Роман
Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2004
Юрий Дмитриевич Чубков родился в 1938 году. Закончил филологический факультет ЛГУ. Работал переводчиком в Африке, преподавал португальский язык в военном институте иностранных языков. Проза публиковалась в журналах “Звезда”, “Нева”, “Михайловский замок”, “Новый журнал”, “Всерусский собор”. Живет в Санкт-Петербурге.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
К пятидесяти годам от многотрудной работы на руководящих постах правый глаз Егора Афанасьевича Федякина, мэра города Благова, стал пронзителен, с прищуром, в левом же словно бы навсегда застыл вопрос: кто таков? Встречаясь с ним взглядом, незнакомый человек невольно испытывал желание достать паспорт. В некоторых случаях, правда, вопрос из левого глаза перескакивал в правый, а левый соответственно прищуривался, цепко сверлил мир зрачком ледяного цвета. Тогда казалось, что глаза Егора Афанасьевича поменялись местами. Но случаи эти были редки и означали крайнюю степень изумления или замешательства.
И еще одно свойство появилось у него в последние годы: стал он оглядываться. Началось это с той минуты, когда над спинкой его кресла в служебном кабинете вместо портрета генерального секретаря компартии повесили портрет президента. Портрет простенький, типографский, в тяжелой дубовой раме под стеклом. Для рабочих водрузить его на стену оказалось пустяковым делом — сохранились еще крепкие гвозди, на которых висел генсек. Водрузили, посмотрели с разных точек: ровно ли висит, и ушли. Егор Афанасьевич тоже посмотрел и забыл, стал читать передовицу в местной газете, и в ту же минуту его кольнуло ощущение, что передовицу еще кто-то читает, заглядывает ему через плечо, как это случается в общественном транспорте, когда сосед бесцеремонно лезет носом в твою газету, норовит прочитать на халяву. Егор Афанасьевич оглянулся и встретился с внимательным взглядом президента. Тот словно бы спрашивал: “А ну-ка, что там у вас пишут? Какие дела?” Егору Афанасьевичу вдруг захотелось вскочить и доложить, но спохватился — тьфу, черт! — усмехнулся и даже подмигнул портрету иронически и руками развел: дела, мол, сам понимаешь, не блестящи. Людишки распустились, зарплаты требуют, работы. Пресса вот… с твоей легкой руки, уважаемый, с твоей! Я понимаю: гласность, демократия, но не до такой же степени! На таких товарищей руку поднимать! Жили люди, деньгу зашибали да поплевывали, напастей никаких не ведая. А тут вдруг посыпалось: там плохо, там еще хуже, а там и вовсе скверно. На кой черт им все это знать? Зачем ломать головы? Слава Богу, есть кому головы поломать. На то и поставлены мы народом.
Высказав мысленно наболевшее, затаенное, он снова поднял глаза к портрету, намереваясь подмигнуть запанибратски, но застыл в изумлении: взгляд президента из вопрошающего сделался гневен, что-то щелкнуло, звякнуло, и по стеклу ни с того ни с сего диагонально пролегла трещина. С тех пор никак не мог Егор Афанасьевич отделаться от чувства, что через плечо ему заглядывают и заглядывают. Стекло на портрете он приказал заменить, а вот сам портрет убрать, перевесить в другое место не решился. Ну как, в самом деле, скажешь? Уберите, он мне мешает? Что бы ни сказал, в любом случае естественный возникает вопрос: почему убрал? Тут же шушукаться начнут, настрочат, нашепчут. На нервной почве и появилась у него привычка — оглядываться.
Да и вообще, смутно все стало, тревожно. Все неясно, зыбко. Особенную зыбкость почувствовал Егор Афанасьевич в один из дождливых весенних дней. Такой, черт побери, денек выдался, что весной в нем и не пахло — веяло со всех сторон студеной хлябью, и казалось, будто лето начисто отменили, и сразу же за зимой вползла в мир осень. Неудивительно, что именно в такой день и завертелась эта история. Предчувствие было у Егора Афанасьевича.
С предчувствием он и вошел поутру в свой кабинет. Мерзкий, мышиного цвета проливался в окно свет, и мерзкий расползался по кабинету запах кофе — дымилась уже чашка на столе, конечно же, переваренного, с тряпичным привкусом. Что делать, не умела его готовить секретарша Софья Семеновна, не дал Бог таланта. А чашечку кофе перед самым началом работы Егор Афанасьевич любил выпить. Для бодрости, для ясности мысли.
Встретила его Софья Семеновна торжественной улыбкой, преданно взглянула свежим утренним взглядом. Вынужден был улыбнуться и Егор Афанасьевич.
— Доброе утро! — буркнул он, склонившись в демократическом полупоклоне.
— Доброе, доброе, Егор Афанасьевич! — вся засияла Софья Семеновна.
“Эк тебя разбирает! — подумал с раздражением. — Чему это она всю жизнь радуется?” И тут же мелькнуло, что такая вот постоянная восторженность, блаженное такое состояние присуще людям недалеким, неумным, не обремененным высокими заботами.
Священнодействовала Софья Семеновна, разбредшиеся за вчерашний день стулья сгоняла в стройные шеренги, выстраивала по стойке “смирно”, ровными рядами раскладывала на столе листы чистой бумаги для предстоящего совещания, расставляла в нужных местах пепельницы. Умела блюсти порядок, и Егор Афанасьевич ее за это хвалил, вот только могла бы она все закончить до его прихода. Теперь же принужден ждать, раздражаться, придерживать в голове рвущиеся, необходимые для работы важные мысли.
Егор Афанасьевич сел в кресло, привычно оглянулся на портрет, заглянул в глаза президенту, словно ожидая приказаний, и с неудовольствием стал следить, как ловко движется по кабинету Софья Семеновна. Когда-то в молодости была у нее красивая фигура, и с той поры осталось пристрастие к узким, облегающим платьям. К сорока же годам она не то чтобы располнела, а как-то так налились все члены ее мощью, упругостью, приобрели этакую выпуклость, и, казалось, будто изготовлены они в отдельности и уж потом скреплены между собой шарнирами.
Восстановив симметрию и армейскую прямолинейность кабинета, она еще раз окинула вокруг победным взглядом, поправила походя на окнах шторы, чтобы на всех трех они висели одинаково, и выскользнула в приемную, тихонько прикрыв тяжелую дубовую дверь. Егор Афанасьевич облегченно вздохнул, отхлебнул кофе и вдруг обнаружил, что все важные мысли, собранные по дороге, пока ехал в машине, улетучились, провалились куда-то. Он напрягся, попытался отыскать их, но нет, ничего не отыскивалось. “Вот проклятая баба! — ругнулся. — Перебила-таки!” С чашкой кофе встал, подошел к окну и выглянул в серую слезящуюся муть. Под ногами его мокрой половой тряпкой валялась площадь с голым сейчас сквериком вокруг гранитного пьедестала. На пьедестале некогда стоял Вождь Всех Народов — Егор Афанасьевич тогда еще был просто Жорка и бегал в школу в тощей телогрейке с отцовского плеча. В одну темную безлунную ночь на площадь пригнали грузовик с краном, вождя скинули и отвезли за город, там закопали в яме неподалеку от городской свалки. Так и лежит он, время от времени дожди вымывают, а ветры выдувают песчаный грунт, и тогда обнаруживаются сначала позеленевшие усы и длинный кавказский нос, потом лоб, щеки и прищуренный глаз окидывает окрестности: “Не пора? Не время?” Яму присыпают песком, но проходят годы, и вновь обнажается позеленевшая бронза. Пьедестал же на площади остался пустым, словно в ожидании.
Обвел Егор Афанасьевич площадь взглядом, как будто отыскивая в закутках ее утерянные мысли, как будто могли они рассыпаться, когда ехал в машине, разбежаться и затаиться. На мгновение даже показалось, что вон бредут они, согбенные, укрывшись зонтиками от дождика, от налетавшего порывами ветра, жмутся, прыгают через лужи, вытекают из прилегающих улиц, кружат вокруг сквера, вокруг пьедестала, исчезают в одинаковых дверях учреждений. Да нет, брели то люди, жители города Благова. Был час средней руки служилого народа, час экономистов, редакторов, делопроизводителей, младших научных сотрудников — народа загадочного, низкооплачиваемого, по большей части смирившегося уже со своим средним положением, однако помнящим еще юношеские честолюбивые амбиции и оттого безвредно завистливого, с азартом наблюдающего взлет какого-нибудь удачливого собрата, как если бы тот был знаменитым бегуном или футболистом. Но есть среди них индивидуумы вредоносные, у которых, кроме зависти, еще и гонор, а гонор в совокупности с завистью рождает злобность — вот этих-то Егор Афанасьевич терпеть не мог, вот эти-то и шушукаются, следят, выжидают, вот эти-то и строчат.
Работаешь, черт побери, с утра до ночи! А ведь где-нибудь наблюдает за тобой внимательный завистливый глаз. Ему нож острый твое место, ему нож острый твои привилегии, он бы и сам хотел… Привилегии! Как сказал один большой человек в Москве, у нас три привилегии: работать, работать и работать, быть впереди, верой и правдой служить избравшему нас народу. Завистники же корчат из себя борцов за справедливость, а сами так и норовят откусать себе местечко потеплее!
Покачал головой Егор Афанасьевич, кулаком слегка по подоконнику постучал, правым своим пронзительным глазом еще раз обежал площадь и уставил его в несущиеся с восточной стороны низко над крышами домов, ворочающиеся, как живая плоть, тучи, и от них ожидая опасности.
* * *
В предчувствии пребывал Егор Афанасьевич, в непонятном томлении, но вот и полдень подоспел, и ничего, ничего такого не произошло, все события протекали установленным порядком. И когда проклятое томление чуток отпустило, вот тут-то дубовая дверь вдруг словно ни с того ни с сего стала тихо отворяться и, дойдя до определенной точки, закипела тонко, детским надрывным плачем.
— Что? Кто там? — вскинулся Егор Афанасьевич.
Кто-то угадывался в темноте междверья, однако не входил никто.
— Кто?!
Дверь еще чуть поддалась, отворилась, и в тамбуре определилась бледная человеческая фигура. Неуверенный шаг в кабинет сделал человек, придерживая дверь рукой.
— Вы извините, — пробормотал он со смущенной улыбкой, смущенно же пожимая плечами, — там никого не было, и я рискнул…
В ту же секунду узнал в нем Егор Афанасьевич известнейшего хирурга Всеволода Петровича Чижа.
— Профессор! — изумился он, поспешно вышел из-за стола. — Какими судьбами! И таким, извиняюсь, таинственным образом. Я уж подумал: не привидение ли там, за дверью, хе-хе!
— Да-да, вы правы! Наверно, мне надо было постучать… доложить… Я, собственно, записан был к вице-мэру, к Анатолию Ивановичу, но он…
— Срочное задание, — энергично кивнул Егор Афанасьевич, — и вы правильно сделали, что догадались зайти ко мне. В этот кабинет, — он ткнул пальцем в блестящий, паркетный пол, — каждый может заходить в какое угодно время и каким угодно способом. Хоть в окно, хе-хе!
Он подхватил профессора под локоть и повел его к столу, к покойному мягкому креслу. Надо сказать, что, имея в настоящий момент отменное здоровье, к врачам Егор Афанасьевич относился с изрядной долей почтения. Почтения, так сказать, авансом, на будущее. Знал, какая хрупкая тварь человек, как может скрутить его в одночасье, и всегда имел это в виду.
Бережно вел профессора, придерживая за костистый локоть, любовно поглядывая сверху вниз на узкий затылок в седоватых жестких волосах, на остроносый благородный профиль, и странное, давно позабытое чувство охватило Егора Афанасьевича: словно бы, как в детстве, держал в кулаке пойманную птицу, и та трепетала и дергалась, и издавала полузадушенный писк, если слегка сжать кулак. Такому набежавшему черт знает зачем чувству усмехнулся Егор Афанасьевич, подвел профессора к стоявшему чуть на отшибе журнальному столику, предназначенному для доверительных бесед, усадил в кожаное кресло и сам присел рядом, снисходя, ставя его как бы вровень с собой, и с той же прибереженной усмешкой спросил, придав ей, однако, игривый, дружеский характер:
— Ну-с, и что же привело вас, профессор, в этот кабинет? В эту цитадель, так сказать, бюрократии?
— Я, видите ли, не в приватном порядке… не как частное лицо. Я уполномочен от группы, то есть то коллектива. И дело неприятное, скверное… Но коллектив меня избрал и доверил. И мой долг, знаете…
— Вот как? — левый вопросительный глаз Егора Афанасьевича расширился, правый же еще более сузился и стал подобен лазерному лучу. — Вы, профессор, меня пугаете. Что же это за дело за такое?
— Дело в том… — доктор Чиж на секунду замялся, скривился, как от горечи во рту, и выдавил: — что в Медицинском институте берут взятки.
И тут произошло непредвиденное: глаза Егора Афанасьевича сами собой, помимо его воли поменялись местами: левый прищурился, а правый расширился.
— Как? Как вы сказали?
— В нашем Медицинском институте берут взятки, — уже ровным голосом, звонко выбрасывая слова, произнес Чиж, и слова рассыпались по кабинету, запрыгали, слились в один тревожный звон: хрустальным колокольцем пропела люстра на потолке, зубовным скрежетом хрустнуло стекло на портрете президента. Последнее слово, самое гадкое, отскочило и больно стукнуло Егора Афанасьевича в лоб. Он отшатнулся.
— В нашем Медицинском институте?
Доктор Чиж развел руками: в нашем, в каком же еще.
— Но подождите! — Егор Афанасьевич поднял руку, выставил ее ладонью в сторону профессора, как бы останавливая его, предостерегая. — Подождите. Давайте-ка разберемся. Как это берут? Что за взятки? Кто, наконец, берет? Может быть, вы что-нибудь преувеличиваете?
— Э-э, какое там преувеличиваю! — махнул рукой Чиж. — Уверяю вас, Егор Афанасьевич, преувеличивать дальше уж некуда. Заявляю с полной ответственностью: у нас в институте действует мафия во главе с ректором Покатиловым. Организованная преступность…
— Так уж сразу и организованная! Так уж сразу и мафия! — вроде как недоверчиво усмехнулся Егор Афанасьевич. — Уж больно мы увлеклись Америкой, порядки их идеализируем, чтобы все как у них. Вот теперь и мафию нам еще подавай!
— Нет-нет, все не так. Впрочем, что это я, у нас же заявление! — Всеволод Петрович выхватил из кармана клетчатого пиджака свернутые трубкой листы бумаги. — Вот. Два экземпляра. Один в прокуратуру, один вам, в мэрию.
Он долго и тщательно разворачивал бумажный рулончик, словно древний гонец посольскую грамоту. Бледное всегда лицо его покраснело, на залысинах выступили капельки пота — листы плотно слежались, уместились уютно в рулончике, притерлись друг к другу и разворачиваться не желали. Одолел их Всеволод Петрович, развернул, отделил половину и протянул Егору Афанасьевичу.
Изысканностью староканцелярского стиля веяло от заявления, полно оно было каких-то “уведомляем”, “долгом своими почитаем”, почерпнутым, по всей вероятности, из русской классики девятнадцатого века. Речь же в нем шла о том, что ректор Медицинского института вкупе с проректором Сидоренко Игорем Петровичем и деканом факультета общей терапии Иваном Семеновичем Копыловым организовали преступную группу, целью которой является прием в институт лиц за определенную мзду. В скобках стояло: около двух тысяч долларов. Преступный синдикат действует уже несколько лет, и вред, нанесенный им отечественной медицине и медицинской науке, неисчислим. Имеются тому неопровержимые свидетельства.
Раз и другой прочитал заявление Егор Афанасьевич, особенно изучил фамилии нижеподписавшихся.
— Н-нда, — оторвался наконец, откинулся на спинку кресла, смахнул с носа очки, поиграл ими, покрутил за дужку и сказал, нахмурясь: — А эти… товарищи, — он ткнул пальцем в подписи, — они…
— Мои коллеги. За всех я ручаюсь головой.
— Это очень хорошо, что ручаетесь. А “неопровержимые доказательства” — в какой мере неопровержимы? Да и свидетельства ли? Может, все это ОБС? Одна бабка сказала? Слухи, домыслы?
— Нет-нет! — поднял руку Чиж, отметая подобные предположения. — Если бы слухи! Если бы домыслы! К сожалению, все правда, все подтверждено документально.
— И где эти документы? — осторожно спросил Егор Афанасьевич и быстро глянул на собеседника правым глазом.
— Все документы в клинике.
— Так-так. Признаюсь, огорошили вы меня, профессор. Вы что-то о прокуратуре говорили. Один экземпляр в прокуратуру уже отдали?
— Нет. Сначала решили с вами посоветоваться.
— И правильно! И хорошо сделали! — энергично кивнул Егор Афанасьевич.
— Признаться, мне эти… визиты неприятны. Лишь положение старшего обязывает, — Чиж с отвращением посмотрел на два лежащих на столе полусвернутых рулончика.
— Да что ж, — пожал плечами Егор Афанасьевич, — оставьте оба экземпляра у меня, коли вам неприятно. Я передам, кому следует. Нет, если, разумеется, доверяете, — вскинул он шутливо руки вверх, — если доверяете!
— Конечно! — облегченно вздохнул Чиж. — Вы меня просто обяжете.
— Так, разберемся, — заключил Егор Афанасьевич и оба рулончика согнал руками вместе, намереваясь соединить, но приостановился. — Подождите, я слышал, вы куда-то уезжаете? Чуть ли не за границу?
— В Японию.
— О! Интереснейшая страна! Отдохнуть? Погулять?
— Как раз наоборот — поработать. Тамошние коллеги пригласили провести серию показательных операций на сердце, — опять засмущался Чиж, ладонью потер лоб, — как будто не нашлось другого, подостойней.
— Ну-ну, не прибедняйтесь! Ведь вы у нас светило! Звезда! Так вы уж покажите этим япошкам, пусть знают нашего брата! — Егор Афанасьевич потряс в воздухе кулаком. — Когда едете?
— Послезавтра.
— Ну что ж, и поезжайте с Богом. А мы тут без вас разберемся. Мы тут с этими мздоимцами разберемся! — он собрал листы заявления вместе, расправил и скрепил скрепкой.
Всеволод Петрович понял это как приглашение к окончанию аудиенции и встал. Опять проводил Егор Афанасьевич Чижа до двери под локоть, опять смотрел на его тонкую шею, ощущал под рукой его худое подвижное тело, и страстное желание сжать профессора в кулаке, как птицу в детстве, овладело им. Он с трудом оторвал взгляд и выпустил локоть.
— Ну-ну, не подкачайте там, в Японии!
