Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2004
Самуил Лурье — известный петербургский критик, эссеист, член союза писателей. Автор книг “Литератор Писарев”, “Успехи ясновидения”, “Муравейник”. Лауреат премии журнала “Нева”.
18 марта
СВОБОДА И ЖАЛОСТЬ
Сто тридцать лет со дня рождения Николая Александровича Бердяева, русского философа.
Того самого. Знаменитого на Западе настолько, что кое-кто даже читает его книги (переведены в двух десятках стран). А на родине известного тем, что по приказу правительства ее покинул: уплыл в сентябре 1922 года на так называемом “философском пароходе”. (Кстати, на самом-то деле назывался пароход — “Oberbürgermeister Haken”.)
Изгнание — признание. Кого попало не выдворяют. На пять советских лет пришелся пик русской славы Бердяева. Ему даже выписали было — как одному из двенадцати самых видных интеллигентов — спецпаек. И в ЧК допрашивал его Дзержинский лично. А закончив допрос, обратился к Менжинскому с такими словами:
— Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти г. Бердяева домой на автомобиле?
(“Автомобиля не нашлось, но меня отвез с моими вещами солдат на мотоциклетке”.)
Забавно, что и при первом аресте, задолго до революции, жандармы вели себя исключительно корректно: обыскивали на цыпочках, арестовывали шепотом. Потому что Бердяевы не только древний род, но и с большими заслугами перед престолом, со связями даже придворными: сплошь генералы, притом все как один георгиевские кавалеры; дед Н. А., герой сражения при Кульме, был атаманом войска Донского, и все такое. Мальчик должен был сделаться пажом, а после кавалергардом, — но увлекся марксизмом. Потом православием. Потом опять каким-то измом. И повсюду искал свободы уму. Две отсидки при царе, две — при Ленине; там ссылка, тут — высылка. Как заметил сам Н. А., для философа это много.
Важнейшие сочинения — “Философия свободы”, “Смысл творчества”, “Философия неравенства”, “О назначении человека”, “Русская идея”. И еще много, все с названиями бесконечно заманчивыми. Очень хороши статьи о Достоевском — “Ставрогин” и “Великий инквизитор”. Есть еще — мемуары, не мемуары, большой автопортрет — “Самопознание”, труд последний. Кажется, над одной из его страниц Бердяев и умер. В марте 1948-го. За письменным столом, с пером, как говорится, в руке. У окна, выходящего в сад. В Кламаре, под Парижем.
Кто я такой, чтобы пересказывать философию чью бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие, допустим, как личная участь каждого из нас в вечности. Для метафизики, как все равно для секса, в русском языке даже нет обыкновенных слов: какие-то газообразные (а в другом случае — наоборот, сверхплотные). Попросту сказать, не нужна она нам, — хотя, в сущности, это значит, что мы сами себе не нужны.
Бердяев и написал еще в 1909-м:
“С русской интеллигенцией в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине. А философия есть школа любви к истине, прежде всего к истине”.
Если считать последнюю фразу автобиографичной, то про школу — неточно. Просьба также не путать любовь к истине с тягой к знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать никогда, — и, значит, это главное существует.
Но раз уж оно существует — не думать о нем невозможно.
А думать о том, чего знать не дано, нельзя иначе как сквозь мнимость, ограниченность и условность всего, что знаешь; усилием погружения в собственный ум на максимальную глубину; при этом предчувствие — истины — то есть поражения — то есть победы — становится все сильней, волнуя необыкновенно.
“Однажды, на пороге отрочества и юности, я был потрясен мыслью: пусть я не знаю смысла жизни, но искание смысла уже дает смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию смысла. Это был настоящий внутренний переворот, изменивший всю мою жизнь”.
Странный был мальчик. Играл в куклы и читал Шопенгауэра. Любимую куклу — в офицерском мундире — звал Андреем Болконским, соответственно и обходился: как с абсолютно реальным (в отличие от товарищей по Кадетскому корпусу) существом. Кузине в альбом вписывал цитаты из Гегелевой “Феноменологии духа”.
