Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2004
В настоящий момент, в эти дни отточенности ума, блеска эрудиции, изнеженности вкуса, изящества манер, бескорыстных интеллектуальных пиршеств и изобилия в широком смысле, рекомендовать к прочтению можно только классику. (А хотя “классика” — понятие растяжимое, попытки натянуть его и на XX век приводят к тому, что оно лопается.) Но под бдительным оком любого нормального редактора рекомендовать классику к прочтению можно, только каким-то образом привязав ее к настоящему моменту. (Работаем в технике “на колу мочало”.)
Во-первых (см. выше: ум, блеск, вкус и т. д.), не привязывается. Во-вторых, я уже не такой юный, чтобы с чистой совестью ждать, пока по письмам мадам де Севинье начнут снимать сериалы. Мне проще изобрести концепцию. Почему сериал может быть информационным поводом, а моя концепция — не может? Почему визит какого-нибудь московского хмыря — повод, а двухсотлетие Вл. Одоевского — нет, и без концепции его не протащишь? Какое неуловимо далекое отношение московские хмыри, умеющие только отбирать, имеют к нашей внутренней жизни, предполагающей, что человек нечто откуда-то получает? Хорошо, пусть концепция. Я люблю писать программные документы.
Классическую литературу не читают ныне на следующих основаниях: 1) ее проходят в школе; 2) она многословна; 3) описываемые ею реалии мало что говорят современному читателю; 4) современная филология все равно не оставила от нее камня на камне. Все это не выдерживает критики, особенно пункт № 4. Современная филология напрасно полагает, что обезопасила себя, высадив на могилке классики густой лес осиновых кольев: с таким же успехом можно прыскать святой водой на Медного Всадника, ожидая, что он испепелится. Книжку (п. 2) можно выбрать потоньше, реалии (п. 3) творчески переосмыслять или игнорировать. Что касается урона, нанесенного народным просвещением, то это не больше, чем урон, нанесенный давним ночным кошмаром. Люди не перестают пить пиво только оттого, что когда-то им привиделось, будто они им захлебнулись.
Мадам де Севинье не марширует в ногу с нашим временем!!! Почему это не марширует? Куда она, позвольте узнать, делась? Отстать от современности невозможно хотя бы по той причине, что современность никуда не идет (современность не идет, а мадам идет, да еще как), и в какой бы точке движения вы ее ни застали, это будет энергичное и самоуверенное топтание на месте. Будет актуальность в дурном смысле: погода, курс доллара и вечно разоренные мостовые. Актуальны хулиганы, аборты, рак, не оправдавшие надежд дети, престарелые родители, деньги, зубы на полочку и все такое. Веселенькое дело: дома зубы на полочке — и в книжке зубы на полочке! Верните же внутреннюю жизнь, все, что нужно знать о психологии, морали, религии, ролевых играх. Человек сам для себя — вполне достаточный информационный повод; где он возьмет себя, если не в старинном романе? Не в зеркале (там этого нет), не в телевизоре (там этого нет и не будет).
Сейчас забавная ситуация: никому ни до чего нет дела. Парадоксальная ситуация: развитие стадного инстинкта дошло до предела, люди тем не менее предельно разобщены. (Можно написать: “духовно разобщены”, так будет благозвучнее.) Стоит ли удивляться, что нынешняя литература тоже исходит из презумпции, что она никому ничего не должна. А какой должна быть книга, чтобы расшевелить публику и не быть при этом откровенной пургой? Ответ: написанной так давно, что из нее выветрилось все актуальное и осталась словесность как таковая: набор чарующих слов и набор комплексов, равно не подвластных времени, — при условии, что время вообще существует.
Далее (философию побоку): читать книжки, написанные приблизительно до 1914 года, следует по двум равнопрагматическим причинам: это доставляет удовольствие и придает лоск. Удовольствие, как учит нас кодекс общества потребления, самоценно само по себе. Лоск необходим для того, чтобы блистать в свете. Чтобы блистать, необходимо быть снобом. Не бойтесь делать долгосрочные вложения. Снобизм в моде и никуда оттуда не уйдет.