И только закрылась за профессором дверь, тут же согнал Егор Афанасьевич с лица любезную улыбку — сплюнул в сердцах ее на пол и озабоченно подошел к селектору.
— Софья Семеновна, совещание на сегодня отменить, оповестите всех. И соедините меня с ректором Мединститута.
В телефонной трубке потрескивало, шелестело громко, но ответивший голос слышался отчетливо:
— Да?
Узнал его Егор Афанасьевич: осторожный голос, вкрадчивый.
— Быстро ко мне.
— Это ты, Егор? Что случилось?
— Никаких вопросов. Быстро ко мне.
* * *
Егор Афанасьевич вздохнул полной грудью воздуха и выглянул в приемную. Взгляд его упал на притихших посетителей, и мелькнуло во взгляде неудовольствие.
— Приема не будет, — сказал он Софье Семеновне.
В этот момент дверь в коридор распахнулась, и проскользнул в нее ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов. Лицо его тревожно вытянулось, и правое ухо выставилось вперед, словно прислушиваясь к неясным сигналам опасности, во всех же прочих частях тела читались смирение и покорность. Перед собой он нес пухлый портфель, как бы защищаясь, отгораживаясь им, ноги в лакированных ботинках осторожно ступали с носка на пятку, будто нащупывали путь, в глазах засел тревожный вопрос.
Егор Афанасьевич ему рукой нетерпеливо махнул: давай, мол, проходи быстрее, в дверях кабинета обернулся и повторил теперь уже для всех:
— Господа, приема не будет. Чрезвычайные обстоятельства.
И дверь плотнее прикрыл — и первую, и вторую. И, обернувшись, грозно уставился на Алексея Борисовича.
— Ну?! — спросил, наступая и сверля его правым глазом.
— Что “ну”? — боязливо попятился ректор.
— Ты что же делаешь, а? Сейчас вся страна… — Егор Афанасьевич мельком взглянул на портрет президента.
— Подожди, Егор, — развел руками, взмахнул портфелем Алексей Борисович, — в толк не возьму, о чем ты?
— Не возьмешь? А вот прочти, тогда возьмешь, тогда дойдет до тебя!
Он схватил со стола и ткнул ректору прямо в нос свернувшееся наподобие бинокля заявление профессора Чижа. Алексей Борисович отшатнулся, левой рукой хотел поймать бумагу — не поймал, тогда из правой руки выронил портфель и ухватился за нее обеими руками. Портфель грянул об пол с глухим утробным звуком.
— Читай! — приказал Егор Афанасьевич и заходил по кабинету быстрым нервным шагом.
Алексей Борисович бумагу развернул и опустил на краешек подвернувшегося под ноги стула. И ногой нащупал и придвинул к себе портфель. И по мере того, как читал, тревожная бледность сползала с его лица и наливалось оно цветом недозрелого арбуза. Глазки, сузившиеся, похожи стали на арбузные семечки. Кончил читать и еще этими глазками бегал по бумаге — оттягивал время, собирался с духом, даже на оборотную сторону заглянул. Егор Афанасьевич остановился перед ним и саркастически руки в карманы брюк сунул и саркастически же, с носка на пятку, с пятки на носок покачиваясь, спросил:
— Что скажем, почтеннейший ученый муж?
Алексей Борисович, держа бумагу в левой руке, указательным пальцем правой ткнул в нее в негодовании:
— Эт-то… эт-то клевета! Я в суд на них!.. Сволочи!
— Ой ли? Ты мне говоришь? Дурак ты, ей-богу! В суд! Да об этих ваших махинациях каждый от Благова до Москвы знает, только никто до сих пор подобных заявлений не писал. Просто всем наплевать было. Какой там суд, Господь с тобой!
Ректор напыжился, надулся, обидчиво запыхтел, посматривал из-под белесых бровей на Егора Афанасьевича, и понемножку в его арбузных глазах затеплилось понимание, соображение какое-то, пытливо теперь они забегали по лицу мэра. Вдруг сполз он со стула, бухнулся на колени, прополз и обхватил ноги Егора Афанасьевича.
— Егор! — промолвил он и всхлипнул.
— Ты… с ума сошел! Встань сейчас же! — отбивался Егор Афанасьевич.
В этот момент тонко звякнуло в кабинете — Егор Афанасьевич испуганно оглянулся на портрет и увидел окаменевшее от гнева лицо президента. Даже показалось, что желваки ходят от крепко стиснутых зубов. Впрочем, возможно, то была игра отраженного стеклом света.
— Тьфу! — плюнул Егор Афанасьевич и энергичней стал выдирать ноги из цепких рук ректора. — Да пусти ты! — изловчился, выдернул одну ногу, запрыгал на ней, выдернул и вторую и отбежал на безопасное расстояние. — Ты что же думаешь, это тебе шутки? Это официальный документ, и я обязан дать ему ход. А как же! — он развел руками: ничего, мол, не поделаешь. Сам же косился опасливо на портрет.
Алексей Борисович как-то покорно и обреченно постоял еще на коленях, уставясь взглядом в блестящий паркет, склонив голову на грудь, как стрелец перед казнью, потом вздохнул глубоко, со всхлипом, достал платок, вытер шею и щеки, поднялся тихонько на ноги и на цыпочках пробрался обратно к стулу. Сел, и опять вздохнул, и несколько раз тоже развел руками как бы в тон Егору Афанасьевичу.
— Ну что ж, ну что ж, виноват — и отвечу, виноват — и отвечу, — заговорил он скороговоркой, — пусть поведут меня на расстрел, — и всхлипнул, и слезы шустро скатились по щекам. — Пусть поведут! — он уткнулся в платок и засопел, завсхлипывал.
“Артист!” — усмехнулся Егор Афанасьевич, молча созерцая рыдающего ректора, любуясь им. Ректор, отплакав положенное, выглянул осторожно одним глазом из-за платка и посмотрел на мэра преданным, собачьим взглядом. И тот прочел в этом взгляде: ведь ты меня не выдашь, нет? Иначе зачем было вызывать? Показывать заявление?
“Все понимает, собака” — опять восхитился Егор Афанасьевич. Алексей Борисович платок от лица отнял, промокнул в последний раз глаза и спрятал в карман.
— Да, — сказал тихим голосом, — я понимаю, Егор, это твой долг — дать ход заявлению, и ты его исполнишь. Мой же долг — честно ответить перед законом. И я тоже его исполню. Все на себя возьму, один понесу крест…
— Ладно, ладно! — махнул рукой Егор Афанасьевич. — Тоже мне, Христос нашелся!
— Один понесу! — с нажимом, упрямо продолжал Алексей Борисович. — Кому я буду нужен! Все друзья-товарищи разлетятся, только их и видели! Пташками разлетятся в разные стороны, вон, вон полетят, запорхают — он пухлыми ручками показал в сторону окна, как запорхают друзья-товарищи. — Что ж, все правильно, закон жизни. Пока на коне — всем нужен. Не гнушались моим хлебом-солью, не брезговали и чарочкой. На рыбалку, на охоту, там… конвертик принять, — ректор быстро вскинул потупленный до сих пор взгляд, бросил его на мэра, бросил мельком и отвел, но уже не убирал далеко, держал наготове, сосредоточенным на животе Егора Афанасьевича: может понадобиться сию минуту.
Егор Афанасьевич взгляд этот уловил, уловил и готовность его вскинуться вновь и сам склонился слегка, в левом своем глазу приготовив вопрос: ты на что это там намекаешь? Тут же глаза-семечки распахнулись ему навстречу, заюлили: да вот на то самое и намекаю: ружье охотничье, инкрустированное, на день рождения помнишь? Люстру чешскую хрустальную? А лихие наши ноченьки на лоне природы? А конвертики? Из каких таких шишей?
“Ах ты! — похолодел от гнева Егор Афанасьевич. — Вон ты куда!” А глаза-семечки закивали: да-да, что поделаешь, жизнь! Если уж дойдет до такого, то не обессудь!
— Ну вот что, — Егор Афанасьевич выпрямился, — ваш, — нажал крепко-крепко на это “ваш”, — вопрос в скором времени разрешится. Я вас больше не задерживаю.
От неожиданности, от оборота такого челюсть Алексея Борисовича отвисла, и рот распахнулся.
— А… а… — выдавилось у него из горла.
— Разрешится! — отрезал Егор Афанасьевич.
Ректор сгорбился на стуле, плечи опустились, голова втянулась в туловище, он по-старушечьи подобрал портфель с пола и на цыпочках пошел прочь из кабинета.
“Эх, посадил бы я тебя лет на пятнадцать! — подумал Егор Афанасьевич, глядя на его туго затянутую в пиджак спину. Дверь тихонько за ректором затворилась, и слышно было, как он в тамбуре в темноте кромешной тычется в растерянности.
Посадил бы, да нельзя. Нельзя разбрасываться кадрами. Верными, испытанными. Хоть и мерзавец, да свой. Пока замену найдешь, пока воспитаешь — ого-го! — воды утечет сколько. А ждать некогда.
Егор Афанасьевич твердо и честно посмотрел в глаза президенту и взял телефонную трубку.
* * *
Взял Егор Афанасьевич трубку телефона особого, стоящего несколько в стороне, набрал короткий номер — номер прокурора города Ивана Семеновича Феоктистова.
— У аппарата Феоктистов, — сию же минуту услышал ответ.
— Здравствуй, дорогой, — сказал Егор Афанасьевич медленно, четко, чтобы сразу дать понять, настроить разговор на значительный лад. И почувствовал, как насторожился прокурор.
— Егор Афанасьевич? — голос Ивана Семеновича сразу утончился, засипел. И замер прокурор, вслушиваясь в трубку.
Помедлил и Егор Афанасьевич, усмехаясь, выдерживая. Пролетел меж ними по проводам легкий атмосферный треск.
— Ну, чего молчишь?
— Слушаю, Егор Афанасьевич. Весь внимание.
— То-то. Про дела про твои не спрашиваю, все и так знаю. Сам понимаешь, не блестящи они, дела твои прокурорские. А? Что скажешь?
— Да уж… Только…
— Ладно, не о том сейчас речь. Есть у меня к тебе разговор. Не телефонный.
— Как прикажете, Егор Афанасьевич. Я всегда.
— Вот что, ты обедал уже? Нет? Ого-го, заработались мы с тобой, времечко! Заезжай-ка минут через двадцать ко мне.
— В мэрию?
— Зачем в мэрию, домой заезжай.
— Слушаюсь.
— Ну, давай, — нажал пальцем на рычажок Егор Афанасьевич, отключил прокурора, тут же набрал другой номер — свой, домашний.
— Ал-ле! — услышал он голос жены и поморщился: всегда раздражало его великосветское “алле”.
— Это я. Слушай, Алена, через полчаса накрой-ка нам в моем кабинете. На два кювер… кувер… тьфу! На двоих накрой. И чтобы никого посторонних.
— Поняла, поняла, Егор. Никого и нет. Один только Миша. Михал Иваныч.
* * *
А между тем независимо от людской воли, более того, незаметно, исподволь, сам по себе творился в городе Благове некий процесс. Хлябь с небес навевала на граждан плаксивое настроение. И даже не то чтобы плаксивое, а… В общем, хотелось съездить ближнего по морде. Само собой, тут же жгучей дамочкой подкатила Зависть: почему-де он, почему-де, не я. И поняли граждане, что человек человеку не волк. Что человек человеку не друг, не товарищ и не брат. И не бревно. А человек человеку овца. Овца, с которой можно состричь клочок шерсти и положить себе в карман. И стали люди друг другу втюхивать. И стали люди друг другу впаривать. Одним словом, раскручивать. С прилавков книжных магазинов быстренько исчезали книжки про Добро и Любовь, а появилось несметное их количество про то, как втюхивать, как впаривать, как раскрутить. Ну и, конечно, как убить, если не раскручивается. И родились Злоба и Жадность.
Сумятица воцарилась в городе.
И стали граждане друг другу клиентами.
Сумятицу усугубила пришедшая на имя вице-мэра телеграмма из Москвы: “Встречайте болотные трупы поездом 645 вагон 13” Что такое? Что за болотные трупы? Сколько? Зачем нам чужие трупы? Своих девать некуда! И так и сяк ломал голову вице-мэр Борис Сергеевич, но ничего придумать не мог. Тогда срочно приказал изготовить дюжину сосновых гробов и в назначенный час самолично явился к поезду в сопровождении наряда милиции и кладбищенских работников. И очень удивился, обнаружив в указанном вагоне вместо трупов балетную труппу, приехавшую в Благов на гастроли. Говорят, не знаем, правда или нет, будто от всех бестолковых событий и несуразиц последнего времени голова Бориса Сергеевича совсем затуманилась, и он приказал милиционерам ловить разбегающихся по перрону визжащих балерин и распихивать по гробам. Дескать, если есть гробы, то должен же в них кто-то лежать. Но повторяю: чего не знаем, того не знаем.
От всех этих дел завязалась в городе Глупость.
И стала Глупость критерием жизни, и начали граждане друг другу ее в головы втюхивать, ибо кому же нужны умные клиенты? Придет такой, понимаешь, умник и начнет: и то ему не так, и это не эдак, и воротит, понимаешь, нос.
Да. Во всех концах города с мусором попадали элементы Зависти, Злобы, Жадности и Глупости в помойные ведра, в мусорные баки, вывозились на городскую свалку и там копились, копились… пока не превратились в гнойную слизь. Сюда же веселой гурьбой прискакали бесприютные, напитавшиеся алкоголем и наркотиками сперматозоиды и яйцеклетки сексуальных революционеров, проституток, гомосексуалистов и лесбиянок, смешались со слизью, и получилась жуткая студенистая масса, название которой Мразь. Так и жила Мразь на свалке, обжигаемая солнечными лучами, овеваемая ветрами, омываемая дождями и снегами, и никто на нее не обращал внимания — ну лежит себе и лежит.
Однако в самой Мрази, в самом ее нутре процессы шли своим чередом: сшибались друг с другом атомы, сходились в молекулы; сперматозоиды сексуальных революционеров и гомосексуалистов наседали на яйцеклетки проституток и лесбиянок, и в результате множества случайных превращений завязалась Органическая Клетка. Та в свою очередь распалась на две половинки: мужскую и женскую, которые, согласно закону единства противоположностей, конечно же, совокупились. И родилось у них существо Кикимора.
Родилось существо Кикимора под пробившимся сквозь грязь и мусор листом лопуха, нянчили его проживавшие там же червячки, жучки и паучки, и выросло Кикимора черт знает какого вида: было у него две ноги, однако ноги-то разные — одна махонькая-махонькая, другая неимоверно длинная; головка лысенькая, без единого волосика; один глаз большой и грустный, другой мелкий и лукавый; были и руки, но такие тонкие, что и руками назвать мы бы постеснялись; ну и, как водится, имелись печенка, селезенка и даже что-то такое вроде сердчишка. Но половой орган отсутствовал, потому как существо было среднего рода, и какой ставить — неизвестно. Ничего о Кикиморе сказать было невозможно: ни какого оно роста — высоко или низко; толсто или тонко. Впрочем, имелось одно свойство: могло протекать оно в любую щелочку, в самую мелкую дырочку.
Но долго ли, коротко ли — возмужало Кикимора. Червячки принесли ему пищу, жучки обмахали крылышками, а паучки сплели из паутины штаны и рубашку. Выглянуло Кикимора из-под лопуха на свет божий и подивилось необъятности его и простору.
А подивившись, пошло себе, переваливаясь с длинной ноги на короткую, с длинной ноги на короткую… Трюх-трюх! Трюх-трюх! И лукавым, все примеряющим глазом окрест…
Пропитался мир насквозь дождиком, цветочки мать-мачехи едва проклюнулись и замерли в ожидании солнышка, а с небес все сыпалось осклизлое, мокрое. Но не смущало это Кикимору, ибо и само оно было в некотором роде слизью. С любопытством поглядывало на горы мусора, на кружащих над ними, горланящих птиц. Перепрыгнуло Кикимора через ржавую лужу и очутилось на старой, заброшенной дороге. На ней местами еще сохранился асфальт, все же остальное пространство запорошило мокрым песочком. За дорогой тянулся мелкий лесок, в лесочке на пне, пригорюнившись, сидел человек.
* * *
Прокурор Иван Семенович Феоктистов уже ждал. Сидел на диване в кабинете Егора Афанасьевича и стеснялся. Всякий раз, когда входила в кабинет Алена Николаевна, он с натугой и кряхтением приподнимал с дивана зад, обозначая почтительность. Сидеть в присутствии дамы Иван Семенович считал признаком дурного тона, тем более в присутствии такой дамы, как жена мэра. Алена же Николаевна входила и выходила поминутно, внося то скатерть, то серебряные ножи и вилки, то хлебницу, поэтому приподниматься он уже несколько запыхался.
Следом за Аленой Николаевной летал помощник Егора Афанасьевича Михал Иваныч. Из просто помощника он уже давно превратился в доверенное лицо семьи и большую часть времени проводил около Алены Николаевны, помогая ей в сложных и многообразных хозяйственных делах.
— Алена Николаевна, докладываю, — нарезая на дощечке хлеб, торопливо говорил Михал Иваныч, — в супермаркет норковые шубки завезли — оч-чень миленькие!
Была у него скверная привычка: говорить торопливо, взахлеб, отчего изо рта летели в разные стороны брызги. Летели они и сейчас, разлетались по кабинету, оседали на хлеб, и прокурор с неудовольствием и брезгливостью думал о том, что хлеб этот придется потом есть. “Откажусь, — решил он, — скажу, что на диете”.
Алена Николаевна двигалась плавно, высоко неся голову с замысловатой, похожей на дореволюционный календарь прической. Всякий раз, входя в кабинет, она одаривала прокурора великосветским загадочным взглядом из-под приспущенных век и раздвигала в улыбке полные, жирно намазанные помадой губы.
— Вы не соскучились? — спрашивала утробным голосом.
— Нет-нет, что вы! — пугался прокурор в ответ, завороженно глядя на ее длинные, ярко наманикюренные ногти, и никак не мог отделаться от ненароком запавшего ощущения, будто там, за дверью, Алена Николаевна только что, сию минуту рвала ногтями, терзала чье-то тело и пила кровь — такая она была вся пурпурная и плотоядная, в пурпурном же халате с драконом.
— Мишель, негодник, куда вы задевали “краковскую” колбасу? Любимую колбасу Егора Афанасьевича? Я не нашла ее в сумке.
Михал Иваныч даже подскочил на месте.
— Ба! — хлопнул он себя ладонью по лбу. — Забыл! Совсем из головы вон! Представьте, Елена Николаевна, что этот дуб, директор мясокомбината, отказал! Говорит, нету!
— Как это так нету? Он что, спятил?