И на всю жизнь остался таким, как будто Толстой и Достоевский его сочинили, — самым симпатичным персонажем русской жизни — вечным Подростком. Это, если помните, такое состояние, когда теория терзает, как тревога; когда “за разговором или спором по какому-нибудь вопросу я склонен видеть решение судеб вселенной и моей собственной судьбы”. Когда основной внутренний конфликт — между свободой и жалостью.
“Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя любить никакой любовью, кроме вечной любви”. “Я не делаю себе никаких иллюзий о действительности, но считаю действительность в значительной степени иллюзорной”. “Жизнь эротическая, за вычетом отдельных мгновений, — самая печальная сторона человеческой жизни”. “Бог никакой власти не имеет, Он имеет меньше власти, чем полицейский… Потому что на Него не может быть перенесено такое низменное начало, как власть”.
Так изо дня в день он записывал скороговорку своего ума. Признавался, что внутренний голос ему диктует.
“Но вместе с тем я сознавал трагическую неудачу всякого действия вовне. Меня ничто не удовлетворяет, не удовлетворяет никакая написанная мной книга, никакое сказанное мной вовне слово. У меня была неодолимая потребность осуществить свое призвание в мире, писать, отпечатлевать свою мысль в мире. Если бы я постоянно не реализовал себя в писании, то, вероятно, у меня произошел бы разрыв кровеносных сосудов…”
Как знать? Может, и на родине прочтут.
ШАЛАВЫЙ
83 года Андрею Сахарову. Исполнилось бы. 21 мая.
Но вовремя ушел со сцены, и за это благодарная дирекция поставила ему за кулисами памятник: отдыхай, заика, в бронзе, а то совсем заколебал.
Хотя какое — ушел: гикая и топоча, прогнали на тот свет. Чисто советское убийство в прямом эфире.
Должно быть, это невыносимо страшно — когда тысячи людей так громко тебя ненавидят. Но Сахаров, если помните, трактовал народный гнев исключительно как акустическую помеху. Как если бы пришлось излагать тезисы на берегу моря, некстати разбушевавшегося: что взять с бессмысленной стихии.
В действительности это был пруд, из которого вынырнул внезапно динозавр.
В ночь перед открытием пресловутого этого съезда народных депутатов наивный я предавался подсчетам типа: две с половиной тысячи представителей двухсот пятидесяти миллионов — должны же среди них оказаться человек двадцать порядочных. Начались заседания — Боже мой, какие речи! как же плохо я знал свою страну! порядочных, да еще каких смелых — сотни чуть ли не две!
Последнее упоминание о Сахарове в стенограмме: Сахаров А. Д. (не слышно).
Видимо, страну я представлял себе довольно отчетливо. И поутру 15 декабря 1989 года, пока передавали сообщение о смерти А. Д., подумал — нет, почувствовал: вот и всё.
Чувство это помню, а что разумел под словом всё, — почти забыл.
Невольных убийц осуждаю не особенно. Ведь их, как и весь советский народ, науськивали на беднягу Ученого двадцать пять лет подряд. Полагаю, что ГБ боролась с ним целеустремленней, чем с каким-нибудь ЦРУ. Изобретательней. Задействовав лучшие свои умы. (Вплоть до того, что живых тараканов запускали ему в конверты из иностранных академий, — разумеется, прочее содержание изъяв.)
На еженедельных политинформациях в трудовых коллективах, на ежедневных политзанятиях в воинских частях, не говоря уже о всевозможных политигрищах партхозактива, четверть века подряд опытнейшие мастера снова и снова лепили Сахарова в полный рост.
Настоящая фамилия, сами понимаете, Цукерман. Естественно, горький пьяница. Пить приучила, конечно, жена по заданию империалистических разведок. Она же (и я читал это своими глазами в толстенной книжке, выходившей несколькими изданиями, умопомрачительными тиражами!), она же, зловредная супруга, тоже с кошмарной фамилией, обучает Сахарова ругаться матом — и бьет палкой, если он не выучит очередного урока.
(Вернувшись из ссылки, А. Д., говорят, сочинителю книжки публично врезал. Завидел, подошел: “Извините, я вам должен дать пощечину” — и дал. Объяснив, что за жену.)
