ли, “сезам, откройся”. Но об этом после. А теперь — краткая хроника дня.
Итак, я был зачислен в “Лемминкяйнен” и введен в курс кое-каких прошедших и грядущих дел.
Потом с Курехиным, белобрысым Артемом и гвоздобоем Василием я купался в Великой, видя в ней что угодно, но только не собственное отражение. Артем был загорелый, будто его, как пасхальное яйцо, варили в луковой шелухе, а Василий оказался без меры расписан татуировками, так что тело его напоминало оскверненный памятник.
Потом мы пили водку, бросая в стаканы ледяные кубики арбуза, и смотрели, как ворона на отмели расклевывает ракушку. Курехин, правда, ворочая в костре утыканные шляпками обрубки бруса, пил мало и больше довольствовался арбузом. При этом, следуя методологии Козьмы Пруткова, он рассуждал о том, что жизнь человеческую можно уподобить магнитофонной ленте, на которую записана песня его судьбы. Жизнь же горького пьяницы — это порванная и вновь склеенная лента, так что в песне то и дело возникают пропуски (беспамятство), как правило, приходящиеся на припев.
Потом я позвонил Оле и дал ей повод для пустяковой ревности, сообщив, что нелегкая занесла меня во Псков, чтобы перековать орала на свистела, и тут я заночую. “Не увлекайся псковитянками”, — сказала лютка. “Даже если увлекусь, — поддал я жару, — потом все равно изменю им с тобой”.
После я лежал на диване в квартире Артема и обдумывал все, что сегодня услышал, а за окном висела круглая луна, изъеденная метафорами уже задолго до Рождества Христова. Постепенно мысль моя уклонилась в сторону, так что я ни с того ни с сего вдруг с дивной ясностью постиг: теперешнее человечество живет в обстоятельствах абсолютной катастрофы, но в массе своей прилагает усилия не к тому, чтобы это осознать и попытаться ситуацию исправить, а к тому, чтобы улизнуть от реальности, поскольку она воистину ужасна, бедственна, жутка… Похоже, человечество вот-вот столкнется с чем-то, что противно самой его природе, но что какой-то злою силой ему вменяется в обязанность встретить приветливо и попытаться с этим договориться. Нам предлагают выкурить трубку мира с дьяволом. Но чтобы выстоять и спастись, мало найти себя в какой-нибудь великой традиции, как следовало бы русскому человеку, сколь бы он ни был многогрешен, находить себя в православии, надо еще вступить на путь личного героизма. То есть, оставаясь в лоне великой традиции, надо быть героем, рисковать всем, что у тебя есть, даже жизнью, потому что без риска и самоотверженности нет ничего — ни духовного движения, ни вообще пути. Для всякого познания необходимы мужество и смирение — эта истина должна стать для человека осмысленным выбором, так как без личной истории — а большинство людей живет без личной истории, как пыль, как птичка, как ряска в пруду, — нет спасения и нет пути. Именно героизма сейчас так не хватает и нашему времени, и нашей великой традиции…
Мысль эту, впрочем, я до конца не додумал, потому что в темноте надо мной звенел убийственный комар (у Артема был только один фумигатор, который, благодаря свойственной юности бескомпромиссности, мне не достался) — то приближаясь, то удаляясь, то замолкая, то вновь теребя струну своего изводящего писка. Казалось, этот мерзавец, этот иуда среди инсект хитрит, коварно играет со мной, берет на измор… Что, и с ним договариваться? Определенно комар, как некое безусловное зло, принимал в моем воображении черты изощренной индивидуальности, и это было невыносимо — встречи с безликим злом стоят человеку куда меньших нервов.