— Вот-вот! И я ему говорю: “Вы спятили? Вы представляете, любезнейший, чем это вам чревато?” А он твердит только: “Нету, и все тут!”
— Н-ну, это мы еще посмотрим!
Хлопнула входная дверь, и затопали по-хозяйски в прихожей — прибыл Егор Афанасьевич. Шумно раздевался, шелестел кожаным пальто, сморкался. Вошел в кабинет, храня на губах улыбку, и согнал ее, пожимая прокурору руку, впившись в него правым пронзительным глазом, в левом затаив вопрос: ну, а от тебя чего ожидать?
Небольшой столик в кабинете, специально предназначенный для тех случаев, когда Егору Афанасьевичу не хотелось выходить к общему столу по причине дурного ли расположения духа или занятости, предназначенный также и для интимных обедов с ближайшими друзьями, был уже накрыт — стояли холодные закуски в продолговатых тарелках: нарезанный ломтиками говяжий язык, копченая колбаса, шпроты и сыр; золотисто посверкивал в хрустальном графинчике коньяк. К графинчику и потянулся первым делом Егор Афанасьевич.
— Ну, давай, прокурор, дерябнем для аппетиту. У тебя как с аппетитом, в порядке?
— Не жалуюсь, Егор Афанасьевич, не жалуюсь, — тут вспомнил Иван Семенович о намерении своем не есть хлеба и подстраховался, оставил лазейку: — Хотя, с другой стороны…
— Что “с другой стороны”?
— Да вот на диету врачи посадили, понимаешь. Мучного ни-ни. Раньше человек, чем полней, тем здоровей считался. Теперь же новая установка: тоньше талия — длиннее жизнь. Вот и приходится себе в удовольствиях отказывать. Пожить охота, Егор Афанасьевич, хе-хе!
— На кой она тебе, жизнь-то без удовольствий!
— Так ведь природа, куда от нее денешься!
— Ну, у меня-то не откажешься, не надейся. Давай налегай на язычок вот, колбаски возьми. Да с хлебом, с хлебом. Что за еда без хлеба. Не по-русски как-то…
— Мучное… врачи… — замямлил Иван Семенович.
— У меня, брат, забудешь и про врачей, и про диеты. Давай, давай наворачивай.
Иван Семенович взял хлеб и с омерзением откусил.
— Ведь ты впервые у меня в гостях, кажется?
— Как же, был, имел удовольствие. Десять лет назад по случаю назначения вашего… Как же! Большой праздник был! И сыночка вашего помню, славный такой карапуз. Стишки читал про зайчишку. Что-то там: “Зайчишка, зайка серенький…” С серьезной такой миной, с выражением читал. Все ходил, помнится: “Мамуля, мамуля!” Очень трогательный мальчонка. Сколько ему сейчас?
— Ого-го! Этот трогательный мальчонка уже выше меня вымахал. Спортсмен! Наше, федякинское семя, наш корень! — гордость за федякинское семя слышалась в словах Егора Афанасьевича, гордость блистала и во взоре.
— Что вы говорите! — всплеснул руками прокурор. — Ай, времечко бежит!
В этот самый момент предмет их разговора — пятнадцатилетний оболтус Петька Федякин подходил к дому, сосредоточенно вглядываясь в лица прохожих. “Вот этого, — подумал он, — я бы завалил с одного удара. Ха-а! Ребром ладони по яблочку — и готов, ползал бы он в грязи на асфальте. А этого…” — мысленно становился он в позицию, мысленно наносил направо и налево сокрушительные удары и отлетали люди, захлебываясь кровью и слезами. Х-ха! Х-хы! — прыжок и внешней стороной стопы в солнечное сплетение — готов! Выноси! Р-раз! Ах вы, козлы вонючие! Плебеи! Так увлекся, что от кровожадных фантазий очнулся только перед лицом открывшей ему дверь Алены Николаевны.
— Петр, — сказала она, — ты, конечно, прокурора Ивана Семеновича не помнишь.
— Не помню, — буркнул Петька, намереваясь проскользнуть в свою комнату.
— А он тебя помнит еще пятилетним. Зайди в отцовский кабинет, покажись.
— Да на черта он мне сдался!
— Тс-с! Покажись, покажись, не убудет с тебя.
Скривившись, толкнул Петька дверь кабинета, сказал:
— Здрасьте!
Егор Афанасьевич с прокурором уже заканчивали обед, уже лично хозяин разлил кофе в чашки, плеснул туда коньячку.
— А вот и он, отпрыск! — воскликнул он. — Заходи, Петр, поздоровайся с Иваном Семенычем.
Петька вошел нехотя, уставился на прокурора исподлобья. “Экая мерзопакостная рожа!” — подумал.
— Ай-ай-ай! — качал умиленно головой Иван Семенович, — и это тот малыш, что читал стишки про зайчишку? Поразительно! Эх-хе-хе! Времечко, времечко!
“Этого борова, — подумал Петька, — с одного удара не завалишь. Сала много, не пробить”.
— Вот тебе и малыш, вот тебе и стишки про зайчишку! — с любовной гордостью говорил Егор Афанасьевич. — Ну ладно, иди, Петр. Скажи матери, чтоб не беспокоилась, мы уж тут сами разберемся.
Дверь за Петькой закрылась, и некоторая напряженность повисла в воздухе — этакая тишина-предвестница. “Ага, — понял прокурор, — вот сейчас и выяснится, зачем приглашен, удостоен чести”. Помимо воли мысль напиталась иронией, и он иронии испугался и, сделавшись строже, несмело взглянул на Егора Афанасьевича. Однако тот беспечно попивал кофеек, в рюмки подливал коньяк, потягивал его с удовольствием и, казалось, ни о чем таком серьезном не помышлял.
— Ты коньячку себе подливай, не стесняйся. Бодрит, и для сердца полезно. Сосуды расширяет, — говорил он сердечно.
— Так ведь на службу еще…
— А это службе не помеха, не помеха. Граммчиков сто никто в упрек не ставит. Да! Чуть не забыл. Ты ничего такого про наш Мединститут не слышал? Данных не имеешь? Говорок какой-то нехороший… Не слышал?
— Нет, — похолодел Иван Семенович.
— Да, может, врут люди. Что-то такое про заведующего кафедрой… м-м, как его… птичья такая фамилия… профессор еще… ну да, профессор Чиж. Не в курсе? То ли он на кого-то сигнализировал, то ли на него — не помню. Но что-то такое там было, — говорил Егор Афанасьевич благодушным тоном, но правый глаз его неотступно и холодно следил за прокурором.
— Профессор Чиж? — удивился тот. — Всеволод Петрович?
— Ну да, так. Медицинское светило, кажется?
— Известнейший кардиохирург, завкафедрой, директор Кардиологического центра, и вдруг… Невероятно!
— Что делать, слаб человек. Но я ничего не утверждаю. Я ж говорю: слушок.
— Никогда не поверю, чтобы Всеволод Петрович… — прокурор поднял на мэра возмущенный взгляд и осекся: в левом глазу Егора Афанасьевича блеснуло что-то, какое-то откровение.
“Эге-ге!” — подумал прокурор.
— Да и я не верю, но сам понимаешь… Может, ничего там и нет, однако тем более мы должны оградить имя честного человека. Чтоб не мешали, понимаешь, ему работать. На благо наших людей работать, понимаешь. Легкая этакая, ненавязчивая проверочка-то никому не повредит, никому не в убыток.
— Ясно, Егор Афанасьевич, — в сомнении все заглядывал Иван Семенович на мэра: точно ли было? Не ошибся ли?
— Найдется у тебя кто-нибудь? Тут ведь главное — не наломать дров, аккуратненько…
— Да найдутся. Есть у меня следователь… Вшивков Виталик, Виталий Алексеевич. Молодой еще, но дока.
— Во-во. Значит, так: ненавязчиво, аккуратно. И о нашем разговоре никому.
— Само собой.
— Ну, договорились. А теперь за работу. Ох, работа, работа! — Егор Афанасьевич решительно встал.
* * *
“А ведь он притворялся, что не знает профессора Чижа! — соображал Иван Семенович, поднимаясь по лестнице в свой прокурорский кабинет. — Это ясно как божий день. Артист-то из него неважнецкий”.
— Вшивкова ко мне. Срочно, — бросил на ходу секретарше.
“А вот в чем загвоздка — не пойму, — продолжал соображать Иван Семенович, утвердившись в кабинете за столом, подперев увесистый подбородок рукой. — Зачем им профессор понадобился? Допустим, в чем-то он замешан, хотя вряд ли. Но допустим. Допустим, что взятки берет с больных. Ну, так что ж? Кто нынче не берет? Укажите мне на того пальцем! Да и не мэра это дело — копаться в мелочах таких. Не тот уровень. Значит, с одной стороны…” — напрягал он голову до одури, но ни с какой стороны ничего не получалось.
— Люсенька, — раздраженно сказал он в телефон, — я Виталия Алексеевича вызывал, где он?
— Так ищут, Иван Семенович. Нигде найти не могут.
— Разыскать немедленно!
“Это черт знает что! — начинал он уже кипятиться. — Сроду никого не найдешь на месте! Вот я вас! — он и кулаком пристукнул по полированной поверхности стола, но тут среди раздражительных мыслей высверкнулась одна простая и ясная. — Стоп! А мне-то что за дело? Зачем мне знать? Я получил сигнал — я провел проверку. И все! И ничего мне знать не нужно, я умываю руки!”
И он действительно встал, прошел в тесный туалет, дверь которого была ловко замаскирована под панель, и там тщательно вымыл и вытер руки.
— Ну что, — мимоходом выглянул в приемную, — еще нет Виталия Алексеевича?
— С ног сбились, ищут, — развела руками секретарша Люся.
— Ищите, ищите, — уже благодушно сказал Иван Семенович.
Но напрасно работники прокуратуры разыскивали следователя по особо важным делам Виталия Алексеевича Вшивкова, напрасно названивали ему домой и в другие места, где мог бы он в этот момент находиться.
Потому что сидел в то время Виталий Алексеевич на пеньке в небольшом лесочке близ городской свалки и мучительно старался припомнить, каким образом он здесь оказался. Голова трещала и вот-вот готова была разлететься на куски, на мелкие осколки, как граната. И такая сухость ощущалась во рту, что стоило только пошевелить языком, раздавались скрип и скрежет. Левый глаз вообще не раскрывался, правый же превратился в узкую щель, через которую мир виделся Виталию Алексеевичу расплывчатым, раздвоенным, словно чемодан с двойным дном в разрезе. Модная светлая куртка его испещрена была бурыми пятнами, и на груди медалью прилип раздавленный соленый огурец. Стряхнув его брезгливо, Виталий Алексеевич еще раз напряг мозг, попытался сосредоточиться на событиях сегодняшней загадочной ночи.
Значит, так: вчера поздно вечером позвонил сокурсник его по юрфаку Сашка Панков, приехавший в командировку из райцентра. Привез Сашка пятилитровую канистру самогона и звал к себе в гостиницу отпраздновать встречу. И не напрасно ведь сомневался Виталий Алексеевич, слабо отнекивался — чуяло сердце и всегда сидящий в нем предостерегающий, направляющий гражданин предупреждал: не ходи. Не послушался, пошел. Да и Сашка настоял, заговорил, подлец, не хватило сил отказаться.
За стол сели уже в двенадцатом часу ночи, и помнил Виталий Алексеевич тонкостенный гостиничный стакан, полный чуть ли не до краев прозрачной вонючей жидкости. Помнил, как демонстрировал Сашка высокое качество самогона: наливал на стол, поджигал спичкой, и самогон горел синим сумеречным пламенем. Помнил нарезанный на газетке плавленый сырок и раскрытую банку килек в томате. Это все было и не вызывало сомнений.
Все же последующие события вспоминались смутно, отрывками, как содержание прошлогоднего фильма. Не один раз еще наполнялся тонкостенный стакан, но сколько именно раз — сказать невозможно. Да, помнится, обливался Сашка горючими слезами и канючил:
— Сгину я в той Тмутаракани! Поспоспешествуй, а? Замолви словечко!
Что-то такое Виталий Алексеевич ему обещал. Пели они в обнимку лихую песню “Хазбулат удалой”. Что же еще? Да, да, да! Был полет. Ночной какой-то полет, до сих пор ощущался свистящий ветер в ушах и виделись верхушки мелких деревьев под ногами. Был, был полет. С трудом припомнилось окно. Трехстворчатое, скорей всего гостиничное, в Сашкином номере. Каким-то образом связано оно было с полетом. Так, так. Можно, значит, предположить, что полет совершался из окна Сашкиного номера. Номер же на втором этаже. “Что ж, это выходит, я из окна прыгал? — недоуменно пожал плечами Виталий Алексеевич. — Но зачем?” Тут же покоробилась мысль, что из окна он мог вылететь не по собственной воле. Косвенные свидетельства тому имеются: заплывший глаз левый, фингал под правым. Но, конечно, все это предположительно. Версия, так сказать. “Да, версия”, — хотел он произнести эту фразу вслух, но на первом же звуке язык провалился между зубами, и вылетело изо рта его мычание. В ужасе ощупал Виталий Алексеевич языком рот — двух передних зубов как не бывало, и рот мгновенно наполнился приторным вкусом крови. “Мать честная! Это кто же мне зубы вышиб?!” Сама собой напрашивалась мысль, что могло это быть Сашкиных рук дело — и фингал, и зубы, и ночной полет, мог быть он соучастником ночных событий. Но почему? За что? Как оказался на свалке? На такие вопросы решительно невозможно было ответить.
Огромные мозговые усилия вконец измотали Виталия Алексеевича, по голове словно бы барабанил кто-то кулаками: уймись, уймись! Покорно отбросил он все мысли, и тут затуманилось, поплыло перед глазами — прикорнул Виталий Алексеевич опять на березовом пеньке, голову на грудь свесив, в пьяненькое еще, недолговечное погрузившись забытье. И сквозь это забытье послышалось ему на прилегающей вплотную к лесочку дороге слабое постукивание: тук, тук-тук, тук. Глянул Виталий Алексеевич и увидел, что по дороге, опираясь на палку, нарочито постукивая ею, идет высокий седобородый старик в застегнутом наглухо демисезонном пальто и помятой шляпе. Приоткрыл он глаз пошире, вгляделся и узнал в старике известного в городе пенсионера Говядина. Остановился старик Говядин около лесочка — как раз против Виталия Алексеевича, стал разглядывать что-то в земле, чего следователю не видно было за мелкой еловой порослью, разглядывал сосредоточенно, хмуря седые лохматые брови.
— Лежишь! — вдруг громко и отчетливо произнес Говядин. — То-то! А ведь как вознесся! Прямо не человек, а Бог! Ничего, понюхай и ты землицы, понюхай, чем она, матушка, пахнет! Уж посеял обильно ты в ней косточек невинно убиенных! Плотью людской небось пахнет землица-то, а? Кровью?
Еще что-то хотел сказать старик Говядин, рот раскрыл, даже палкой в нетерпении постучал о землю, как конь копытом, но ничего не сказал, повернулся и пошел прочь, с опаской оглядываясь. Повертел Виталий Алексеевич головой — что за черт! Привиделось? Но пенсионер-то Говядин вон он, топает по дороге. Соскользнул с пенька в сухую прошлогоднюю траву следователь, на четвереньках прополз сквозь мелкую еловую поросль, глянул на то место, где только что стоял старик, — там между дорогой и лесочком была небольшая песчаная насыпь, и из нее — Виталий Алексеевич отпрянул, втянул голову в плечи — торчала черная с прозеленью голова с зелеными же усами и кавказским носом, сильно припорошенная песочком.
— Иосиф Виссарионович! — сдавленно прошептал следователь.
И — Бог знает! — показалось, будто голова медленно повернулась в его сторону, и скорбная улыбка тронула правый сталинский ус.
И глаз левый внимательно смотрел на следователя. И, подчиняясь этому взгляду из-под прищуренных век, Виталий Алексеевич поднялся с колен и пошел, стараясь обойти песчаную насыпь, не наступить на то, что могло быть под песком скрыто. И, только отойдя с десяток шагов, остановился, постучал себя кулаком по голове, прогоняя пьяную дурь.
— Все самогон проклятый! Опоил подлец Сашка!
От сотрясения что-то в голове его щелкнуло, и тут же выскочила отчаянная мысль: а ведь на службу надо идти! Который час? Глянул в страхе на часы, однако стекло на часах было разбито вдребезги, и стрелки отсутствовали. Показывали часы вечность. Посмотрел Виталий Алексеевич в небо — в небе носились во всю прыть облака, было пасмурно, но все же просачивался сквозь облака небесный свет, и по нему догадался следователь, что далеко уже перевалило за полдень. Спохватившись, помчался он к видневшимся вдали домам новостроек.
И странно: бежал Виталий Алексеевич во всю прыть, а дома не приближались. Уже запыхался и изнемог, однако новостройки как смотрелись детскими кубиками, такими и оставались.
— Что за черт! — остановился следователь, тяжело, со свистом изрыгая из себя похмельное дыхание.
Ну да — вот он, лесок, вот песчаная насыпь с торчащим из нее кавказским носом. Вон и пенек березовый, на котором обнаружил себя Виталий Алексеевич. На том же месте. А между тем бежал он никак не меньше десятка минут. “Все самогон проклятый! Ну, Сашка…” Отдышавшись, опять побежал, напрягаясь изо всех сил, кося глазом на песчаную насыпь с Иосифом Виссарионовичем. И опять то же самое: бежать-то он бежал, а дорога под его ногами назад проскальзывала, как движущийся тренажер в спортивном зале.
Тихий скрипучий смех раздался совсем рядом. Смех был противен, смех был как скрежет жести на ветру. Огляделся Виталий Алексеевич: кто? что? И увидел выглядывающее из-за ближайшей ели существо. “Мерещится! Ну Сашка, ну Сашка! Таким самогоном напоил, с-собака!” — подумал следователь и опять вознамерился бежать. Он уже и ногу занес для первого шага, но существо за елкой дунуло ему навстречу резким поганым ветром, и занесенная нога отлетела назад. Он другую занес, и опять существо дунуло, и нога отлетела. И так получалось, что бежит на одном месте. “Ага, так вот в чем дело! — смекнул следователь. — Конечно, тут беги не беги, толку никакого!” Он остановился. Существо из-за дерева усмехалось лукавым глазом. Другой глаз смотрел трагически.
— Ты кто? — спросил Виталий Алексеевич.
— Я — Кикимора, — ответило существо.
— Ага. Ага, — следователь помотал головой. — Слушай, а ты всамделишное? Ты мне не мнишься? Не делириум ли ты тременс?
— Да нет, я само по себе. Я не делириум тременс.