Как обычно, пользы от этих усилий воображения было — чуть. Гораздо сильней действовала на людей самая обыкновенная правда. Люди же умеют считать: лауреат Сталинской, да двух Ленинских, да трижды Герой Труда и, ко всему, академик — это же какая прорва деньжищ! это же, выходит, всё у человека есть, а он еще чем-то недоволен! совсем, значит, стыд потерял!
Если бы ГБ догадалась еще рассказать, что он сделал со своим богачеством, — никаких и политинформаций дальнейших не понадобилось бы: сорную траву — с поля вон, и доколе терпеть.
А так — терпели: начальству все-таки видней. Но клеймили от чистого сердца:
“Мы, хлеборобы, единодушно поддерживаем осуждение Сахарова крупными учеными нашей Советской Родины и выражаем свое резкое возмущение его поступками и словами…”
“Мы, представители многотысячного коллектива рабочих Автозавода имени И. А. Лихачева, как и все люди труда нашей страны, возмущены и решительно осуждаем недостойное поведение Сахарова, клевещущего на наш государственный и общественный строй…”
(Меня не так удивляет, что А. Д. отказался от денег, как трогает, что он об этом пожалел: “…я под влиянием импульсов, представляющихся мне сейчас несостоятельными, передал в фонд государства (на строительство онкологической больницы и в Красный Крест) почти все свои сбережения. Я не имел в то время личных контактов с нуждающимися в помощи людьми. Сейчас, постоянно видя вокруг себя людей, нуждающихся не только в защите, но и в материальной помощи, я часто сожалею о своем слишком поспешном поступке”.)
В общем, это был конфликт Совести и Зависти. С исходом предрешенным, как в романе “Идиот”. Противопоставил себя человек своему народу. И ему показали кузькину мать. И привели в состояние памятника.
Это удобно. Потому как правильно сказал один министр еще в 60-е: Сахаров — крупный ученый, и мы его хорошо наградили, но политик он шалавый.
Афганскую войну считал, видите ли, преступной, — а что сказал бы про чеченскую?
А ведь сказал бы непременно. Говорил бы каждый день. И не только про нее. Навряд ли занялся бы, как подобает великому человеку, чем-нибудь серьезным, конструктивным, типа за что нам любить евреев. А полез бы опять к руководству с такими идеями, которые оно видело именно в гробу.
Впрочем, одна из этих идей — чуть ли не самая главная — осуществилась, но как пародия. Конвергенция, мы как раз при ней живем: социализм переродился в капитализм, полностью сохранив злокачественность.
История не утешает. А. Д. утешался космологией. Перечитаем Нобелевскую лекцию:
“В бесконечном пространстве должны существовать многие цивилизации, в том числе более разумные, более └удачные”, чем наша. Я защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз. При этом другие цивилизации, в том числе более └удачные”, должны существовать бесконечное число раз на └предыдущих” и └последующих” к нашему миру листах книги Вселенной”.
Вместе с тем он почему-то полагал, что мы все равно не имеем права на полный кретинизм, а обязаны осуществлять требования Разума.
УЧИТЕЛЬ ХРАБРОСТИ
19 июня Василю Быкову исполнилось бы 80 (только!) лет. Но не исполнилось: 22-го — год, как он скончался.
В школьной программе он числится нынче писателем иностранным — и совершенно напрасно. Мир знает Василя Быкова по русским текстам и переводам с них, а русские тексты почти всех своих романов создавал он сам.
Не знаю, на каком языке он думал, но его сочинения освещают нечто важное в русском образе мыслей, не вытесненное советским: гордое терпение мучеников, жертвенный идеализм героев.
Потомкам нелегко будет понять, за что так ненавидело книги Быкова политическое начальство. Почему газеты честили его последними словами, типа “абстрактный гуманизм” (обозначавшими одну из опаснейших ересей: отсюда и до “общечеловеческих ценностей” рукой подать).
А между тем был момент — году так в 71-м, между “Сотниковым” и “Дожить до рассвета”, в аккурат по случаю “Обелиска” — когда в ЦК правящей партии всерьез решали: не закрыть ли Быкова совсем, наглухо, как Солженицына? Но победил проект прогрессивный, хитроумный: как следует припугнув, тут же (конечно, если выкажет покорность) расхвалить и наградить. Покорность Быков выказал, раз в жизни унизился: напечатал отповедь немецкой какой-то критикессе: увольте, дескать, меня от ваших сомнительных комплиментов, уважаемая фрау, — никакой я не экзистенциалист, а, наоборот, самый настоящий советский писатель-фронтовик и с пресловутым Сартром ничего общего иметь не желаю. И ему дали Государственную премию.