Дорогие друзья, сноб — это не тот, кто морщится при имени Пелевина, похваливает Набокова, делает вид, что читал Пруста, и — краем уха слышавший, как что-то где-то прозвенело, — похож на В. Г. Белинского, изучавшего Гегеля в боткинских пересказах. Зачем доводить до невроза себя и окружающих? Нет, сноб должен искренне и самозабвенно интересоваться тем, чем — как ему кажется — не интересуется больше никто. А искренний самозабвенный интерес вынуждает читать Гегеля лично. Предварительно в достаточном объеме изучив немецкий язык. Но зато и самим снобом — ради его интереса — будут интересоваться все живее. Чего ж лучше? Сноб заливается, публика внемлет — а потом, когда репутация сделает свое дело, и заливаться не понадобится. Можно, конечно, с тою же целью — произвести впечатление — купить “бентли”. Но это слишком легкий путь к успеху.
Классику не мешало бы также читать писателям, традиционно самому невежественному подотряду образованных сограждан. Это же уму непредставимо, сколько там всего можно наворовать без опасности быть схваченным за руку. У вас и мысли появятся, и находки в области композиции, и стиль почище станет. (Может быть, для начала писателей следовало бы усадить за чтение Розенталя? Но я не мечтатель. Я жесткий, практичный, трезво мыслящий шарлатан.)
И утешает меня вот что: строят ныне тяп-ляп, и в самой глухой стене, будь то даже стена непонимания и насмешек, имеются каверны. Туда и следует колотить. Как именно колотить? Вынудить кого-либо прочесть какую-либо книжку можно либо из позиции общепризнанного арбитра элегантиэ, либо рассказав о ней так, чтобы зазудело прочесть. Рецензенты свежеизданного предпочитают позицию № 1, и я их понимаю. Но я не гордый, могу взять пренебрегаемый № 2. Я считаю, что рассказывать нужно забавно, с затеями и с воодушевлением. Я, знаете, даже о Прусте смогу рассказать так, что обхохочешься — вот до чего навострился. Если бы я мог без затей в одну руку взять свой книжный шкаф, а в другую — молоток и одним махом вколотить сию сокровищницу вам в головы, то так бы и сделал. Но не сделаю. Не потому, что гуманист (я не гуманист), а потому, что практичный, трезвомыслящий и т. д. Как там у Летова? “Живите дольше, рожайте больше”. Литература литературой, а на пушечное мясо всегда будет спрос.
ВЫБИРАЙ МНЕ ИЗ “АЙВЕНГО” ТОЛЬКО ЛУЧШИЕ СТРАНИЦЫ
На иной вкус лучшие страницы “Айвенго” — это история храмовника и прекрасной Ревекки. Так и зудит переписать: отредактировав безупречную нравственность романов Вальтера Скотта, отредактировав заодно несправедливую жизнь. (Кабы страницы не лучшие — чему б тогда зудеть?) История эта известна, из книжки в книжку ее разыгрывают романтический злодей и гордая красавица, Злодей, заметьте, тоже гордый. Только он через свою гордость идет во ад, а она — в святцы.
Она: Роза Сарона и Лилия Долин, дивная красота, оправленная в блеск драгоценностей; благородство осанки, голоса, взгляда; возвышенная и мужественная душа; деятельное милосердие. Он: опаленный мятежным пламенем страстей, наглый, своевольный; глаза — смелые, нрав — запальчивый, высокомерие — врожденное, свита — дикая, чужеземная, блистающая роскошью; на щите — летящий ворон держит в когтях череп, под ним надпись: Берегись ворона. Ну что, красивая пара — была бы.
Но она любит хлыща, блондина, черствое золотое сердце. И каждый знает, что надежды нет.