— Так. Ну, черт с тобой. Только мне-то зачем ты мешаешь? Что я тебе сделал?
— Шутка.
— Какие шутки! Мне на работу позвонить надо! Там небось уже обыскались.
— Уж это точно, обыскались.
— Ну, так не мешай мне, не дуй в ноги!
Существо гадко рассмеялось.
И Виталий Алексеевич побежал. Бежать после вчерашнего было чрезвычайно трудно: в голове бултыхалось, и ноги наливались гранитной тяжестью. Запоздало явилась мысль: “Странная шутка, однако. Кто такое? На человека не похоже… Откуда русский язык знает — вот что не мешало бы выяснить. Какое-нибудь ниндзя, засланное к нам американскими и английскими спецслужбами, не иначе. Да, надо бы схватить и выяснить”.
Глядь, а вот оно, скачет рядом. С короткой ноги на длинную, с длинной на короткую — скок, скок! Еще и ручонкой этак показывает: давай, дескать, давай! Еще и командовать вдруг вздумало:
— Ать два! Ать два! Ну, ну, Виталий Алексеевич, прокурор ждет!
А Виталий Алексеевич совершенно изнемог: самогон катился ручьями, ноги волоклись из последних сил, легкие от натуги выворачивались наизнанку.
— Сюда, сюда! — крикнуло Кикимора и пальцем ткнуло в одиноко стоявшую в чистом поле телефонную будку. Кто и зачем ее здесь, в таком месте поставил — непонятно. Добежал до нее Виталий Алексеевич, за ручку двери ухватился, отдыхиваясь. И вдруг вспомнил: жетона-то нет! За один карман схватил себя следователь, за другой — нет жетона.
— Жетончик? — спросило Кикимора. — Извольте! — и из странных мышиного цвета прозрачных штанов выхватило самый настоящий жетон. Бросил Виталий Алексеевич жетон в щелочку и набрал номер. А Кикимора приникло к стеклу, вслушиваясь.
* * *
Какое все же прелестное изобретение — телефон. Может быть, для того и изобретен, чтобы люди могли разговаривать, не глядя в глаза друг другу, чтобы свободнее было врать. Ведь известно, что врать труднее под взглядом собеседника. Ведь известно, что врать труднее под взглядом собеседника, особенно под взглядом начальства. Может, поэтому с изобретением радио и телефона вранья в мире стало немножко больше. Но это ничего, когда ложь во спасение, вранье во имя правды. И не надо нам никаких видео! Не надо! Пусть они там у себя изобретают и устанавливают, а нам не надо! Незачем нам заглядывать в глаза друг другу!
— Слушаю, — несколько раздраженно откликнулся в трубку Иван Семенович.
— Апаение! — забыв про зубы, брякнул Виталий Алексеевич.
— Чего? Какое к черту упоение! Это ты, что ли, Виталий? Объявился! Ты у нас прямо как министр на службу являешься! Удостаиваешь нас, грешных, своим посещением!
— Нападение! — изловчился языком следователь. — Сегодня ночью подвергся преступному нападению злобствующих элементов по причине мести.
— Что ты там мелешь! Какое нападение! Давай быстро ко мне, разберемся.
Послышались в трубке короткие гудки, Виталий Алексеевич повертел ее с сожалением и повесил. На душе стало еще муторней. Он затравленно огляделся вокруг. Мерзкий пейзаж представился его взору: унылые дома новостроек, кучи строительного материала, поросшего прошлогодней полынью, тошнотворный запах с городской свалки от день и ночь горевшего там мусора. Он бы и сам с радостью допустил мысль, что явился жертвой, что сплетен был вокруг него заговор преступных элементов, однако ничего, кроме разбитого гостиничного окна и ночного полета, припомнить не мог. “Не знаю, не знаю!” — бормотал он. В этот момент Кикимора, до сей поры выглядывавшее из-за угла телефонной будки, изловчилось и запрыгнуло ему во внутренний карман куртки. Кое-как замаскировавшись, прикрыв позор воротником, Виталий Алексеевич задворками, глухими улицами прокрался к зданию прокуратуры, юркнул в подъезд, намереваясь как можно незаметнее проскользнуть мимо охранника, однако узкий проход был перекрыт мощной женской фигурой, которую выталкивал охранник Солодов, приговаривая:
— Пошла, пошла! Нечего тут…
— Пусти, жертва застоя! — визжала женщина. — Мне к прокурору, не имеешь права!
— Сказано тебе: не принимают! Иди!
Виталий Алексеевич приостановился, пережидая, взглянул на женщину внимательней и узнал известную в городе проститутку Ирэн Семечкину. Семечкина напирала на охранника горделивым бюстом и кричала:
— Глядите, люди! Вот вам демократия! Позапирались в кабинетах! — тут взгляд ее упал на Виталия Алексеевича, и выпуклые глаза расширились еще больше от изумления и удовольствия. — Ба-атюшки! Да никак это ты, начальник! Вот так-так! И тебя расписали, ха-ха! Эк тебя, сердешного!
— Иди, иди, воительница! — энергичней уперся в нее руками Солодов, в то же время взглядывая с испугом и недоумением на следователя.
— Стерва! — прошипел Виталий Алексеевич и пробился в образовавшуюся щель между охранником и Семечкиной. Шустро поднимаясь по лестнице, слышал он за спиной ликующие, злорадные вопли:
— А поделом! А поделом!
Секретарша Люся, завидев его, всплеснула руками и сказала: “Ах!” Виталий Алексеевич жестом руки ее восклицание как бы приглушил: все, мол, в порядке и, наклонив голову, ринулся в кабинет прокурора.
— М-мда, — поджал губы Иван Семенович, — экую мумию, понимаешь, из тебя сотворили! Кто? Рассказывай!
Присел следователь на краешек стула, взглядом уперся в пухлую прокурорскую грудь, в которой терялся узкий черный галстучек, собрался с духом и начал:
— Вчера в двадцать три ноль-ноль я проходил по улице…
— Фу-фу-фу-фу! — замахал на него руками Иван Семенович. — Дыши-то хоть в сторону! Это какой же гадости ты нализался! Фу, и вонь-то мерзкая!
Виталий Алексеевич, бия себя кулаком в грудь и убегая взглядом от прокурорских глаз, стал уверять, что не пил, ни одной, мол, капли в рот не брал, а запах, дескать, оттого, что, будучи подвергнут нападению преступных элементов, очнулся сегодня на городской свалке, где, как известно, не амброзией пахнет. Так вот, дурной, мол, запах этот со свалки и перешел на него. А пить — ни-ни! Избави Боже!
— Ты за кого, щенок, меня принимаешь?! — громыхнул Иван Семенович кулаком по столу. — Я тридцать лет в прокуратуре, нешто не отличу запаха самогона? Что ты тут мне заливаешь! — он встал и заходил по кабинету. — И это же надо: работник прокуратуры, страж порядка, страж законности, который сам пример подавать должен, — самогон пьет! Самого-он! Может это у тебя такой метод борьбы с самогоноварением? — он ехидно подбоченился и выставил левое ухо вперед. — А?
Виталий Алексеевич тупо кивнул.
— Ка-ак?! — взвился прокурор. — Он еще кивает! Ну, вот что, Виталий, некогда мне тут с тобой. Имей в виду: если бы не чрезвычайной тонкости задание, которое я не могу никому другому доверить, полетел бы ты у меня! Это уж как пить дать! Ладно, на сей раз замнем, да помни, крепко помни!
Виталий Алексеевич сник, склонил повинную голову к столу, заерзал по нему подбородком: виноват, все учту, буду помнить. Иван Семенович, успокаиваясь, сел за стол, придвинув ему чистый лист бумаги.
— Так, записывай: Чиж Всеволод Петрович, профессор, директор Кардиологического центра, заведующий кафедрой Медицинского института…
Виталий Алексеевич сунул руку в карман за авторучкой и вдруг нащупал там что-то живое, вроде птички. “О, черт! — ужаснулся. — Откуда птица в кармане?” — и вытащил руку с чем-то трепещущим. Кикимора выскользнуло из его кулака и скакнуло на стол. Во всем своем виде, в паутиновой рубашке и паутиновых штанах. Только на голове его был надет лопух. Как бы шляпа, как бы наполеоновская треуголка. Этот лопух оно с головы смахнуло и расшаркалось перед прокурором.
— Честь имею, Иван Семенович, господин прокурор!
Иван Семенович отпрянул, у следователя отвалилась челюсть.
— Что?!! — прокурор вскочил с кресла. — Что это?!!
Из распахнутого рта Виталия Алексеевича вывалилось: “Ки…” Тонкое и писклявое.
— Так ты мне еще и чертей своих притащил! А?! Ну… Допился Виталий, ну допился! Уже черти из тебя выскакивают! Не зря тебя на собраниях прорабатывали! Забирай его к едрене фене! Фу, гадость какая!
— Я не…
— Забирай, забирай!
Тут опять расшаркалось Кикимора, причем самым галантнейшим образом: на коротенькой своей ножке присело, а длинной описало подобие восьмерки. И раз, и другой, и третий.
— Я, конечно, извиняюсь, господин прокурор, только тут недоразумение. Тут вы совершенно несправедливы. Я к Виталию Алексеевичу никакого отношения не имею, я само по себе. А карман его — исключительно как средство транспортировки, не более. Позвольте же представиться: Кикимора.
И оно опять записывало на столе восьмерки. Иван Семенович тупо смотрел, следователь разводил ручками, словно рыба плавниками, как бы желая сказать: видите, видите!
— Ты черт? — спросил прокурор.
— И к чертям я тоже не имею ни малейшего отношения. Я — Кикимора. Однако вижу: внесло я в вашу задушевную беседу некоторый… э-э… диссонанс. Пардон, и удаляюсь.
И, соскочив со стола, оно засеменило, засеменило и юркнуло в дверь. Дверь за собой прикрыло, однако тут же открыло и крикнуло:
— За сим удаляюсь! — и дверь захлопнуло.
Прокурор со следователем некоторое время еще сидели молча. Потом Иван Семенович кашлянул и тихо спросил:
— Ты можешь объяснить, Виталий, что это такое?
— Не могу, Иван Семенович, хоть убейте! Черт его знает, прицепилось дорогой…
— Молчи, молчи! — замахал на него руками прокурор, — Не упоминай всуе… Нам тут еще чертей не хватает! Молчи!
И они продолжали сидеть, вслушиваясь в кабинетную тишину, вздрагивая от малейшего звука, которым полно было здание прокуратуры. Наконец Иван Семенович прошептал, прикрыв, почему-то рот ладонью:
— Ну ладно. Значит, так: был сигнал насчет Чижа. И поступил он оттуда, — Иван Семенович воздел указательный палец к потолку, — толком ничего не известно. То ли взятки, то ли наркотики, то ли Чиж дал, то ли ему дали — разберешься. Тихо, ненавязчиво, без малейшего шума. Самолично. Оперативной группы тебе не будет, все сам. Сечешь?
— Секу.
— Вот так. Через пару недель доложить. Ладно, к себе не ходи, не маячь там фонарями-то. Презентую от моих щедрот, — прокурор из стола достал новенькую дерматиновую папку черного цвета, придвинул следователю, — ступай уж, самогонщик! Ступай домой, наведи марафет на роже, и за дело. Будь здоров! Э-эх! — покачал он головой.
Виталий Алексеевич аккуратно вложил в папку первый, наполовину исписанный листок, захлопнул, взял под мышку и с видом нашкодившего отличника на цыпочках вышел из кабинета…
Вышел из кабинета, проскочил приемную и чуть не сшиб дверью прелюбопытнейшую парочку: добротно ступала по паркету каблуками-шпильками Ирэн Семечкина — паркет под ногами ее стонал и плакал; а сбоку… сбоку прилепилось, держало ее под ручку кавалерским образом Кикимора. Они поглядывали друг на друга любовно и нежно, и Семечкина говорила:
— Так мы идем ко мне, кавалер?
— Мне нельзя, — отвечало Кикимора, — я среднего рода.
— А-ах-ха-ха-ха! — заливалась Семечкина. — Очевидно мне любопытно! Никогда еще не пробовала среднего рода, все больше мужского попадались!
Виталий Алексеевич плюнул им вслед и поспешил в противоположную сторону.
* * *
Догорал, догорал этот хлопотный день, будто подожгли его злоумышленники с разных концов планеты: дождь к вечеру кончился, и полыхала планета багрово-красным пламенем и отблески этого вселенского пожара пали на город Благов, марганцевым больничным светом залили площадь перед мэрией и чахлый садик, и пустой пьедестал из редкой красоты гранита, привезенного из дальних краев, вдруг засветился обжигающе ярко, и показалось: сквозь поры его, через пустоты сочатся капли крови, пролитой по всей Русской земле, и так стоял он в кровавых потеках некоторое время, пока не сместилось что-то в атмосферных дебрях и не покрыло его тенью. В своем кабинете, завороженный, стоял Егор Афанасьевич и не мог оторвать глаз от пьедестала, и нечто непонятное, тревожно-благостное разлилось по всему телу, подмывая сотворить какое-нибудь чертовски доброе дело.
Случайно ли, а может, по велению каких-то сил профессор Всеволод Петрович Чиж в этот момент тоже стоял у окна своей квартиры и наблюдал за угасающим днем и закатным небом. Только окно, выходившее на восток, а не на запад, представило ему совсем иную картину мира, нежели Егору Афанасьевичу: не было там мрачных пожаров и кровавых ужасов, были же эдакая радужная легкость и прозрачность синеющих из последних сил небес, розовая дымка и стайка распластанных по небу облаков, словно стадо несущихся во всю прыть оленей. А с востока наползала тьма, и бросились врассыпную по земле тени. Как невозможно дважды войти в одну и ту же реку, так невозможно и мир увидеть дважды одним и тем же. Стоял Всеволод Петрович в большой задумчивости.
В это время послышалось за дверью кабинета деликатное покашливание. Всеволод Петрович оторвался от окна, глянул на дверь быстрым тревожным взглядом.
— Входи, Георгий, — сказал негромко.
Дверь отворилась, и вошел брат покойной жены — Георгий Николаевич Багров. Был он в черном, уже сильно потертом, но тщательно отпаренном, отутюженном костюме, в белой рубашке и галстуке-бабочке. В сумеречном закатном полумраке кабинета тускло блеснул его обильно набриолиненный и тщательно зачесанный пробор.
— Извини, Всеволод, не помешал?
— Нет-нет, — покачал профессор головой, продолжая смотреть на него тревожно и любопытно, а в голове уже вспыхнуло болезненное: “Кажется, начинаются муки!”
— Так вот, я… А что это ты в темноте сидишь? Это, брат, нехорошо, как леший, ей-богу, — начал Георгий Николаевич с достоинством, но вдруг как-то съехал, противно хихикнул в кулак, потер дрожащие ручки. — Я, собственно, вот по какому вопросу: сегодня, насколько я осведомлен, состоится, так сказать, прощальный раут. Праздникус грандионзус по случаю отбытия Его Превосходительства в заморские страны.
— Перестань, не юродствуй! — поморщился Всеволод Петрович.
— Да-да, прости, — съежился Георгий Николаевич, — это я так… заносит меня. Прости. Я… не будет ли по этому случаю каких-нибудь распоряжений? В магазин, может быть, сходить? — говорил он как-то вбок, но даже в полумраке видно было, с каким вожделением косился на запертый бар за спиной Всеволода Петровича.
— Спасибо, не нужно. Марья Антоновна уже озаботилась.
— Ну конечно, мамаша — хлопотунья наша, все хлопочет, хлопочет, — Георгий Николаевич помолчал, и видно было, как он собирается с духом и, судорожно сглотнув слюну, посмотрел умоляюще и сказал: — Слушай, Всеволод, дай, а? Ну, дай, пожалуйста!
“Начинается! — опять с тоской подумал Всеволод Петрович. — Нет, я этот бар ликвидирую к чертовой матери! Это бесчеловечно заводить бар в доме, где живет алкоголик!”
— Георгий, мы же договорились… Ты сам просил не давать ни под каким видом, помнишь?
— Да-да, просил… А черт! Ну, граммульку одну, потом чтобы при гостях — ни-ни!
“Все бессмысленно! — махнул рукой Всеволод Петрович, отпирая бар, чувствуя на спине своей вцепившийся судорожной хваткой взгляд и затаенное дыхание. — Преступление совершаю, но что же делать?”
Откинулась дверца — серебром, золотом полыхнуло, вздрогнули, тонко зазвенели тысячекратно отраженные в зеркале задней стенки заморские бутылки хитроумных форм, добротно крякнули наши, неприхотливые, — ах! — екнуло в груди Георгия Николаевича, оборвалось и покатилось… И надо же, именно в тот момент, когда ухватил Всеволод Петрович за тонкое горло и вытянул из бара бутылку “Столичной”, чистой, прозрачной, произведенной на экспорт, на благородный зарубежный вкус, а не для отечественных луженых глоток, в которые что ни лей, все сойдет, раздался в прихожей длинный радостно-требовательный звонок. Так звонят ожидаемые в доме гости, словно бы извещая: вы нас ждали? Ну, вот и мы, радуйтесь!
— Вот уже и гости! — вздрогнул Всеволод Петрович и заспешил в прихожую, дверцу бара оставив открытой, на ней бутылку “Столичной”.
Георгий Николаевич, едва вышел профессор, ринулся, одним махом одолел пространство от двери до бара — бог мой, откуда силы взялись! Ведь только что дрожал, едва стоял на подгибающихся ногах! Схватил бутылку и, торопясь и от торопливости и страха не попадая рукой, отвинтил пробку и припал к горлышку обезумевшими губами, глотать стал жгучую влагу с шумом, с прихлебом, испуганно скосив глаза на дверь. А в прихожей голоса раздались, женский переливчатый смех. “Прошу, прошу, — говорил там Всеволод Петрович, — в гостиную, пожалуйста, проходите”. И ясно было, что, направив гостей, он сию минуту войдет в кабинет. Георгий Николаевич оторвался со стоном от бутылки и, затаив дыхание, чтобы не ворвался в горло воздух и не произвел бы с не прошедшей еще по нему водкой какой-нибудь взрывчатой смеси, стал тыкать в горлышко пробкой и все не попадал, все соскальзывала она и пролетала мимо. Приткнул кое-как, отринул от себя бутылку, поставил и тем же скоком вернулся на место к двери и затаился, прислуживаясь к производимому в нем алкоголем действию.
С одного взгляда заметил Всеволод Петрович, войдя, и отполовиненную бутылку, и косо посаженную пробку, и ставший бессмысленным взгляд шурина. Ничего не сказал, поморщился только и укоризненно посмотрел на Георгия Николаевича, однако на того уже не могли подействовать никакие укоризненные взгляды — туман, туман застлал ему очи, запорошил мозги, мир перекосился, сдвинулся, и открылось ему совершенно незнакомое науке измерение.