Но работать хуже он не стал — просто как бы приостановил социальный анализ на достигнутом в “Сотникове”.
Быков и в самом деле не был никой экзистенциалист. И если посматривал на кого из западных, то уж никак действительно не на Сартра — на Хемингуэя: рукописный перевод “По ком звонит колокол” бродил по Союзу, как призрак.
Быков писал о том, как ведут себя люди в смертельной опасности, в безвыходном положении, в предпоследнюю, все решающую минуту. Снова и снова воспроизводил, из романа в роман, два типа поведения, две программы. В каждого из людей вставлен — неизвестно кем — предохранитель от моральной смерти (так называемая честь; Быков этим словом не пользуется). И другой, природный, — категорическое несогласие организма не существовать. Быков задает персонажам выбор: смерть физическая или моральная, третьего не дано. И в некоторых перегорает один предохранитель, а в некоторых — другой. От чего это зависит — загадка. Исход — в любом отдельном случае — непредсказуем. Несомненно — хоть и парадоксально, — что так называемая храбрость выглядит не только привлекательней, но и понятней, даже как бы естественней, чем так называемая трусость. То есть писатель устанавливает с читателем взаимопонимание благородных людей, часто — назло персонажам (см. хотя бы пересуды о Ляховиче в “Круглянском мосте”). То есть эта проза — того же материала и качества, что первый предохранитель.
А поскольку она состоит сплошь из поступков, причем роковых, да из пронзительно-четкой топографии, — оторваться невозможно.
Так что Василь Быков не просто настоящий писатель. Он писатель надолго. Классик, вечный инакомыслящий, храбрец на войне и в жизни.
Не случайно он единственный громко назвал преступление века — преступлением века. Спас честь русской литературы, чью славу составлял.
15 июля
ШУТОЧКА
Сто лет назад была эта ночь — в Баденвайлере душная, с молниями в разогретом густом тумане, — когда Чехов, почувствовав на груди тяжесть колотого льда, сказал жене: “Не надо… Пустому сердцу не надо льду…” — и через несколько минут врачу: “Ich sterbe!”
Всего сто лет назад. Период вполне умопостигаемый. Например, так: если вы, мой читатель, разменяли пятый десяток, то, значит, в 1904 году все четверо ваших прадедушек уже были, скорей всего, знакомы с вашими прабабушками. Возможно, кто-то из них читал хотя бы “Каштанку” или “Белолобого” и, узнав, что Чехов умер, — пожалел.
Да, ваших собственных прабабушек и прадедушек (скажем аккуратней: их современников) антропологический словарь — вот что такое эти восемнадцать томов. Сотни фигур в тысячах положений. Реальные люди узнавали себя, знакомых, обстоятельства, привычки, речевые обороты, то есть считали литературу Чехова очень похожей, всерьез похожей на свою жизнь, на проживаемое ими время, — за это, собственно, и любили. Наполовину за это. За резкую наблюдательность, превращенную как бы в ясновидение: когда сквозь персонажа просвечивает, как на Страшном суде, его последняя цена, — притом что все (как и читатель, как и зритель пьес) — ассортимент одной и той же бракодельной фабрики.
Которую, как известно, вскоре взорвали. А продукцию изъяли из обращения, потом планомерно ликвидировали.
Сегодня у Чехова знакомых не встретишь: как в огромном аквариуме, плавают существа, каких никто не видел на земной поверхности. Не сразу и вспомнит читатель-зритель, что проживает в одноименной с ними стране.
А вспомнишь — тоска. Сострадаешь им, как живым, даром что в большинстве несимпатичные. Оттого, что всё угадал про них Чехов, кроме самого главного: что с ними со всеми будет. А нам более чем ясно.
Впечатление точно такое же, как от знаменитого (не помню составителя) фотоальбома, где типы и сцены еврейского местечка в Польше, накануне Второй мировой. Старухи, дети, богачи, нищие, уроды, красавицы — все куда-то идут, о чем-то говорят, смеются, плачут, курят, играют на музыкальных инструментах. Штемпель рока в линзу не попадает. А дышать нечем.