Зная, что надежды нет, выводы можно сделать всякие. Гнуть, например, как ни в чем не бывало свою линию. Если втуне пропало разбойничье ухарство — испробовать рыцарские подвиги. Подвиги не оценены как должно — сочетать плен в потайной каморке с уговорами. Вновь отпор? Тогда уже гроссмейстер ордена Лука Бомануар (конечно, нужно было додуматься спрятать еврейку в стенах прецептории) приготовит беду, грозящую раздавить обоих. Ставки растут. Всякая страсть начинает с доблестного тщеславия — на ристалище в Ашби, в интерьерах горящего замка, — а заканчивает Бог весть чем: готовностью приносить жертвы, отступничеством. “Быть с тобой” оборачивается “быть против всего мира”. Против всего мира? Да с удовольствием, лишь бы с тобой! И опять — раз за разом — он говорит: “Помиримся, Ревекка”. — “Помиримся, если хочешь, — отвечает она (и чуть ли не плечами пожимает), — но только на расстоянии”. И все, что делает после Бриан де Буагильбер, — одна отчаянная и обреченная попытка это расстояние (невеликое, непреодолимое) уничтожить.
Что именно он делает? Мы уже намекали что — все то же. Он ли последователен, или последовательна страсть, заставляющая проходить по одной и той же дороге всех, кто вообще на подобный путь отваживается? Мы ставим вопросительный знак просто так, не столько даже имитируя попытку развести руками, сколько подчиняясь необходимости отмежеваться и размерять этапы чужого большого пути с удобной высоты малодушия. Человек и его судьба — судьба и дорожка, по которой судьба едет верхом на человеке — как их различишь в облаке пыли.
Вот Буагильбер — разбойник: спецоперация задумана им, поскольку он поиздержался, а отчасти и для того, чтобы заесть горечь афронта на турнире; денежные мешки старого ростовщика и черные очи его дочери для него равнопривлекательны, и он уже думать забыл, как в его устремленных на леди Ровену глазах загорались (“словно искры на углях”) огоньки. Леди Ровена — это было так давно, неделю назад. С тех пор (в день, когда Ревекка заставила отца подобрать на арене раненого Айвенго и перевезти его в Ашби) Буагильбер дважды поворачивал коня, чтобы еще и еще полюбоваться на прекрасную еврейку. (А де Браси, которому леди Ровена предназначена, все-таки опасается: ты так уверен, говорит он, что тебе все простится, что не станешь церемониться из-за пустяков, да и потом — все знают, что в Палестине законы служения дамам подвергаются очень широкому толкованию.)
Вот Буагильбер — демон: шуточки (в том числе — кощунственные), учтивые угрозы, гневное нетерпение.
Буагильбер — демон озадаченный: как только Ревекка произносит с парапета над бездной свою ответную угрозу (“мое тело разобьется о камни этого двора прежде, чем я стану жертвой твоих грубых страстей”), его решительность (“никогда не отступавшая ни перед чьей скорбью и не ведавшая жалости”) сменяется восхищением перед ее твердостью. Он даже клянется (“я преступал многие законы, нарушал заповеди, но своему слову не изменял никогда”) не наносить ей никакой обиды и сразу же принимается (ибо именно таково, полагаем, воздействие вдохновенной и величественной красоты на храбрейших, гордых, дерзких, злобных и сластолюбивых рыцарей) оправдываться. И следуют обычные жалкие слова (“я от природы совсем не таков, каким ты меня видишь”) — обычная жалкая история (“но моя месть обошлась всего дороже мне самому”) — и, конечно же, замешана женщина — и, кто б сомневался, это недостойная женщина (“а я искренне любил ее и жестоко отомстил за свою поруганную верность”).
Буагильбер — искуситель: пылкий и деятельный мятежник, о котором поговаривают и как о еретике, предлагает разделить с ним его собственное честолюбие (“А честолюбие! Это такое искушение, которое способно тревожить человеческую душу даже среди небесного блаженства”), с мощью затейников исторических писателей изображая всевластие тамплиеров и костры их амбиций (“наши железные стопы поднимутся по ступеням тронов, и наши железные перчатки будут вырывать скипетры из рук венценосцев”). А когда она напоминает о своем происхождении, просто отмахивается (“на тайных совещаниях нашего ордена мы смеемся над этими детскими сказками”) — и подобное отсутствие предрассудков приятно веселит, особенно в сравнении с ситуацией, когда “одно слово, подобно магическому заклинанию”, сразу заставило Айвенго лишить “бедную Ревекку рыцарского преклонения”. И какой комплимент напоследок: “Не прошу прощения за то, что угрожал тебе насилием. Благодаря этому я узнал твою душу. Только на пробном камне узнается чистое золото”.