— Хорошо, Георгий, ты… иди к себе.
— Слушаюсь, ваше превосходительство! Сей момент! — покачнулся Георгий Николаевич, расплылся в бессмысленной улыбке, повернулся, ногу поднял, собираясь якобы рубануть гвардейским строевым шагом, но мир перед ним опрокинулся, и он шагнул в пустоту, в бесконечность.
* * *
— Извозчик! Извозчик! — вскричало Кикимора юродски, как только под ручку с Ирэн Семечкиной вышло из прокуратуры.
— Ах, какое смешное! — хохотала Семечкина. — Ну какие в наше время извозчики, ха-ха-ха! Ты прямо как из прошлого! Такси! Такси!
И тем не менее именно цокот лошадиных подков о булыжник раздался за углом прокуратуры, и выехала оттуда телега, запряженная понурым, изнуренным жизнью коньком. На телеге сидел Петрович — работник городской свалки. Властным жестом тонкой руки Кикимора его остановило.
— Прошу, мадам! — расшаркалось оно перед Семечкиной. — Карета подана!
— Мы на этом поедем? Ах-ха-ха! А что, очень даже оригинально! Вот Тонька с Клавкой посмеются! Едем! — и заскочила, стерва, на телегу сбоку, и повалилась, стервоза, в накиданное там сено. — Трогай, мужичок!
Под телом ее телега покривилась, а конек беспокойно переступил с ноги на ногу и оглянулся. Кикимора заскочило с другого боку и похлопало Петровича по спине. Однако Петрович не трогался, он обернул к Кикиморе свое лицо и сказал так:
— На два “боярышника”, господин, желательно.
— Будет! — Кикимора покивало согласительно, махнуло в воздухе ручонкой, и тут же в ручонке оказалось два стограммовых пузырька настойки боярышника в семьдесят градусов крепости, произведенные фармацевтической фирмой “Херайн”. Петрович деловито забрал их и спрятал в карман.
— Н-но-о, пшел! — взмахнул кнутом, и конек, сильно натужась, тронул.
Топал конек, топал копытами то по булыжной мостовой, то по асфальту, то вообще по пыльной грунтовой дороге и дотопал до окраины города Благова, где в собственном деревянном домике жила Ирэн Семечкина. Петрович остановил конягу и сказал:
— Добавить бы, господин, надо. Экая даль, знал бы, не повез!
— Об чем речь, Петрович! Добавим, — и Кикимора опять махнуло в воздухе ручонкой, и опять вожделенно звякнуло в ней, и открылись на ладони две бутылочки боярышника. — Держи, болезненный человек, лечись настоечкой.
— Эт точно! Не пьянства ради, а лечения для, — сказал Петрович, пряча пузырьки в карман. — От сердечных болезней эта штука шибко помогает, так на ей и написано. А ты откуда знаешь, что я Петрович?
— Я, мил человек, все знаю, — Кикимора приникло к Петровичу и зашептало на ухо: — Я в этом мире все извивы пакости познало, все мерзости во мне с рождения заложены. Ибо само я есть порождение мерзости, — и отлипло Кикимора, подмигнуло и захихикало бесенячьим смешком: — Адью, Петрович!
Постоял Петрович, посмотрел, как ловко перескакивает Кикимора с ноги на ногу, как от нетерпения похлопывает Ирэн Семечкину по податливому заду — то с одного бока забежит и похлопает, то с другого. И слышался из-за забора его бесенячий смешок, которому вторил утробный смех Семечкиной. Любовная парочка — ничего тут более не скажешь. Плюнул Петрович на дорогу, достал пузырек боярышника, свернул ему голову и опрокинул в рот одним махом.
А Кикимора все вокруг Семечкиной увивалось, на крылечко ее подсаживало, и дверь перед нею распахивало. Дверь захлопывало и на щеколду запирало. Ну, а что за запертой дверью делалось — то нам неведомо, и врать не будем. Знаем только, что Кикимора за отсутствием органа, определяющего принадлежность, совокупляться могло только путем полного проникновения (упоминалось уже о свойстве его протекать в любую щель). Рассказывали соседи Семечкиной, что шибко она в ту ночь кричала и заходилась в экстазе. Но чего не знаем, того не знаем.
Как бы то ни было, а родила Ирэн Семечкина на следующий день Кикиморенка, и было оно таким же омерзительным, как папашка.
Однако не видело Кикимора своего отпрыска, да и неинтересно ему это было — скорым, характерным шагом вприпрыжку спешило оно по улицам города Благова. И был рассвет, самое его начало. Расцвели в небесах на востоке бордовые розы, но тут же налетела на них плоская черная туча, смяла; и слышались оттуда едва уловимый розовый писк и стенания.
Спешило Кикимора, но не забывало прочитывать названия улиц и взглядывать на номера домов. Так допрыгало оно до центральной улицы и отыскало недавно отстроенный дом с зеркальными окнами. Престижный, надо сказать, где жило сплошь городское начальство, где сам мэр города, Егор Афанасьевич Федякин, занимал чуть ли не целый этаж. Этот факт — факт проживания здесь городского мэра — Кикимора отметило в своей безволосой голове, но оставило пока в сторонке, как бы отложило про запас. А отыскало оно подъезд более скромный, в котором проживала чиновничья шушера помельче, но и не совсем мелкая: так себе. В табели о рангах царя Петра Первого можно было бы их причислить к полковникам и майорам. Протекло Кикимора в скважину запертой двери и поднялось на шестой этаж. Здесь в трехкомнатной холостяцкой квартирке посапывал во сне, вздрагивал и стонал следователь по особо важным делам при городской прокуратуре Виталий Алексеевич Вшивков. На сей раз, не протекло Кикимора в замочную скважину, потому что скважины как таковой не имелось, а подтекло под дверь и, очутившись в квартире, запрыгнуло в карман знакомой уже куртки, висевшей в прихожей на вешалке, и там затаилось. Чувствовало Кикимора некоторую оторопь в членах после бурно проведенной ночи с Ирэн Семечкиной.
* * *
От пьяного, короткого и оглушительного забытья, из пустоты и бесконечности явился Георгий Николаевич обратно в мир лежащим в парадном костюме на узкой кушетке в своей комнате. И мир этот предстал перед ним догоревшим, затухшим костерком в кромешной ночи: тьма окружала его, и только за окном еще что-то теплилось, тлело. В страхе приподнялся он на нетвердом локте, словно инопланетянин, поводил в темноте глазами, нащупал тумбочку в изголовье, на ней ночник и с облегчением надавил кнопку. Вспыхнувший свет ночника вообще погасил всякие отблески за окном.
Тут дошло до него, что в прихожей уже давно трезвонит звонок, может быть, именно он вернул его из небытия. Что? Где все, почему не открывают? День-то который? Который час? Кряхтя и стеная, поднялся Георгий Николаевич, и тут навалилось на него, перекосило физиономию, забухали в голове молоты. Все же преодолел, зашагал, шатаясь, в прихожую и услышал доносившееся из гостиной через закрытую дверь голоса, смех, посудное звяканье. “Ага, значит, гости еще здесь. Едят, пьют и веселятся, а меня оставили валяться, и никто не вспомнил!” — пронеслась обидная мысль. Но звонок продолжал заливаться и требовать.
— Кто там? — хрипло спросил Георгий Николаевич.
— Санслужба! — ответили за дверью.
“Какая, к черту, санслужба!” Который бы ни был час, времечко позднее для визитов какой-то там санслужбы. Однако дверь открыл и увидел гражданина в ватнике, в резиновых сапогах и низко надвинутой на лоб кепке. Из-под козырька ее непроницаемой жутью и давешним небытием глянули черные очки. В руке гражданин держал брезентовую сумку, в какой мастеровые люди носят инструменты.
— Там авария, — сказал мастеровой человек, махнув неопределенно рукой. — Нужно проверить.
Говорил он с присвистом, как бы с прихлебом, характерным для людей, лишенных передних зубов. И, присмотревшись внимательнее, заметил Георгий Николаевич под черными очками тщательно замазанные жидкой пудрой синяки. Понятно, что и очки служили для сокрытия, для камуфляжа.
“Экий подозрительный тип!” — подумал он.
“Экая пьяная рожа!” — в свою очередь подумал про него следователь по особо важным делам Виталий Алексеевич Вшивков, входя бесцеремонно в квартиру. Он даже локтем слегка оттеснил Георгия Николаевича.
И дверь в гостиную распахнулась в этот момент, выплеснув шум приглушенного ранее застолья, веселья, но не пьяного, не разухабистого, а сдержанного, интеллигентного, и выглянуло чуть разгоряченное лицо Марьи Антоновны. И между прочим следом из-за головы ее вылетела, как стрела, пущенная кем-то фраза: “В семнадцатом году власть взяли масоны!” Услышав ее, лжеводопроводчик дернулся и застыл, и ухо левое в сторону гостиной наставил. Ухо, кстати, тоже было распухшим и отливало сиреневым. При виде странной такой фигуры вытянулось лицо Марьи Антоновны.
— Кого ты привел в дом, сын! — трагически всплеснула она руками.
— Мама, — Георгий Николаевич гордо выпятил грудь, — я никого не приводил в дом! Он сам пришел!
— Тих-хо, мамаша! — самозванец успокаивающе поднял руку, а рука-то белой оказалась, канцелярской, никак не могла она принадлежать мастеровому человеку. — Санслужба. Авария у нас там… Прощеньица просим. Где у вас тут ванная? Туалет? — сам и пошел в нужную сторону, не дожидаясь указаний.
Мария Антоновна сомнительно посмотрела ему вслед.
— Ты последи, Георгий! Как бы не упер чего!
— Я послежу, — сказал Георгий Николаевич, но сказал машинально, потому что самозабвенным взором окидывал в этот момент открывшееся за спиной Марьи Антоновны блаженство — развеселый стол, полный бутылок и всевозможных закусок: во фрунт вытягивались гвардейцы-коньяки, армейскими прапорщиками гляделись водочные бутылки, и боярынями прогуливались меж ними шампанские вина.
Совсем истомился Георгий Николаевич. Вылетели прочь остатки алкоголя, оставив ему муть и сивушные масла. Стоял он в прихожей, якобы наблюдая за работой водопроводчика, подпирал задом стенку, но душа-то его молила о стопке и пребывала в отчаянии, а тело требовало горизонтального положения, поэтому сползал он потихоньку по стенке и вот-вот готов был прикорнуть прямо здесь, на полу. И не мог уйти, потому что надо было караулить застолье, благоприятный в нем момент. Сознание то туманилось, то просветлялось.
Два пространства имели место быть в прихожей, два измерения. Первое — полное шума от застолья в гостиной, полное пьяненького смеха и шарканья подошв о паркет, производимого снующими в туалет и обратно гостями; второе — чинная и благородная тишина у входной двери, присущая вообще всем профессорским квартирам, о которую гам из гостиной разбивался и отлетал прочь. Георгий Николаевич пребывал как раз на границе этих двух измерений, правое ухо его было настроено на застолье, левое же отдыхало в тишине.
Вдруг странный шорох послышался именно в этом, левом, ухе. Георгий Николаевич вздрогнул и обернул голову. Интересное существо выступило из полумрака прихожей: тельце кругленькое, одна нога длинная-предлинная, другая коротенькая, на голове напялен лист лопуха. Одним словом, Кикимора, проникшее в квартиру в кармане следовательской куртки.
Существо поманило Георгия Николаевича пальцем и сказало: “Тс-с!” “Начинается! — с ужасом и тоской подумал Георгий Николаевич. — Все, достала-таки, подлая!”
— Не волнуйтесь, драгоценнейший Георгий Николаевич, — сказало существо бесенячьим голосом. — Это еще не делирум тременс, не белая горячка!
— Кто вы?
— Позвольте представиться: Кикимора. Человек среднего рода, прошу не путать.
— А… а… а…
— А к вам исключительно из человеколюбия. Вижу, мается человек — дай, думаю, выручу, помогу страждущему. А как же? Все мы… — Кикимора скорчило постную физиономию, передернув ее как бы на один глаз — большой и грустный, — может быть, там, — оно вскинуло указательный палец к потолку, — и зачтется! Уповаю, Господи! — и залилось горючими слезами. Большой глаз плакал, а мелкий, лукавый, следил.
Тут Георгий Николаевич разглядел его как следует и подивился вычурности человеческой природы. “Но не мое это дело!” — сказал он сам себе и посмотрел на существо с вожделением.
— М-мм, как я понимаю…
— Правильно понимаете, любезнейший, правильно! — Кикимора перестало плакать и оживилось чрезвычайно.
Георгий Николаевич с сомнением оглядел его одеяние — полупрозрачное, паутинное, в котором видно было все, и не увидел ни малейшей денежной купюры, ни даже ничтожного рублика. Более того, не было и места, куда бы можно их спрятать. Не говоря уж о бутылке. Никакой сумки при существе тоже не было.
— А вы не сомневайтесь, Георгий Николаевич! — Кикимора протянуло руку, разжало ладонь, и в ней оказался пузырек боярышника, — Вот-с, извольте. От моего друга Брынцало.
Георгий Николаевич издал звук, похожий на лошадиное ржание, и благоговейно принял дар.
— А… вы?
— Я уже, — ответствовало Кикимора.
— Так я…
— Да-да-да-да, дорогой вы мой! В полное ваше удовольствие!
Георгий Николаевич рысью промчался на кухню, опрокинул пузырек в рот и запил водой из-под крана. На кухню вынесены уже были тарелки с остатками закусок и грудой свалены на столе. В некоторых лежали довольно приличные куски красной рыбы, и попался даже кусочек черной икры. Георгий Николаевич тут же и закусил. И вернулся в прихожую с замаслившимися мозгами.
— Спасибо, товарищ Кикимора, большое вам спасибо! Если бы вы знали…
— Знаю, все знаю! А что, брат Георгий, не ударить ли нам по пивку? Смазать, так сказать, принятое на душу! А? То-то станет весело, то-то хорошо! Ну? Ну? Хе-хе-хе! — и подсунулось Кикимора вплотную, и защекотало Георгия Николаевича, и пахнуло на того болотной гнилью, помойной вонью и еще черт знает чем. — Соглашайся, соглашайся! По глазам вижу, что не прочь.
— Да я… хе-хе-хе! — слабо отбивался Георгий Николаевич. — Я не прочь, не прочь. Не надо щекотаться, товарищ Кикимора!
— То-то! Тогда вперед!
Слово “пиво” бурю вызвало в сердце Георгия Николаевича, оно забилось тревожно и ликующе, к горлу подкатила сухость, и понял он, что вся истина мира и смысл сущего заключаются в этом коротком и скользком слове. Он смущенно похлопал себя по ляжкам.
— Не располагаю наличными.
— Хо, хо, хо! Какие мы, однако, гордые! Жора, что за счеты между друзьями? Я произнесло слово, я и угощаю.
Тут заметил Георгий Николаевич едва уловимый диссонанс в речи своего нового знакомца. Он посмотрел внимательней и сквозь застилавшую глаза пьяненькую дымку разглядел, что под полупрозрачными, паутинового свойства штанами его нет ничего, пустое место.
— Я извиняюсь, а…
— Все в порядке, Жора! Я же сказало: среднего рода.
— Понимаю, понимаю, — сказал Георгий Николаевич и ничего не понял.
“Эге, — подумал, — наверное, товарищ Кикимора инвалид! Да-да. Но мне какое до этого дело! Мое дело — сторона”! — и он двинулся за Кикиморой вослед.
— Стойте! — громко прошептал из ванной следователь по особо важным делам Вшивков. — Я с вами!
— Идем-идем! — махнуло рукой Кикимора.
Втроем на цыпочках прошли они прихожую и открыли входную дверь.
* * *
На улице вывернулся из-за угла, дунул им в лица, овеял хрустальной весенней стужей ветерок, словно поджидал, сторожил. И тут же умчался, шурша по асфальту бумажной дребеденью и прошлогодними листьями, — казалось, будто пробегает мимо кто-то легкий и невидимый, даже слышались Георгию Николаевичу перестук копытец и лукавый козлиный смешок. Он со страхом оглядывался и втягивал голову в плечи.
— В пивбар пойдем, — развязно сказало Кикимора, — вот только девочек прихватим.
Зигзагами шло оно по тротуару, и Георгию Николаевичу со следователем, чтобы не налететь на него, приходилось беречься, придерживать ход.
— Открыт ли? — Георгий Николаевич с неудовольствием уловил в своем голосе подобострастие, униженные нотки. — Который все ж таки час! — он глянул в небо, но и там темно и смутно было, как и в душе его.
— Спокойно, Жора! Запомни: предполагать худшее — значит заранее потерпеть поражение. Это, друг мой Георгий, философия неудачников. Шире шагай и тверже.
Кикимора подхватило Георгия Николаевича под локоть и поволокло. Теперь и ему пришлось выписывать на тротуаре зигзаги, но он молчал. Виталий Алексеевич посматривал на них из-под своих адских очков и ухмылялся.
Деченка оказалась только одна — попавшаяся на пути Ирэн Семечкина. Она подхватила следователя — тот было дернулся брезгливо, но Ирэн держала крепко.
— Ах, славненький начальничек, ты такой клиент, такой клиент! О таком клиенте я только мечтала, ха-ха-ха!
— Отцепись, стерва! — шипел Виталий Алексеевич.
— Как можно! Ни за что! — и прижималась, сволочь, к нему могучей и грешной грудью.
Так дошли они до пивного бара “Янтарь”, где на потемневшей от времени и дождей, заляпанной и захватанной, как непотребная девка, двери висела табличка: “Мест нет”.
— Ну вот, — огорчился Георгий Николаевич. Знаком был превосходно ему этот бар, знал он его порядки и повадки бесцеремонные пивных работников.
Однако не разделяло его огорчений Кикимора — подошло к двери и грохотнуло в нее кулаком. Да еще и на кнопку электрического звонка нажало — и раз, и другой, и третий. Спустя мгновение завозилось за дверью, лязгнул отпираемый железный крюк.
— Что? Кого? — высунулся здоровенный лысоватый детина в запорожских усах, — Куда прешь, мор-р-р… — но увидел Кикимору и застыл с отвалившейся челюстью.
— Предопределено! — сказало Кикимора загадочно, а Виталий Алексеевич махнул краснокожей, очень серьезного вида книжицей с вытисненными золотом, тоже очень серьезными буквами. Глазки детины спрятались за жирными щечками, и усы расползлись в стороны.
— Прошу, прошу, — склонился он в полупоклоне.