“— Знаете, — говорит учитель Ярцев купцу Лаптеву (└Три года”), — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!”
А повесть 95 года, Ярцеву этому и Лаптеву — тому и другому немного за тридцать, впереди унизительная старость и, почти наверное, насильственная смерть. Чудесным девочкам — само собой, ГУЛАГ, — или повезет, прошуршат машинистками. Но дело не в этом, не просто в гибели (живем однова), не просто в несчастьях (счастья никто не стоит, да его и нет). Главная, пусть воображаемая, но все-таки главная ценность их культуры, какой бы то ни было, но все же культуры: смысл жизни (пусть — так называемый), то есть то самое, отсутствие чего заставляло их всю жизнь страдать, — на их глазах и для них самих потеряет смысл.
Извините тавтологию, не умею сказать лучше. Но факт: на другую половину любили Чехова за то, что этот призрак бродит по его текстам, иногда — казалось читателю — приближаясь чуть не вплотную. Вот прямо сейчас нам скажут: кем не стыдно существовать в России; однако же — нет, почему-то не говорят.
“ — …А для наших детей и внуков вопрос этот — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, — внушает доктор Королев Лизе Ляликовой, дочери фабриканта (└Случай из практики”), — жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть”. Еще бы не интересно: 1948-й, самое то.
Чехов ошибся, не угадал. Он думал приблизительно так: фактически отмена крепостного права растянулась на двадцать лет. Государство расплатилось с землевладельцами за крестьянскую землю и потом взимало с крестьянских общин этот долг в рассрочку аж до 1883-го. Тем временем помещики успели разориться, крестьяне обнищали вконец. И вот она — свобода: безумная нехватка рабочих мест и масса недвижимости за бесценок. И никто не хочет вписываться в новую экономику, потому что каждый привык к своей прежней роли, чуть ли не всерьез уважает себя в ней, этим и смешон. От этого так много умных — праздных — несчастных. И глупых — несчастных — измученных сизифовым (он же мартышкин) трудом.
“На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится тысяча глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит железные дороги, телефоны, телеграфы — и этим он победит и подвинет вперед жизнь”.
Смирись, умный человек, вытерпи жизнь, как железнодорожная шпала — поезд, главное — не поддавайся сырости, не искрошись в труху.
Живи хотя бы как Старцев, Дмитрий Ионыч, любимая мишень в советском школьном тире: лечит больных, копит деньги, не пускается в интимности с дурами и тем более с дураками, — чего еще вы от него хотите? чтобы в карты не играл? или чтобы трудовые трешки завещал РСДРП(б)? Авось инсульт хватит его раньше, чем красноармейский штык. Он на несколько семестров моложе тургеневского Базарова, гордый неудачник, “поляк надутый”.
Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов: защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь помогай. Всё против тебя – история и тело, вообще время. А ты перед смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.
ЖЕСТОКОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ
Франческо Петрарка: 20.07.1304 — 19.07.1374
Авиньонские кружева. Настоящее европейское качество! Семь столетий, как сплетены, а все еще не пыль: в набитом ею расписном сундуке различаются на ощупь.
Сонет XXXVI:
Поверить бы, что смерть спасает от злой любви, — только бы меня тут и видели! Но знаю, знаю, что это был бы только переход от слез к слезам, от муки — к новой муке. Так что — жизнь, прощай, — а дальше я ни шагу: роковая стрела достанет сама, мимо не пролетит, и слава Богу, в смысле — Амуру. Больше ни о чем его и не прошу, равно как и ту, что не пожалела для меня белил (по чьей милости я стал такой бледный): полно умолять глухих; разве такую броню пробьешь?
Сонет CXVIII:
Вот уже и шестнадцать лет прошло, жизни осталось чуть. Но тяжесть на сердце такая, словно беда стряслась вчера. Должно же все это когда-нибудь кончиться — какой угодно ценой, чем хуже, тем лучше (мне вред на пользу, горечь — майский мед), лишь бы изжить эту злую долю, — неужто это случится не прежде, чем смерть закроет моей Мадонне глаза? Вот я опять приехал — надо бы поскорей отсюда прочь — прежняя тоска овладевает — а я и рад. Совсем как тогда, обливаюсь слезами, — скажете, удивительно? ничего не поделаешь: все во мне переменилось, кроме меня самого.