Буагильбер — рыцарь, сперва сделавший все возможное для обороны крепости, потом пробившийся (“но в каком ужасном виде!”) в пылающую башню и (“ты увидишь теперь, как я сдержу свое обещание делить с тобой и горе, и радость”) вынесший Ревекку оттуда, “невзирая на ее отчаянные крики и на угрозы и проклятия, которые посылал ему вслед Айвенго”. Вот он выигрывает последнюю схватку, вот заботится о безопасности своей добычи (“он беспрестанно возвращался к ней и, не заботясь о том, как защитить самого себя, держал перед ней свой треугольный, выложенный сталью щит”), вот бежит в сопровождении небольшой свиты (предварительно осведомившись у плененного де Браси, не можно ли тому чем помочь).
Буагильбер — в бешенстве от очередного отпора: чего только он не претерпел в предыдущем абзаце, а теперь “эта своенравная девушка меня же упрекает, зачем я не дал ей там погибнуть, и не только не выказывает никакой признательности, но не подает ни малейшей надежды на взаимность”.
Буагильбер — хорохорящийся (“Буагильбер не может жертвовать своей жизнью и честью, если ему платят за это только попреками и презрением”); но уже не он и не она руководят интригой: вот-вот прозвучат обвинения в колдовстве, и для сожжения гнусной волшебницы (“но раз ваша высокочтимая мудрость обнаружила, что эта распутная еврейка занимается колдовством”) начнут мало-помалу собирать дровишки.
Буагильбер — в смятении: что ни сделай (“дорого ты обойдешься мне, Ревекка”), все к худшему. Черт принес сюда “полоумного старика” гроссмейстера! Им не дадут бежать, он не может открыто взбунтоваться (“попробуй пойди к Луке Бомануару, объяви ему о своем отречении от клятвы послушания и посмотри, долго ли после этого своевольный старик оставит тебя на свободе”), на суде он молчит, “с величайшим усилием” подавляя гнев и презрение; даже хитрость храмовника оборачивается против него: по совету его записки Ревекка просит Божьего суда, но тому, кто намеревался быть ее защитником на поединке (“конечно, под видом странствующего рыцаря, искателя приключений”), приказывают выступить на стороне ордена — прямо противоположной. От ужаса и горя у него мутится в голове, он готов то бросить в лицо гроссмейстеру отречение, то мгновением ока перенестись “в какую-нибудь дальнюю страну, куда еще не проникли человеческая глупость и изуверство”, то жалеть (“вот до чего я дошел, Ревекка, вот чего бы желал, чтобы только быть ближе к тебе в жизни”), что не принадлежит к ее отверженному племени. Он живет как в чаду или в аду: реальность кажется до того нереальной, что проходит перед глазами страшным видением, воздействуя на воображение, но не рассудок.
Буагильбер — молящий: одержимость довела его до того, что он начинает торговаться (“так не осуждай же меня, если я поставлю некоторые условия, прежде чем ради твоего спасения пожертвую всем, что для меня было дорого”) — а ведь это совсем не просто, если не умеешь или нет призвания — и вот честный хамский торг на полуслове срывается в мольбу: “Если я появлюсь на ристалище, я обязан поддержать свою боевую славу. <…> Если же я не явлюсь, меня лишат рыцарского звания, я буду опозорен <…> утрачу свою славу, свою честь, лишусь надежды на такое величие и могущество, какого достигали немногие из императоров <…> а между тем, Ревекка, всем этим я готов пожертвовать, — прибавил он, бросаясь к ее ногам, — все брошу, лишь бы ты сказала: Буагильбер, будь моим возлюбленным”. И она говорит: “Не думай о таких глупостях, сэр рыцарь” — и, дескать, поезжай к регенту, к королеве-матери, обратись к английскому престолу.