Кикимора, а за ним и следователь вошли — за спинами их прятался совершенно ошалевший Георгий Николаевич. Смутно мелькала у него мысль: “В странную историю я, однако, влип, если дело дошло до красных книжиц! Ну да все равно!”
Какое там “мест нет”! Шли они по полупустым залам, царил кругом подземельный полумрак, в приглушенном, неземном свете, исходившем неизвестно откуда, небольшие кучки выпивох представлялись бесовскими сборищами. Меж ними было достаточно пространства и свободных мест. Но вот, поди ж ты, такие странные порядки. Как говаривал один знакомый Георгия Николаевича: “У них там свобода, а у нас волюшка: хотим — работаем, хотим — не работаем, и каким-то изумительным образом продолжаем жить”.
Такие мысли бродили в голове Георгия Николаевича, пока они проходили сквозь адский полумрак и усаживались за столиком. Он гнал их прочь: зачем вообще какие-то мысли, когда вот оно, вожделенное пиво, — пенное, янтарное, пусть даже и разбавленное водицей из-под крана. Сейчас же подлетел пивной работник — официант. Видно, дан был от двери какой-то тайный знак.
— Восемь и рыбец, — сказало Кикимора, — я плачу.
“Черт, где же „это” хранит деньги?” — подумал Георгий Николаевич, косясь на странно прозрачное одеяние Кикиморы, но тут так шибануло ему в голову, что он моментально забыл вообще о всех странностях бытия. Забыл даже, что само существование человека есть странность. Он поморщился и сказал: “Ой!”
Георгий Николаевич нервничал. С одной стороны, смущал его пустой взгляд черных очков водопроводчика с загадочной красной книжицей, с другой стороны, шокировала девица Семечкина, которая неприлично хохотала на весь зал и прилипала к Кикиморе, с третьей, само Кикимора вызывало сомнения. “Разве бывают люди среднего рода? И этот лопух на голове… — мучился Георгий Николаевич. — С таким субъектом совестно войти в приличное заведение. Это в какую же компашку я втюрился? Ба! Уж не контрразведка ли! Не Япония! Впрочем, черт с ними!”
Принес халдей пиво — восемь, как и было заказано. И четыре тарелочки со скумбрией. Георгий Николаевич вцепился двумя руками, чтобы не болталась кружка, не расплескалась драгоценная влага, и с жадностью выцедил добрую половину. С не меньшим наслаждением приложился к кружке и Виталий Алексеевич — и у него после ночных происшествий было муторно и досадно на душе. Кикимора пило мелкими, насмешливыми глотками. Семечкина едва пригубила.
— Мне бы водки, — сказала она.
— Сей момент! — Кикимора махнуло в воздухе рукой и выставило перед ней пузырек боярышника. — От моего друга, генерального директора компании “Херайн”.
Семечкина вылила содержимое пузырька в пиво и с наслаждением отхлебнула.
— Забирает! Ой, забирает!
Отлепившись от кружки, Виталий Алексеевич сказал все с тем же прихлебом, присвистом:
— Что самое ценное в пиве, что самое благостное, так это первый глоток. Люблю!
Тут музыканты, которые до сей поры мельтешили на сцене и пиликали, настраивая инструменты, сладились наконец и грянули рок. Семечкина заерзала на стуле.
— Ах, ах, желаю танцевать!
Кикимора вдруг лихо, по-разбойничьи свистнуло: “Иэх!” — подхватило Семечкину и уволокло в центр зала. И заплясала парочка, завыкрутасила. У Кикиморы, благодаря разнице ног, выходило особенно замысловато и вызывало одобрение.
“Опять же странно, — думал Георгий Николаевич, — никто не тычет в него пальцем, никто не удивляется! Странно…”
А Виталий Алексеевич посматривал на него и фиксировал. Зафиксировал румянец в багровых прожилках на вислых щечках, в таких же прожилках нос, сильно поредевший, но тщательный пробор, проскальзывающие изредка остатки былого благородства, особенно в профиль: имел Георгий Николаевич профиль уставшего от жизни философа. Кстати, и по анкете он числился философом. В графе “образование”. Виталий Алексеевич придвинул ему полную кружку.
— Пей, пей, друг Георгий! Захотим — еще закажем, все в нашей воле, — и сам, отхлебнув несколько глотков, попрочнее уселся, установил локти на столе, грудью в край стола уперся, как бы приготовляясь к доверительной беседе. — Ну, а вообще-то, жизнь как, нормально?
— Нормально, — пожал плечами Георгий Николаевич, прицеливаясь к кружке.
— Ты, Жора, меня, конечно, извини, может быть, не моего ума это дело, но не понравилось мне, как с тобой там обращались. Ну что это: сами сидят, жрут, пьют, а тебя в коридоре, как сиротинку… Больно мне за тебя стало.
Начал было Георгий Николаевич выпрямляться, грудь выпячивать, да тут же и плюнул мысленно: “Да пусть… все равно!” Легла выпитая кружка на прежние дрожжи, раскололась в голове муть, утекла, а с темного, под вековую якобы копоть выкрашенного потолка некто мягко так, блаженной кисеей застлал мозги и окружающие предметы, как будто блаженство есть не состояние души, но осязаемый предмет, которым можно одаривать направо и налево. “Пусть говорит”, — кивнул он сам себе.
— Как сиротинку в коридоре! — свистел, пришлепывая языком, Виталий Алексеевич.
— Не в этом дело… — попытался слабо защититься Георгий Николаевич.
— Да как не в этом! Как не в этом! Я не слепой, видел! Разве ж это по-родственному! Ну, пусть ты профессор, ну пусть знаменит, но никто тебе не давал права так с родственником! — Виталий Алексеевич разгорячился. — Ка-ак же, они ведь по япониям разъезжают, по заграницам! Им наплевать на чувства простых людей, на их гордость! Но мы не позволим!
Если бы не был уже пьян Георгий Николаевич, заметил бы, что ерничает собеседник, завлекает его словами в какое-то злобное, мстительное болото. Но не хотелось ему расставаться с блаженной кисеей, и, чтобы не улетела она, не упорхнула, потянул он к себе еще кружку. Отпив, подумал: “Вот оно, про Японию заговорил! Но если контрразведка, то при чем здесь синяки и зубы? Может, и они камуфляж? Маскировка? Да пусть его!” Все же возразил нехотя:
— В отношении Всеволода вы…
— Зови меня просто Виталий, на “ты”.
— Ты, Виталий, не совсем прав…
— Ага, ага! Сейчас ты скажешь, что он хороший человек и все такое… Эх, святая простота! Философы, так вашу! Вас пряниками не корми, дай только душу всепрощенчеством потешить. Толстовцы! Тьфу! Обидно за тебя!
— А откуда ты знаешь…
Хотел Георгий Николаевич спросить, откуда тот знает, что он действительно философ, что окончил в Санкт-Петербурге философский факультет, защитил в свое время кандидатскую диссертацию, преподавал, но потом полетело все в тартарары, к свиньям собачьим, и последние три года он вообще нигде не работал, пребывая на содержании у Всеволода Петровича Чижа, мужа покойной сестры. Хотел спросить, но тут на мокрой и скользкой от пива столешнице, изрезанной и исписанной ножиками ясно увидел словно бы проявившиеся слова: “Не спрашивай, им все „там” известно”. С изумлением уставился на них Георгий Николаевич, поскреб ногтем, проверяя, реальны ли, или ему мнится. Слова оказались реальны, потому что выскальзывали из-под ногтя, разбегались в разные стороны, потом опять сбегались, выстраивались в ту же фразу: “Не спрашивай, им все „там” известно”.
— Ну да… конечно… разумеется, — закивал он головой, соглашаясь. — Я понимаю, работа… — но тут накатило на него, в голове щелкнуло, переключилось. — Философы, говоришь? — он хитро, лукаво глянул на Виталия Алексеевича. — Да, я философ! Не по должности, по призванию философ! Эх, Виталий, если бы ты знал, как я блистал на кафедре! Со всех факультетов сбегались на мои лекции, чтобы меня послушать! Юные студентки плакали, записки писали, в вечной любви клялись! Все! Поголовно!
Георгий Николаевич уже не сидел, приниженно согнувшись, — он царил над столом, как некогда на кафедре, размахивал, рубил воздух рукою.
— Молодец! — любовался им Виталий Алексеевич, подначивал, подзуживал. — Вот таким я тебя люблю! Орел!
— И где теперь все это? — вдруг так же неожиданно сник Георгий Николаевич. — Тю-тю, нету! Съели завистники коллеги! Ополчились! Не смогли пережить славы моей! Хапуги от философии! Бездари! — крупная слеза скатилась по его щеке и шлепнулась в кружку с пивом.
Что ж, и слезу, если рассматривать ее под определенным углом зрения, можно принять за философскую категорию. Если относиться к ней как к социальному явлению. Плакал Георгий Николаевич, оплакивал загубленную завистниками жизнь, и как-то забылись, улетучились из памяти собственные мелкие грешки, такие, например, как случай с супругой заведующего кафедрой философии: заведующий застал Георгия Николаевича с нею в пустой аудитории в не совсем, надо сказать, приглядном виде. Мелочь, конечно, однако с нее и начались его беды. Но было, было. Были и завистники, и подсиживание — все было.
Попивал пивко Виталий Алексеевич, и у него, отошла, отмокла душа после суровых ночных приключений, хотя и раздражен был несколько оттого, что не входила беседа в нужное русло. Выскальзывал Георгий Николаевич, не ухватывался. И противно было слушать его плаксивый лепет о загубленной жизни, наблюдать пьяные сопли и слезы.
— Хор-роший ты человек, Жора…
— Стоп! — опять подскочил на стуле Георгий Николаевич. — Ни слова! — и руку через стол протянул в предостерегающем жесте. — А что ты знаешь о хорошем и плохом? О Добре и Зле? Ну-ка, скажи мне! Очень желательно послушать!
Забыл, забыл он уже о своем вертлявом загубленном прошлом — сиял лукавством и восторгом. Поморщился Виталий Алексеевич: у него работа, понимаешь, а тут… Предчувствовал какие-то нравственно-философские дебри, ерунду какую-то.
— Да брось ты, слушай… — махнул он рукой и взглядом подозвал официанта. — Еще восемь, — заказал Виталий Алексеевич, намереваясь маневром этим отвлечь Георгия Николаевича от пьяных философских излияний.
Однако нет, не поддался нетерпеливо ерзавший на стуле Георгий Николаевич, и только удалился официант, тут же навалился животом на стол, дохнул застарелым перегаром.
— Ну, так я вам скажу! — выпалил он, бог знает почему переходя на “вы”. — Слушайте, мной решен извечный вопрос о Добре и Зле, тысячелетия мучивший человечество!
— Ну?! — скептически скривился Виталий Алексеевич.
— Да, представьте себе! Тысячелетия люди заблуждались, разделяя эти два понятия. Нет! Они двуедины и неразделимы, как сиамские близнецы! Борьба противоположностей — чушь! Нет никакой борьбы, а есть закон неизбежного перевоплощения понятия в свою противоположность.
— Ты бы, Жора, пил лучше пиво!
Георгий Николаевич замер на мгновение, глянул на исходившее пенным томлением только что принесенное пиво, схватил кружку и разом опрокинул ее в себя, как будто намеревался загасить бушующий в нем философский огонь. Но, похоже, только подбавил жару.
— Примеры? — закричал он. — Извольте! Из истории общественных формаций! Возьмем Швецию. Что имеем? Монархию! Вспомните, что могло быть отвратительней средневекового абсолютизма! А сейчас Швеция — самая демократическая страна, король тихо-мирно разъезжает себе на велосипеде, и мы даже начинаем поговаривать о шведском социализме. Вона! Это в монархической стране! А возьмем нашу многострадальную Русь? Благороднейшая борьба благороднейших людей за светлое будущее, начиная с Радищева и декабристов, во что вылилась? В гнусный и мерзкий геноцид, в сталинщину! То же и в Китае, и в Кам…
— Но-но, Жора! Ты того… не касайся. Языком мели, но не касайся.
Сник Георгий Николаевич, съежился, к самому столу подбородком пал, глазами забегал. “Ба! — ужаснулся. — Что это я, действительно!” Но тут же пьяный бес в его груди заколотился возмущенно, засучил руками и ногами: “А имею право!” Вскинул голову, выпятился:
— Вы мне… рот не затыкайте! Я свободный человек! Я гражданин Вселенной, на меня не распространяется власть ваших аппаратов! Аппаратчики! — кипятился Георгий Николаевич. — Я русский интеллигент! Я за свои убеждения на костер пойду!
— Иди, кто тебя держит! Вон площадь, вон лес. Собери в лесу хворосту, разложи на площади костер, плесни бензинчиком и гори себе за милую душу синим пламенем. Думаешь, хоть кто-нибудь пошевелит пальцем, чтобы удержать? И не надейся! Еще и дровишек подбросят! То-то шурин твой обрадуется!
— Не обрадуется! — затравленно уполз, вжался в спинку стула Георгий Николаевич.
— Это почему ж ты так уверен? Что ему за корысть тебя кормить и поить?
— Профессор Чиж — великий человеколюб!
— Э-э, брат, все мы человеколюбы! Все мы людей любим, только каждый на свой лад.
— Он врач от бога! Он не может иметь таких подлых мыслей!
— А еще кто?
— Ну… нумизмат… Собиратель, — упавшим голосом произнес философ.
— Кто?! — теперь уже Виталий Алексеевич подскочил на стуле, и в нежилой тьме его очков мелькнуло нечто, огонек какой-то.
— Нумизмат.
— Не-ет, ты шутишь? Да ведь я и сам… нумизмат! В некотором роде… Ну-ка, ну-ка расскажи. И что же он собирает? Конечно, я понимаю: ездит по заграницам, ему и карты в руки. Валюта там, золотишко, да?
— И золотые есть.
— Хо! Что это мы, Жора, про пиво совсем забыли, выдыхается. Ах ты, Георгий Победоносец, понимаешь!
* * *
Явился ему сон: будто бы он, Георгий Николаевич, кандидат философии, есть не что иное, как никем еще не зарегистрированный спутник далекой планеты Юпитер. И будто бы страстно мечтает вырваться из тисков Юпитерового тяготения, и не может. Нет никого, кто бы подтолкнул его, придал нужное ускорение.
— Ау! — крикнул он в бесконечное пространство. — Есть кто-нибудь?
— Ау! — ответили.
Георгий Николаевич оглянулся вокруг и никого не увидел.
— Ау! — крикнули совсем тихонько, призывно.
“Нужно открыть глаза”, — догадался Георгий Николаевич и открыл. Вливался в комнату свет полного весеннего дня, в дверях стоял незнакомый, мужественной наружности человек с двумя бутылками пива. Человек лучезарно улыбался, и новенькие золотые зубы вспыхивали в лучах солнца, ослепляли. Ослепленный блеском золотых зубов, Георгий Николаевич вылез из постели и сел, изумленно уставясь на незнакомца.
— Кто вы? Что надо? — осипшим голосом спросил он.
— Здрасьте! Да ты что, Жора! С похмелья проснуться никак не можешь! Забыл? Позавчера в пивбаре, ну? Добро и Зло, ну?
Из кармана извлек он ключи с брелоком в виде открывалки, и пробка на бутылке отлетела со звуком страстного поцелуя и оказалась бутылка в руках Георгия Николаевича — он присосался и застонал от наслаждения, пронзенный тысячью благодатных стрел.
— Спасибо, — сказал он, отрываясь на мгновение от горлышка, и с нежностью посмотрел на Виталия Алексеевича. — Чудесное, в самом деле, пиво. Давненько такого не пробовал. Его что, в вашем э… учреждении продают?
— В учреждении, — машинально ответил Виталий Алексеевич и спохватился: В каком учреждении? В жилконторе-то в нашей? Как же, жди! В ресторане. В ресторане специально для тебя купил. Сбегал и купил. Предполагал твое состояние. Так прочитал, спрашиваю, фельетончик-то про шурина? — опять подмигнул Виталий Алексеевич, присаживаясь на шаткий стул. — Ловко его там разделали!
— Какой фельетон?
— Да вот же, в газете. Под боком у тебя, — Виталий Алексеевич выхватил из-за его спины “Правду Благова”, развернул на нужной странице и ткнул пальцем. — Вот, читай.
Впился Георгий Николаевич в прыгающие, шевелящиеся строчки и, пока читал, хмыкал от возмущения и таращил глаза.
— Да как они смеют! — воскликнул, дочитав до последней точки. — Да это… это клевета!
— Ну-ну, не кипятись. Может, конечно, и приврали чего, не без этого. Только, скажу я тебе, дыма без огня не бывает. Что-то ведь наверняка было. Впрочем, это не по моей части. Я к тебе по другому совсем делу. Ты мне позавчера коллекцию обещал показать, помнишь?
— Коллекцию?
— Ну да. Коллекцию монет твоего шурина. Я ведь тоже… э-э… нумизмат в своем роде. Интересуюсь очень. Так уж будь добр, а за мной не заржавеет, — и Виталий Алексеевич выхватил из кармана еще бутылку пива.
— Так что ж… — замялся Георгий Николаевич. — А я действительно обещал?
— Обещал, а как же! Приходи, сказал, послезавтра. Неужели не помнишь?
“Имею ли я право показывать без разрешения Всеволода? Судя по всему, нет. Но с другой стороны… что может случиться, если и покажу?”
— Я бы с удовольствием, да только маман…
— Маман нету дома, по магазинам пошла, по магазинам. Ты правильно мыслишь, Жора: что может случиться, если покажешь? Не съем же я монеты, в самом деле!
Накинул Георгий Николаевич замызганный китайский халатик. “Наверно, их специально обучают читать чужие мысли. Только почему он сегодня без камуфляжа? Без очков? И зубы… Хотя, может быть, и это лицо его не подлинное, — он внимательней присмотрелся к Виталию Алексеевичу и заметил тщательно припудренную синеву под глазами. Нет, неизвестно, как там с зубами, а синяки-то были настоящие, — черт его знает! Может, действительно водопроводчик, и не более! Вполне возможно, что все это мои фантазии!” Вполне возможно, что начался у него горячечный бред, мания преследования, но эту мысль он на поверхность не выпустил, загнал поглубже. Да и выпитое пиво забродило, перекосило мысли.
Шлепая тапочками и мучаясь совестью, провел он Виталия Алексеевича в кабинет профессора, достал из шкафа тяжелый альбом, бухнул на стол.
— Вот, — слабо махнул рукой и сам присел в кресло, потому что ноги не очень крепко его держали, подгибались.
— Ага, так-так-так-так, — закружил над альбомом Виталий Алексеевич вороном, — большой я любитель этого дела, да только… — он щелкнул языком и выразительно потер друг о друга большим и средним пальцами, — средств не хватает. Нет средств. А профессор большие деньги зашибает, коли может позволить себе? А?