Сонет CCCLXIII:
Смерть погасила солнце. Зрение отдыхает. Та, что жгла и леденила, обратилась в прах. Увял мой лавр, оставив место вязу. Облегчающая боль: не о чем мечтать, нечего бояться, не на что надеяться, вот и от отчаяния сердце не разорвется; ничто уже не в силах ни ранить его, ни исцелить. Наконец-то свобода. Она сладостна, хоть и горька. Устав от жизни, но не сытый ею, возвращаюсь к Тому, Кто бровью движет небеса.
Не исключено, что никакой Лауры не было: от реальной дамы должна бы остаться в стихах мелочь какая-нибудь, побрякушка, цветная лента, прядь волос, тень голоса с тенью улыбки. Эта же составлена из красоты и добродетели: отталкивающий магнит, и больше ничего.
Но также допускаю, что, наоборот, была такая знакомая — и двадцать один год ждала, когда же Петрарка объяснится, признается, что действительно сгорает и что все эти шедевры самиздата — действительно про нее, как в купринском “Гранатовом браслете”. А он, как в чеховской “Шуточке”, ускользал.
В саду его литературы итальянская лирика была вроде как живая изгородь. Он исправно ее подстригал, но больше заботился о ценных породах плодовых деревьев — латинских.
И вообще держался как властитель дум, мудрец и мастер. Тираны его уважали как носителя классической культуры. Мол, так и передайте потомкам, мессер Франческо: в наше время умели ценить такого человека, как вы.
А стихи на “вольгаре” переписывала для себя интеллигентная молодежь, разные стиляги вроде Боккаччо.
Но вот как получилось: личный сюжет затмил великие труды. Даже и скифам не все равно, кто кого там любил и какой именно любовью.
Петрарка тяготился своим временем, своим полом, вообще, как он говорил, — человеческим состоянием. Что вы хотите? Литератор:
“Чуднo сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую, только когда пишу… Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых?”
А прославился как один из величайших исполнителей роли человека.
25 июля
ПЕНЯ ПЕНЕЙ
75 лет Шукшину, Василию Макаровичу, славному писателю. В такой день хорошо заглянуть в его книжку, — а дома, как на грех, ни одной.
Побежал в районную библиотеку, благо близко. Попросил сборничек-другой рассказов. (Роман этот, про Степана Разина… Бог с ним совсем.)
Книжки принесли, но попросили перерегистрироваться (простите за такое длинное слово). Я расписался в своем абонементе под каждым из шести пунктов библиотечных правил, — а над седьмым, вписанным от руки, затормозил.
Текст был такой: “О пени предупрежден”.
— Что непонятно? — спрашивает библиотекарша (тоже длинное и скучное слово, но чем же я виноват?). — Вам же сказано: удерживаем пятьдесят копеек за каждый просроченный день.
— Это, — говорю, — мне в высшей степени ясно, — но тут ошибочка. Давайте исправлю. Не люблю, знаете ли (а голосом и лицом даю понять, что дружелюбно шучу), — не люблю ставить свою подпись под небезупречным текстом.
И с этими веселыми словами спокойно переправляю: “О пенЕ предупрежден”. И опять-таки расписываюсь.
А тетенька (до этого была молодая женщина, миловидная, в платье таком приятном, а тут вдруг сразу сделалась тетенька, строгая как лед — заведующая, наверное) — тетенька эта, значит, мне указывает брезгливо:
— Это вы напрасно испортили документ. Там написано, как полагается. Пени, — говорит, — несклоняемое слово.
— Что вы! — отвечаю все еще таким тоном, как будто мы два интеллигентных человека и обсуждаем занятный грамматический казус. — Это же множественное число. Помните, — говорю, — у Пушкина: излить мольбы, признанья, пени, — всё, всё, что выразить бы мог…
— Не знаю, не знаю, — брезгливо говорит. — Всю жизнь это было несклоняемое слово.
И книжек не отдает, как бы в раздумье. Типа неизвестно еще, можно ли доверить их такому непредсказуемому субъекту, который документы портит почем зря.