“Я не хочу иметь с ними дела, — продолжал он, хватаясь за полу ее платья, — я обращаюсь только к тебе”.
Вымаливать любовь или хотя бы обещание попытки полюбить, конечно, нехорошо (“потому что ведь это чистое безумие”) — но хорошо ли грузить безумца холодными разумными речами (“опасаясь слишком прогневить необузданного рыцаря”, однако в “твердой решимости не только не принимать его предложений, но и не прикидываться благосклонной к нему”). Ревекка ни разу не называет действительной причины; скажи она: ты мне противен, сэр рыцарь, и вообще я люблю другого, — что бы тогда было? Два трупа, три трупа вместо одного? Или ни одного? Как за ее платье одной рукой, так другою храмовник цепляется еще за гордость (“я могу отказаться от Ордена, но унизить или предать его — никогда”), за мечты о новых путях к величию (“и вместо гроссмейстерского жезла у меня в руке будет царский скипетр”) — достаточно толкнуть посильнее, пусть сильнее вцепится в то, другое; а ссылаться на любовь к отечеству, твердость в вере — разве это радикальный способ оттолкнуть? Кто из людей сочтет эти достойные вещи настоящим соперником?
Спасибо, что страсть не бегает по кругу, и остается сделать только два последних шага: отчаяние умалишенного (садись скорей ко мне за спину, на моего Замора, благородного коня, — нас не догонят) и смерть (“не тронутый копьем своего противника, он умер жертвой собственных необузданных страстей”). Буагильбер обезумевший, Буагильбер — мертвый. Все как по нотам.
Читатель (в чем сущностное отличие читателя от человека) всегда на стороне обделенного; так кто же обделен? Ревекка? Похищенная, заточенная, обвиненная в колдовстве, ждущая мучительной смерти? У нее вон сколько всего: и светлое чувство, и твердость в вере отцов, и добродетели, “которые держатся на скалах вечности”, и (прошу прощения) харизма — а у храмовника только мечты, призрачные утехи честолюбия и убившая его страсть… И чтобы уж совсем добить (вот тут сэр Вальтер сделал непоправимую оплошность, чтобы не сказать — подлянку), делающие его смешным мелкие психологические неточности. Например, ни один гордый человек не скажет о себе, что он, дескать, гордый и вообще знай, что Буагильбер никому в мире не уступает; таким я останусь: гордым, непреклонным, неизменным. (Ах, как цинично посмеялся над чем-то таким Козьма Прутков в бессмертных своих балладах.)
Все на свете можно победить, высмеяв — но это уж никак не победа на турнире.
Романтическую литературу до сих пор гонят и высмеивают хотя бы потому, что она до сих пор доставляет читателю удовольствие. Коктейль по ее рецепту (серьезная печаль в точной пропорции с простодушием, ломтик ужаса и ломтик чего-нибудь сладкого; не взбалтывать) может вызвать что угодно: привыкание, похмелье, отрыжку, — но его вкус памятен, как волшебство (как детские страхи и игры, если угодно; “Али Баба!” — “О чем слуга?”). Как памятны эти странные пары: Буагильбер и Ревекка, гурон и Кора Мунро, Швабрин и Маша Миронова, Свидригайлов и Дунечка, доктор Ганнибал Лектер и агент Старлинг. Почему так, и что было бы, если? Все знают, что в случае “если” не было бы ничего хорошего и хотя бы вполовину столь же красивого — и читатель радостно смиряется с трагедией, в которой есть какая-то обнадеживающая простота, что-то безусловно чистое и, слава Богу, далекое от жизни, насколько это вообще возможно. И не усиливается ли удовольствие от пакостного, мутным фоном мреющего знания, что критический реализм изнасиловал бы упрямую девицу прежде, чем она открыла рот для великолепных речей? С точки зрения литературы не существует иной реальности, кроме как изложенной в письменном виде, и множественность стилей (как множественность миров, а не взглядов на один мир) только подчеркивает иллюзорность происходящего по ту сторону бумаги — однообразного, как невроз. Точно так же (все перевернув) можно посмотреть на литературу глазами жизни. И если говорить о несовместимости иллюзий (по аналогии с несовместимостью лекарств), то именно романтическая литература (это все знают) с жизнью особенно не того. Но по какой причине она не того? Ведь дело не в расстоянии. Мы прекрасно совмещаем себя и звезды посредством подзорной трубы.