— Право, не задумывался…
— Ну конечно! Да ты пей, Жора, пиво, не скучай. Надо будет, еще сбегаем. Все в нашей власти: и время, и деньги. Эх, деньги, деньги! А ведь дорого коллекция такая стоит, ты не в курсе?
— Не в курсе. Но, наверно, дорого, потому что за несколько монет Всеволод недавно заплатил десять тысяч — сам мне говорил.
— Рублей?
— Долларов.
— Чт-то т-ты! Десять тысяч баксов? За несколько монет? Фьюить! Это каких же именно?
— А там, на последней странице.
— Ага, ага. Ишь ты! “Греческая тетрадрахма”, “Серебреник Владимира”. Надо же, серебро да золотишко! Ну-ка! — вдруг оказался висящим на груди Виталия Алексеевича фотоаппарат — заграничный какой-то, дорогой марки, со вспышкой. — Ты, Жора, позволишь? На память! — и защелкал фотоаппаратом, ослепил Георгия Николаевича. Из приобретенных недавно профессором каждую монету сфотографировал отдельно, остальные страницы снял общим планом. И вдруг потерял интерес к альбому — отодвинул, заозирался вокруг.
Особенно не на что было смотреть в кабинете Всеволода Петровича: стояли по стенам стеллажи с книгами, все больше медицинскими, безликими и скучными, висели две картины: в тусклой золоченой раме изображала обнаженную красавицу поразительно мощных форм, другая — небольшой пейзажик в простенькой раме. Красавица с картины смотрела прямо на Виталия Алексеевича и как бы загораживалась от него рукой, взгляд же ее молил: не трогайте меня! “Ишь ты! — усмехнулся следователь. — Не женщина, а прямо комплект грудей и ягодиц!”
— Шурин твой и живописью интересуется?
— Да нет, не очень. Это, кажется, подарок, — Георгий Николаевич, стесняясь, прикончил уже одну бутылку пива и выбирал момент, чтобы приняться за другую. Гордость не позволяла ему пить в открытую чужое пиво, хоть и предложенное.
— Подарок? — оживился Виталий Алексеевич. — Это кто ж такое бесстыдство подарил? Благодарный пациент?
— Не знаю, до меня еще было, — Георгий Николаевич как бы ненароком пододвигал руку все ближе к бутылке.
— Ладно, выясним. Дорогая небось?
— Вряд ли. А вот та, — он одной рукой указал на пейзажик, другой же словно бы нечаянно ухватился за бутылку, — та дорогая. Левитан. Подлинник.
— Ну? Ска-ажите на милость! Подлинник! И сколько стоит?
— Вот этого не скажу, не имею представления.
— Да хоть примерно.
— Не скажу, не знаю.
— Выясним, — Виталий Алексеевич сфотографировал пейзаж Левитана, сфотографировал и обнаженную красавицу. — А что, Левитан тоже подарок?
— Нет-нет, семейная реликвия. От деда осталась.
— А-а! — разочаровался Виталий Алексеевич.
Он еще походил по кабинету, заглянул во все углы и в старинном дубовом шкафу обнаружил большую фарфоровую вазу хорошей, тонкой работы.
— Шикарная ваза, — покачал головой, — тоже семейная реликвия?
— А вот это нет, — Георгий Николаевич рывком притянул к себе бутылку, прижал к груди, к сердцу. — Это уже подарок. Подарок благодарного ученика по случаю защиты кандидатской диссертации.
— Хо! Недурен подарочек! И кто тот ученик?
— Феликс Яковлевич Луппов. Друг дома и все такое…
— Ну-ну. Да ты пей пиво-то, пей! Мне нельзя, я на работе. Так ты уж допивай все, — Виталий Алексеевич отвернулся, достал записную книжку и долго писал, поглядывая на картины, на вазу, на альбом с монетами.
“Нет, — тоскливо думал Георгий Николаевич, опрокидывая бутылку в рот, — не водопроводчик он!”
Кончив писать, Виталий Алексеевич юмористически посмотрел, руку ко рту рупором приложил, подмигнул и громким шепотом сказал:
— Извини, я в туалет!
Однако слышал Георгий Николаевич, как ходил он по другим комнатам, скрипел там паркетинами.
“Не водопроводчик!” — еще тоскливее замерло сердце.
Виталий Алексеевич заглянул в кабинет, сделал ручкой.
— Адьюшеньки, Жорик! Извини, не могу больше злоупотреблять твоим гостеприимством. Служба. Канализация, понимаешь, прет и прет. И чем только граждане России питаются!
И исчез — хлопнула входная дверь. Георгий Николаевич посмотрел бутылку на свет — в ней еще оставалось прилично пива. Он отхлебнул и задумался. “Ничего не понимаю! Есть я, или меня нет? Вот ноги, вот руки, вот туловище, вот голова. И в то же время я себя не ощущаю. Так, может, я — фикция? Может, я сам себе только снюсь? Сплю я или не сплю? Черт побери, как бы выяснить!”
— Да какая вам разница! — вдруг услышал он голос.
Посмотрел и увидел, что в кресле сидит существо среднего рода Кикимора, длинную ногу уместило на колене короткой и покачивает ею, как какой-нибудь джентльмен. И ухмыляется. А на голове все тот же лопух, только привял слегка и обвис краями.
— Ага. Понимаю. Стало быть, сплю.
Георгий Николаевич закрыл глаза и всхрапнул.
* * *
“Та-ак! — довольно ухмыльнулся Виталий Алексеевич, вклеивая, подшивая в тоненькую папочку только что полученные из лаборатории фотографии. — За что люблю эту работу, так за ее неотвратимость. Вот так, бумажка к бумажке — копится, копится дело, толстеет и пухнет, как ненасытный обжора, полнится вещественными доказательствами и в один прекрасный момент — хоп! — прихлопнет человечка, захрустят его косточки! И никуда ему не деться, не увильнуть. Как только я вот этой рукой написал на папке: дело номер такое-то, фамилию, имя и отчество — все! И неотвратимо его настигнет кара. И запищит человечишко. Невиноватых-то у нас нет. Невиноватых людей вообще нет”.
Он полюбовался на дело рук своих, попробовал папку на вес — легка еще была, невесома, но уже чувствовалась в ней упругость, неподатливость. Еще немного, и заживет она отдельно, независимо ни от чьей воли. Заботливо и аккуратно завязав ее тесемочками Виталий Алексеевич, спрятал в сейф и запер.
День сегодняшний, день, пожалуй, первый по-настоящему весенний, солнечный, был прожит не зря — хорошо поработалось, с пользой. Один штрих остался для его завершения, последний мазок. Он достал из стола пачку бланков повесток и на первом, самом верхнем, в строке после слова “Гражданину” аккуратно вывел: “Луппову Феликсу Яковлевичу”. Проставил число и время, номер кабинета и свою фамилию. Отделил его от собратьев, подержал в воздухе, любуясь. Экая метаморфоза! Ведь только что была простенькая, невзрачная бумажонка, назначение которой едва намечалось — могла она быть употреблена на любое дело: в качестве салфетки, для памятной какой-нибудь записки. Но вот волею его, Виталия Алексеевича Вшивкова, превратилась бумажка в повестку, предмет официальный, суровую и грозную посланницу от сурового и грозного учреждения. И ай как вздрогнет, затрепещет сердчишко получившего ее! Как недоуменно уставится, начнет вертеть и так и сяк, гадая зачем. Зачем он “там” понадобился? И дрогнувшее сердчишко уже не отпустит до самого назначенного часа, ныть будет, и всю свою мелкую жизнь человечишко перевернет, прокрутит в голове, вспоминая мельчайшие ее нюансы, за которые можно было бы его привлечь.
Да, невиноватых людей нет. И дело тут не в самом законе, а в том, насколько каждый отдельный индивидуум к нему приспособлен. Закон молчит, закон можно уподобить столбу, вкопанному в землю, вокруг которого привязанные веревочками ходят людишки. У одного веревочка подлиннее, у другого покороче, у третьего и вовсе коротенькая. И вот мы, работники правовых органов, призваны наблюдать, правильно ли они ходят, и чуть что — ап! — за веревочку его к столбу, к закону! И все так благоразумно построено, взаимосвязано. Люблю!
А человек… Что ж человек! Человек — та же бумажка, и назначение его зыбко, неясно, пока на такой же безликой папке не выведется номер дела и не напишется фамилия, имя и отчество. И обозначаются вначале контуры человека, потом все ясней и ясней определяется его фигура, а потом уж и весь он как на ладони. Сожми только ладонь и…
Такие дела. За сим окончен рабочий день, да только не кончается с ним работа наша. Ненормированная. Двадцать четыре часа в сутки. Мы и во сне трудимся не покладая рук — работники правового фронта. Тянем и тянем. Такая работа.
Виталий Алексеевич встал из-за стола и на затекших слегка ногах подошел к окну. Там на скрытой от посторонних глаз стенке сейфа висело зеркало — в зеркале по выцветшей синеве неба плыли белые и упругие, как полные томления женские груди, облака. Сразу вспомнилась картина в кабинете профессора Чижа. “Хм!” — усмехнулся он и мужественное лицо приблизил к зеркалу. Синяки сквозь осыпавшуюся пудру проявились отчетливо, и пришлось смазать, обновить камуфляж. А в остальном ничего, сносно, вернулось лицо в прежние свои формы, те же приятные приобрело очертания. Но хотелось бы, ох как хотелось бы знать, что же произошло той ночью! Кто? — вот в чем вопрос.
— У-ух ты! — сделал Виталий Алексеевич изображению в зеркале козу.
Жениться бы! Ах, как хочется тонкую, юную, чистую, как… как незаполненный бланк. Без печати. Печати порока и неуемного вожделения.
Улыбка… Вот улыбка приобрела новое качество. Загадочный, таинственный блеск драгметалла. Средневековьем, алхимией повеяло, лихими корсарскими набегами. И валютными операциями.
— Сколько стоит ваша улыбка? — спросил он зазеркального Виталия Алексеевича и подмигнул.
Пригладил на висках волосы, придал лицу наиболее выгодное выражение и пошел прочь из кабинета, из здания прокуратуры. Экий, в самом деле, сегодня выдался ласковый, весенний денек! В солнечных лучах нежились лужи, и грязь на асфальте умирала, как гладиатор на арене. Служилый народец нынче не спешил, шел разомлевшей походочкой, благодарно щурясь на солнце, расстегнув пальто и плащи, душу выставив навстречу теплому ветерку. Следователь все это машинально фиксировал, отмечал в голове — он, идя в потоке пешеходов, с толпой как бы не смешивался, проходил как бы обособленно, иронически поглядывая по сторонам. Как мало надо этим человечкам! Чуть засветило солнце, и разомлели, расчувствовались. Послать бы всем-всем повестки! Посмотрел бы я, как вытянулись бы их постные рожи! Много, ох слишком много развелось людей на белом свете! Из-за них растет процент преступности, и приходится терпеть взыскания от начальства.
Вот и в автобус пришлось садиться, изрядно поработав локтями. Черт знает, зачем плодятся, зачем живут! Как мыши, ей-богу! И жизнь мышиная, мелкая. Одна забота: достать, раздобыть, урвать, откусать. Одним словом, выжить. Тьфу! Какие там американцы! Вот он, враг, свой брат соотечественник. Тот, что дышит тебе в лицо нечистым нутром, прижатый толпой в автобусе, что стоит впереди тебя в очереди. Американцы — так те далеко, бог с ним!
Раздражившись, запоздало сожалея, что не пошел пешком, вытиснулся Виталий Алексеевич у городского кладбища, не доехав до клиники профессора Чижа одной остановки. Зло посмотрев вслед тяжелогруженому его потенциальными клиентами автобусу, Виталий Алексеевич по асфальтированной дорожке прошел на кладбище, в трепетную тишину и покой, в грустный лепет березовых листьев и хвойного аромата. Ну да, все проживающие в городе Благове являлись для него потенциальными клиентами — он так к ним и относился, так их и рассматривал. И только вот эти, что лежат здесь в умиротворении и печали под березками и соснами, ловко увильнули, вывернулись. И это было слегка обидно. Но, с другой стороны, никому уже от них не предвиделось хлопот и беспокойства — народ тихий, тише не бывает. Смирный народ. Если бы и живые вели себя так же!
В этот предвечерний час особенно прозрачны и хрупки были солнечные лучи, опутавшие деревья, скорбно пролившиеся на кресты и памятники, на могильные холмики; казалось, если стукнуть по лучам палкой, они со звоном осыплются, как ледяные сосульки. И такая благость разливалась вокруг, что оборвал Виталий Алексеевич смешливый бег мыслей. “Ну-ну, — сказал сам себе, — ведь и тебе придется когда-нибудь лечь здесь. От этого не убежишь”. И опять легкая тоска навалилась — жениться бы! Надо. Надо продолжить род свой, свое семя, чтобы не исчезло оно, чтобы и в будущей жизни присутствовать в потомках. Не-ет! Вшивковский корень живуч, крепок! Он так просто не сгинет! Дудки!
Мимо кладбищенской церквушки вышел он на крутой берег, к излучине — отсюда в отдалении светлые дома чижовской клиники смотрелись дремлющей гусиной стаей. Ступив же на территорию клиники, с любопытством огляделся. Был, очевидно, час вечерней прогулки: шли по аллеям больные в одиночку и парами, иные целыми компаниями. Смеялись, шутили, что чрезвычайно удивило Виталия Алексеевича, еще ни разу не лежавшего ни в каких больницах. И ни разу не видевшего такого скопления сердечников. Ведь это представить только: идут люди, и у каждого сердце едва трепещет, бьется из последних сил, готовое в любую минуту дрогнуть и остановиться. А они смеются. На одной скамейке перекидываются даже в картишки, и, похоже, на деньги: таились в мятой кепчонке мелочь и бумажные рубли.
Шли больные люди, и в обращенных на себя взглядах читал Виталий Алексеевич: а ты, здоровый человек, что здесь делаешь? Зачем к нам, в наше царство капельниц, электрокардиограмм, уколов и пилюль? И не было в этих взглядах зависти, а было простое человеческое любопытство. Бежал он от них, вышел на центральную аллею, и следовательское профессиональное чутье вмиг привело его к административному корпусу. Он вошел в пустое в этот час гулкое здание, и то же чутье безошибочно направило его на второй этаж, к двери с надписью: “Профессор В. П. Чиж”. Дверь была заперта, но иного он и не ожидал и все же подергал аляповатую, сотворенную под старинную бронзу ручку.
— Вам кого, товарищ? — услышал за спиной и обернулся.
Из соседнего кабинета вышел коротконогий человек в плотно облегающем белом халате и близко посаженными к переносице глазами строго посмотрел на следователя. “Ба! Да это никак сам Феликс Яковлевич Луппов!” — узнал Виталий Алексеевич и обворожительно улыбнулся.
— Да вот, как видите, к профессору.
— Профессор Чиж в командировке.
— Что вы говорите! Экая досада!
— А по какому делу, извиняюсь?
— По чрезвычайному. По чрезвычайно важному делу, — Виталий Алексеевич приблизился и нагло заглянул в строгие глаза Феликса Яковлевича. И увидел, как дрогнули глаза, разбежались в разные стороны и лицо доцента вытянулось. Он в глаза эти еще насмешливой наглости подпустил.
— Может… я чем-нибудь смогу… — охрипшим вдруг голосом проговорил доцент.
— Пока что нет, пока что нет, любезнейший Феликс Яковлевич. А вот в свое время сможете, не сомневаюсь.
И, обдав Феликса Яковлевича золотом улыбки, пошел Виталий Алексеевич по коридору небрежной, гуляющей походочкой, с удовольствием чувствуя на своей спине полный страха взгляд доцента, задерживаясь у дверей с табличками, все внимательно изучая, прочитал доску объявлений и приказов. Попалась ему на пути дверь с мужским силуэтом, он вошел в нее — чист и светел был туалет в чижовской клинике, благоухали в нем искусственные ароматы. В таком туалете хочется думать о смысле жизни, о том, что человек не зря явился на свет божий.
А из своего кабинета, чуть приоткрыв дверь, в щелку за действиями странного посетителя следил Феликс Яковлевич и обмирал от недоумения и страха.
* * *
И весь остаток этого дня и последовавшую затем ночь недоумение и страх в Феликсе Яковлевиче не утихли, хоть и старался он себя успокоить. Ну что, в самом деле, ну пришел человек, ну спросил профессора Чижа… Да мало ли к нему народу ходит. Ходит, но никто вот так нагло в глаза не заглядывает, не улыбается нахально с каким-то значением. Не то учреждение, чтобы нагло смотреть и нахально улыбаться. Приходили люди тихие, подавленные серьезностью творимых здесь дел, смотрели с надеждой. А этот… словно на стадион пришел. Или в ресторан. С такой мерзкой рожей… и меня назвал по имени и отчеству! В самом этом факте тоже нет ничего удивительного, однако если рассматривать вкупе с наглыми взглядами и ухмылкой, то…
А уж как вздрогнул, как вспорхнуло его сердце, когда утром следующего дня выудил из только что отремонтированного почтового ящика серенький бумажный листок. Невзрачный, неуловимого какого-то свойства — все прилипал к внутренней стенке ящика, не давался. Зацепив ногтем, Феликс Яковлевич его все-таки выудил…
Долго рассматривал, вертел и так и эдак, прочитал все до последней строчки, даже в какой типографии он был отпечатан. “Повестка, — прошептал, — вот он!” И почему-то глянула на него с листка ухмыляющаяся физиономия вчерашнего посетителя — улавливалась здесь какая-то связь! Проскальзывала!
Холодком повеяло, и как будто отяжелел карман, в котором улеглась серенькая повестка. Необходимо было как-то доложить до пяти часов, до назначенного в повестке времени, чтобы прояснилось, определилось бы пусть самое наихудшее. А время словно бы ополчилось против него, вступило в сговор с “ними”, из прокуратуры: тащилось едва-едва, корчило ему рожи со всех циферблатов и золотозубо усмехалось.
Предвидел, чувствовал Виталий Алексеевич, на расстоянии чувствовал эти его метания и усмехался удовлетворенно и потирал руки. Оттого и время такое назначил — семнадцать ноль-ноль. Ничего, пусть помечется, поизвивается. Клиент должен созреть, отупеть от недоуменных, отчаянных мыслей. Вот тогда можно брать его голыми руками.
И когда подползли стрелки часов к семнадцати ноль-ноль и послышались в коридоре осторожные шаги, Виталий Алексеевич уже знал точно: вот он, Феликс Яковлевич Луппов. Вот он мается за дверью, изучает табличку с фамилией, изучает и саму дверь, обитую простеньким дерматином, собирается с мыслями, прочищает горло. Ну-ну, входи, дорогой, входи! И в ту же минуту раздался деликатный стук в дверь.