А за мной уже очередь. (И передо мной, кстати, была. Только женщины. Берут и сдают книги только в сверкающих обложках. Наверное, детективы про любовь.) Из очереди насмешливая реплика:
— Вы бы еще написали — о пне. Или — о пнях.
Поворачиваюсь — тоже молодая. В сарафане, что ли. Усмехается презрительно мне и понимающе — руководительнице предприятия культуры. Дескать, бывают же такие нахальные старые склочники.
— Действительно, — говорит заведующая. — У нас все сотрудники так пишут. И читатели. Вы первый недовольны. С чего бы это?
— Давайте поспорим, — восклицаю, обращаясь к сарафану. — Хотите? На рубль. И с вами тоже! У вас ведь найдется, — к заведующей (признаюсь, я таки завелся), — найдется, — спрашиваю, — словарь? Принесите, проверим.
Кстати, я блефовал. Рубля у меня не было с собой, тем более — двух.
Но и заведующая с места не трогается.
— Может, вы не знаете, — этак цедит, — что за последние годы все правила поменялись?
— Как не знать, — говорю. — Конечно, поменялись. Все до одного. Только это слово — пеня — осталось, как было. Ну, принесите же словарь.
— Ни у кого не осталось, — чеканит она, — только у вас осталось почему-то.
Дальше не помню.
Потому что слишком явственно прозвенело в этом у вас — множественное число. И — ненависть.
Ненависть — хотелось бы надеяться — лично ко мне (сам виноват, и наплевать). А множественное — вы поняли. Очередь — тоже.
Шел я потом по улице и думал: зачем перечитывать Шукшина? Он про это и писал. Он от этого, собственно, умер. Чуть ли не самый последний, самый страшный, самый сильный рассказ — да уже и не рассказ, а просто написал в газету (в “Литературку”), как было: как он лежал в больнице, а родных не пускали, передачу не брали — под черт знает каким пустячным предлогом, но с необыкновенным наслаждением — со сладострастием унижая, доводя до нечеловеческой злобы и адского отчаяния, до разрыва сердца, — ни из чего, на ровном месте, просто так.
Просто потому, что раз ты пациент, а я — медперсонал, — ты полностью в моей власти. Признай это, вырази, обозначь, унизься хоть ужимкой. Не ломай мне кайф. А поломаешь — берегись. Если ты пассажир, а я — кондуктор, — ты в моей власти. Если я библиотекарь, а ты — читатель… Если я милиционер… И так далее без конца, снизу доверху, сверху донизу, с утра до вечера, с вечера до рассвета.
Той статьи в “Литературке” — или очерка — или рассказа — у меня сейчас нет, но, по-моему, я дословно запомнил последнюю фразу, последний выкрик:
— Что же с нами происходит?
Он мучительно во все это вдумывался: как деревенские превращаются в городских; как из тех и других общественный уклад штампует советских. И какое отвращение питают друг к другу рабы. И как при удобном случае извергают его — в виде так называемого хамства.
И как они бывают талантливы — несравненно ярче, чем в других сферах, — как изобретательны, когда представляется эта счастливая возможность дать понять другому: ты такое же ничтожество, как я; не воображай, что ты кто-то — старик, допустим, или литератор, или еще кто; ты, как и я, — никто, меньше нуля; минус единица; и будь проклят.
Незадолго до смерти Василий Макарович прожил неделю или две в Комарове, в Доме творчества. И сочинил там два, что ли, текста. Положил их в портфель, сел в электричку, приехал в Ленинград, зашел в журнал “Нева”: вот, дескать, написал, не посмотрите ли?
А была не то среда, не то пятница. Словом, такой день (назывался, кстати, — библиотечный), когда меня в отделе прозы не было, а принимал авторов литконсультант. И этот самый консультант завернул Шукшина: мол, стану я читать написанное от руки! много вас таких! мечтаете печататься — потрудитесь отпечатать на машинке.
Не опознал. А Шукшин не стал ничего объяснять. Молча ушел.
Утешают только словари. Например: “Члены канцелярии осуждены уплатить… значительную пеню”. Пушкин. “История Пугачева”. “…И разных недоимок и пеней скопилось больше двух тысяч”. Чехов. “В усадьбе”.