Ответ известен даже филологической науке: ибо это кристально ясная литература сильных чувств, не замутненных интеллектуальной тревогой. Чувство и должно быть именно сильным, чтобы воспринимать и изучать его, не прибегая к помощи микроскопа. А поскольку привычка пользоваться в подобных случаях микроскопом давно укоренилась, сильные чувства как предмет исследования отвергаются. Слона видно и без лупы, поэтому для лупы он не представляет ценности.
Претыкание № 2: у романтизма, конечно, другое (метафизическое, а не как сейчас, привязанное к практике) понимание зла, при котором разложение души воспринимается как вещь более страшная, чем убийство. (Нетрудно заметить, что золотые образцы русской классики порождены именно этой метафизикой, и если в них чувственная роскошь описаний, детализации создает обманчивый эффект картины с натуры, то все акценты, все действие сосредоточены на том, чего в реальности нет вообще.) Обремененные смертями злодеи так обаятельны, потому что не обременены счетами от психоаналитиков. Подумаешь, до трехсот сарацин покрошил своеручно мужественный рыцарь: страдает-то он от другого. Увидеть бы лица этих былых людей, когда им расскажут о человеческой жизни как высшей ценности. (“Для нас с тобой все это пустяки по сравнению с тем, что мы считаем позором”.) Современному (ставим в скобках уточнение: интеллигентному) человеку приятен такой подход — ибо для него самого невозможен. Когда с одной стороны гнетут высшие ценности, а с другой — потребности человеческой природы, здорово страдает психика. Радует все простое, крепкое, цельнометаллическое. Литературная смелость большинства современных писателей тоже своего рода компенсация (и это нормально) за выстроенную на трусости жизнь.
И все это радости на кушетке: никому не придет в голову моделировать собственное поведение по предложенным образцам. Почему, раньше же моделировали? Имитировать сильные чувства имело бы смысл, если б они хоть как-то котировались. Но (возвращаясь к нашим слонам) где слоны? Препарировать какого-нибудь счастливо найденного дохлого мерзлого мамонта — увольте, на это есть академия де-сиянс. Современное понимание зла — исключительно социально. Сильные чувства на антиобщественной службе — это зло или как? Романтический злодей гибнет от избытка собственной силы — туда ему и дорога? Если он гибнет и гибнет, из книжки в книжку (доктор Лектер еще жив, но это временно), откуда такая живучесть в жанре и за его пределами? (Ведь то, что А. И. Свидригайлов — и почему он именно Аркадий? — типичный романтический злодей, о чем-то да говорит.) Бесконечная борьба с Люцифером, который тоже, оказывается, умеет любить. Как же так, ведь любы есть Бог? Пока что борьбу выигрывают писатели; даже Лермонтов не рискнул, препроводил-таки Тамару в объятия рая. Не стерпится! Не слюбится!
Потому что так интереснее и все впереди.
P. S. Цвет рыцарства отвоевывает демократию в Ираке. Прославленный генерал Б., вернувшись домой после удачной спецоперации, влюбляется в пацифистку, которую вскоре обвиняют в шпионаже. Генерал, используя связи, готовит ее побег. Пацифистка заявляет о своей невиновности и требует, чтобы вместо побега генерал спланировал обращение в международные инстанции, а также рассказал общественности о творимых армией ужасах. Генерал готов уйти в отставку, но не готов обсуждать армию с общественностью, считая это предательством… Это только в конспекте выглядит дебилизмом. А сподобится кто-нибудь снять фильм — всем понравится. Главное, чтобы дело кончилось трибуналом.