— Да! — громко сказал Виталий Алексеевич и лучезарно улыбнулся навстречу вошедшему Феликсу Яковлевичу.
“Я так и знал! — обреченно, с некоторой долей кого-то тоскливого удовлетворения подумал доцент. — Он, золотозубый!”
— Прошу! — следователь широким жестом гостеприимного хозяина указал на стул и внимательно сузившимися глазами следил, пока усаживался и откашливался Феликс Яковлевич. Но тут же глаза расширились, глянули добродушно. — Прошу, прошу, — повторил Виталий Алексеевич, перебирая на столе бумаги, словно отыскивая нужную. — По повестке?
Доцент кивнул и проглотил в горле ком.
— Так, по повестке, значит. И кто же это у нас будет? — противным голосом, каким говорят с детьми и юродивыми, произнес Виталий Алексеевич. — Фамилия?
Феликс Яковлевич с изумлением на него уставился: “Да как же так! — говорил его взгляд. — Ведь только вчера вы называли меня по имени и отчеству!” Но встретил невинный внимательный вопрос в глазах следователя.
— Луппов Феликс Яковлевич, — выдавил он и почувствовал, какой жесткий, неудобный стул под ним.
— Ага, ага, — Виталий Алексеевич еще поворошил в бумагах и вытащил на свет божий папку — тоненькую, дерматиновую, под цвет дерматина, каким обита дверь следовательского кабинета. Он к окну папку повернул и внимательно прочитал: точно ли она? Не ошибся ли? Аккуратно уложил перед собой на столе и опять улыбчиво глянул на Феликса Яковлевича. — Итак, давайте знакомиться: следователь по особо важным делам Вшивков Виталий Алексеевич. Прошу, как говорится.
Феликс Яковлевич мученически улыбнулся, не зная, как поступить: протянуть для пожатия руку или ограничиться вежливым кивком головы. Неизвестно, как у них здесь принято, в этом заведении. Неизвестно также, радоваться ему или огорчаться тому обстоятельству, что следователь и вчерашний посетитель оказались одним лицом. С одной стороны, кое-что прояснилось, и снимался мучивший его весь день вопрос: кто приходил? Зачем? С другой стороны, непонятно было поведение следователя: к чему вчерашняя таинственность, странные взгляды и ухмылки?
Пока проносилось все это в его голове, момент для рукопожатия был упущен, да и вообще упущен он был для всяких реверансов, потому что следователь уже раскрыл папку и быстро ее перелистал. И, слава богу, сообразил доцент, какие тут могут быть рукопожатия! реверансы! Краем глаза он попытался заглянуть в папку через стол: неужели уже дело завели? Быстро, однако, работают. Но ничего в папке понять ему не удалось — промелькнули фотографии какие-то, исписанные листы. Да и захлопнул ее сразу же следователь.
— Итак, начнем, — Виталий Алексеевич локти установил на краю стола, пальцы рук сцепил, на них пристроил свой мужественный подбородок и из такого положения на доцента посмотрел прежним доброжелательным взглядом. — Как видите, я не веду протокола. Пока. Потому что крепко надеюсь на дружеский характер нашей беседы, основанной на полном взаимном доверии. На полнейшем. Прошу пардон за некоторый официоз, но сами понимаете… м-мда. Ну, вам, конечно, невдомек, зачем вас сюда пригласили.
— Почему же? Полагаю в связи с заявлением…
— Каким заяв… — сорвалось с языка Виталия Алексеевича, но тут же осекся он, мысленно крепко себя ругнув. — Н-ну да, в связи, конечно, с заявлением. Но, — он палец указательный предупреждающе поднял вверх, — хотелось, понимаете, просто поговорить с человеком, по душам побеседовать, — хоть и совладал с собой Виталий Алексеевич, все же заметно было, что он несколько сбит с толку: глаза его уже не смотрели уверенно, а бегали по столу, перебегали с предмета на предмет. И наткнулись на газету “Правда Благова”, — да вот, не читали фельетон в нашей газете? — он стал разворачивать газету, выигрывая время, лихорадочно соображая: какое заявление? Под какую бяку подставил его прокурор? И уже более уверенно протянул газету доценту: — Читали?
— А-а, читали, как же! Можно сказать, коллективно читали, вслух.
— Да ну! И что коллектив? Как отреагировал?
— Клевета! — решительно отмел рукой Феликс Яковлевич, но тут же руку обратно вернул, к груди, к сердцу. — Я имею в виду коллектив. Коллектив в целом отнесся отрицательно.
— А вы? Вы лично? — уцепился взглядом за него следователь. — Вы тоже считаете, что все клевета?
— Ну я… — замялся Феликс Яковлевич.
— Так-таки и чушь? Так-таки и клевета? Все, все клевета?
— Пожалуй… Может, что и было…
— Вот-вот! Уж что-нибудь да было! Про спирт, например. Наверно, в заведении-то в вашем имеются возможности в этом смысле!
— Какие возможности, какие возможности! — всплеснул руками Феликс Яковлевич. — Глубочайшее заблуждение!
— Неужели никаких? Вот уж не поверю!
— Ну… случаются утечки, но мизер.
— Все-таки случаются? Утечки-то? Видите! Ну и куда же профессор их… Сам выпивает?
— Не пьет он. Тем более спирт. Сухое, шампанское… Иногда, правда…
— Что, что?
— С мастерами расплачивался спиртом. Есть, знаете ли, такие, которые ни в какую не признают оплаты деньгами, а только исключительно спиртом.
— Ну-ка, ну-ка, что за мастера?
— Профессор — изобретатель, все время что-нибудь изобретает для своих новых технологий. Инструменты, приспособления. Чтобы изготовить иные, талант требуется. Но так уж у нас повелось: что ни талант, то пропойца.
— Значит, для достижения благой цели все средства хороши? Так? Даже и противозаконные? — он пристукнул кулаком по столу, черты лица его деревянно затвердели, и заледенели зрачки.
— Да я что, — потерянно взглядывая на это лицо, пробормотал Феликс Яковлевич, — я тоже… — хотел он сказать, что и он осуждает, но следователь грохнул кулаком по столу:
— И вы тоже! И вы способствуете, льете, понимаешь, воду на мельницу! Видя со стороны профессора Чижа злоупотребления властью, служебным положением, вы не подошли к нему, не взяли за руку, не сказали: “Остановись! Мы не позволим тебе разбазаривать народные средства!” Не-ет, не сказали. Вы преспокойно соучаствовали в преступлении! Да, вы, дорогой мой, соучастник!
— Не соучастник я! — вскричал Феликс Яковлевич, невольно загораживаясь рукой от ужасного обвинения.
— Да как же: видели, знали и не поставили в известность соответствующие органы. Как же не соучастник? И статья имеется в Уголовном кодексе. Желаете полюбопытствовать?
— Нет-нет, не желаю! Я вам верю… Впрочем, что это я… Но ведь из чистых побуждений! — доцент все глубже как бы проваливался, вдавливался в стул.
— А взятки профессору давали тоже из чистых побуждений?! — громыхнул Виталий Алексеевич, выпрямился, метнул в собеседника молнии.
— Какие… взятки? — шепотом произнес Феликс Яковлевич.
— Забыли? Ах, какие мы забывчивые! Ну-ка напрягите свой ученый мозг, диссертацию кандидатскую вспомните…
— Кандидатскую? Не понимаю…
— Не понимаете? Так я напомню… За сколько диссертацию купил! — вдруг опять грохотнул кулаком Виталий Алексеевич, и со стула вскочил, и, перегнувшись через стол, вперился взглядом в самую душу доцента. — За трехсотрублевую вазу! За тридцать серебреников! Дешевы нынче диссертации!
— Да что вы такое… Да при чем здесь ваза…
— Вазу профессору давал?
— Не давал, но дарил! — Феликс Яковлевич начал понемногу выкарабкиваться из стула. — Да, дарил! Какая же это взятка!
— Во-то! — торжествующе гаркнул следователь и с такой резкостью уставил в него палец, что Феликс Яковлевич опять провалился, вдавился в стул. — Отблагодарить хотели! Так что же это, как не взятка? Он вам диссертацию, вы ему вазу… Прелесть! Идиллия! Вот откуда расплодилось в стране племя горе-ученых… Впрочем, ладно, — все еще полыхая, он сел, взял чистый лист бумаги, — итак, факт дачи взятки мы признали…
— Не взятка это! — в отчаянии вскричал Феликс Яковлевич. — Подарок!
— Подарок, подарок, — благодушно уже сказал Виталий Алексеевич, быстро строча по бумаге изящной ручкой. — Вот этот подарок мы сейчас и оформим, распишемся под ним. Извольте! — он протянул наполовину исписанный листок через стол.
Взял Феликс Яковлевич листок двумя руками, хотел прочитать, но строчки двоились, сливались.
— Ну, ну! — подбадривал следователь, перегнувшись через стол, нависая над ним, как рок, как неизбежность. Жаркая волна его дыхания опалила Феликса Яковлевича, напористо шибанула в нос мужественным запахом пота в смеси с тонким ароматом французского одеколона — в голове поплыло, затуманилось, и, мучаясь и корчась душою, он подписал…
— Отлично! — моментально выхватил из-под руки листок Виталий Алексеевич и сунул в папку. — Отлично! Надеюсь, вам известно, что дающий взятку несет такую же ответственность, как и берущий ее…
— То есть! Вы хотите…
— Как и берущий ее! — повторил Виталий Алексеевич с нажимом. — Но! Откровенное признание, или, другими словами, явка с повинной — а именно так мы оформим ваше заявление, — часть вины снимает. Суд, разумеется, учтет.
— Какой суд! Да вы что… да вы…
— А какой же, дорогой вы мой! Вы что же, до сих пор еще не уразумели, в какую историю влипли? Ведь я вас не для приятной беседы вызвал повесткой. Для бесед, поверьте, мы здесь временем не располагаем.
— Этого не может быть! Послушайте, това… госпо… гражда…
— Пока еще “товарищ”. Пока!
— Товарищ, этого нельзя допустить! У меня семья! Жена, дети.
— Ну, любезный Феликс Яковлевич, разве можно быть таким неоригинальным! Жена! Дети! Вы разочаровываете, ей-богу! При чем здесь жена и дети?
— И теща! — добавил Феликс Яковлевич в отчаянии. Все ниже и ниже сползал он со стула, и вскоре лишь всклокоченная голова торчала над краем следовательского стола.
— И бабушка с дедушкой? — саркастически усмехнулся следователь и небрежным, неуловимым движением нажал магнитофонную кнопку.
И оглушил Феликса Яковлевича собственный его голос:
— “Что же вы хотите, если семьдесят лет злоба копилась в концлагерях, в очередях, в трамваях, в приемных бюрократов и откладывалась в наших генах! Ее еще на внуков и правнуков хватит!”
— Узнаете? Вы, ваш голос! Значит, ничего, кроме злобы, вы в стране нашей не видите? Значит, по-вашему, никаких достижений, все у нас плохо? Вот отсюда и облик ваш моральный! Ничего святого не существует!
— Простите! — вымолвил придушенно Феликс Яковлевич.
— Ну, ясно! Чуть что — сразу: “Простите”! А так и страна для вас плоха, и все не так да не эдак, все плохо, и хочется в Швецию умотать, а? — хитро прищурился Виталий Алексеевич на доцента.
“Откуда он про Швецию знает? — бухнуло у того в голове. — Про приглашение? А-а, почтовый ящик! Вот оно!”
— Только как же вы поедете, будучи под следствием?
Феликс Яковлевич подался вперед так, что подбородок его оказался как бы положенным на край стола, белыми холеными ручками он ухватился за столешницу, и казалось, будто стоит он там на задних лапках.
— Вшивков, миленький, — тихо простонал, — не надо суда! Не надо следствия! Я все… как скажешь… Не надо, а?
Виталий Алексеевич откинулся на спинку стула и руками развел, словно бы в сомнении.
— Ну уж и не знаю, не знаю! Разве только… Разве только полнейшее и откровеннейшее признание! Как на духу! Если все напишите…
— Н-напишу, — прошептал Феликс Яковлевич.
— Все до мельчайших подробностей. И как спаивает ваш профессор студентов казенным спиртом, и про взятки с больных, и про злоупотребления служебным положением, и про… Одним словом, идите и пишите. Обстоятельно, подробно. Вот тогда, может быть…
— Иду, — поднялся Феликс Яковлевич, закивал согласно, бочком продвигаясь к двери.
“Ай-яй, — разочарованно покачал головой Виталий Алексеевич, — мелкий, ничтожный народец! Даже противно, честное слово!”
* * *
Черт знает, кем так установлено в мире, что если один парит орлом-победителем, то другой, соответственно, ползет мелкой побитой мышью… Если у одного трубят в груди ликующие марши, то у другого едва теплится какая-нибудь там “Лучинушка”. Неужто все мы не можем вышагивать гордо и весело, с барабанным боем? Нет, не можем. Уж коли Господь Бог в одном месте дает, то в другом обязательно отнимает. Закон сохранения бодрости и уныния, свинства и порядочности…
“Не можем”, — сказал по этому же самому поводу Феликс Яковлевич. Лежал на диване, скрестив на груди руки и вперив в потолок бессмысленный взгляд близко посаженных, сильно разбавленной голубизны глаз. Как пришел из прокуратуры, так, ни слова никому не говоря, заперся в кабинете, повалился на диван и замер. Напрасно стучала и звала ужинать супруга Клавдия, напрасно барабанил в дверь сын. Феликс Яковлевич не откликался.
Сумерки заползли в окна, голубицами расселись на обоях, меж ними трепетал отблеск закатного багрянца. Ну да, протекала за окном жизнь своим чередом: ясный день сменился хрустальным вечером, в душе же доцента время замерло, попятилось вспять, потому что будущее никак не укладывалось в его голове, будущее пялилось с потолка гнусной, отвратительной рожей. Гнал, гнал его прочь Феликс Яковлевич. И непроизвольно складывались в голове планы, как бы самому увильнуть от будущего, натянуть ему нос. Даже рисовались картинки самоубийства… Несерьезно, впрочем. Но будущее время, все усмехаясь, манило его с потолка, корявым грязным пальцем подмигивало. О будущем же напоминал пустой желудок глухим, недовольным ворчанием: это, мол, ты брось, сам как хочешь, а меня ублажи, будь любезен. Однако невыносимой казалась Феликсу Яковлевичу мысль явиться сейчас пред очи домочадцев, лгать и выкручиваться под их недоуменными взглядами. Кряхтя, он поднялся, отыскал в баре сухую лимонную дольку и с отвращением сжевал. Достал стопку бумаги. Заколебался, выбирая ручку: хотел взять “паркер” — изящную, увесистую, но застыдился, кощунством показалось. Любовное, романтическое послание можно было бы писать такой ручкой. Взял простенькую, дешевую, купленную в магазине канцтовары, созданную, может быть, специально для написания таких вот “простеньких признаний”, доносов. Что-то было в ней от серенького, наблюдающего гражданина.
Чистым, невспаханным полем лежал перед ним лист бумаги, занес над ним Феликс Яковлевич ручку-соглядатая, однако пусто было в голове, и не складывалось там ни одной фразы. Только выплыл вдруг из тумана памяти улыбающийся, иронический облик профессора Чижа. Чиж смотрел наивным и в то же время все понимающим взглядом, и не было в нем ни упрека, ни укоризны, и впервые почувствовал доцент против учителя своего раздражение. Да что же это в самом-то деле! Он там по япониям прохлаждается в свое удовольствие, а тут… страдай по его милости! Да имеешь ли ты, уважаемый, такое право! Я не раб твой, я свободный человек! Вот захочу и напишу, понимаешь! Я волен поступать так, как… подсказывают обстоятельства! Да-с!
И тут почувствовал Феликс Яковлевич, что ручка — четырехрублевая ручка из магазина канцтовары — сама рвется к чистому листу бумаги и норовит выскользнуть из пальцев. Он руку расслабил, и сейчас же какая-то сила повлекла ее к верхнему краю листа, к началу всех начал в писательском деле. А ручка бьется в его пальцах, трепещет, словно ненароком попала в руку ему мышь.
— Ай! — Феликс Яковлевич руку отдернул и глянул.
На листе бумаги в мушкетерской позе, опираясь на трость, вместо канцелярской ручки стояло существо. Разноногое, разноглазое, с лопухом на голове вместо шляпы. В одеждах полупрозрачных, сотканных искуснейшими мастерами. Существо смотрело на него с неудовольствием большим грустным глазом.
— Ну, — сказало оно, — что же вы, Феликс Яковлевич? За работу, за работу!
— Кто вы? — опешил доцент.
— Я — Кикимора, тень ваших мыслей.
— Разве у мыслей бывают тени?
— Бывают.
— Но… зачем вы здесь?
— А где же мне быть? Где ваши мысли, там и я. Давайте работать. Возьмите меня пальчиками за талию — вот так: только нежно, не щекочитесь.
Кривя скептически рот, Феликс Яковлевич взял Кикимору в руку, а оно тростью, в которую вставленным оказался стержень с пастой, лихо зацарапало по бумаге, и не успел доцент что-нибудь сообразить, как само собой начертался в правом верхнем углу эпиграф: “Граждане России! Будьте непримиримы к тем, кто наносит экономический и моральный ущерб обществу…” Он прочитал и удивился: откуда могла взяться в голове его такая мерзость? Но уж Кикимора, отступив несколько от эпиграфа, начало выводить с красной строки: “Считаю своим гражданским долгом информировать Вас…” И стало все так ловко и складно получаться, да так увлекательно — никогда Феликс Яковлевич не замечал за собой подобных литературных талантов. Казалось: ну вот все, предел, больше ничего нет, но из каких-то глубин его существа Кикимора вытягивало следующую фразу: “Мучительно больно и неэтично писать о человеке, который является твоим учителем…” Доцент морщился, кривился, но понемногу увлекся — писал и писал.
А между тем ночь вошла в полную свою силу, редкие звезды высыпали на безлунном небе, затихли городские шумы, загнали люди в железобетонные стойла городской транспорт и сами улеглись спать. Пустынно стало на улицах, и гасли одно за другим в домах окна. Только в кабинете Феликса Яковлевича оно светилось тусклым лампадным светом, и, если бы случился в тот момент праздный прохожий, он подумал бы, задрав голову: “Вон работает человек”. И еще кое-где запоздало светились окна, и там кто-то что-то писал, необходимое, срочное.
“А еще долгом своим считаю уведомить Вас о научном жульничестве профессора Чижа…” Разбежалось Кикимора по бумаге, и в некотором роде вдохновение накатило на Феликса Яковлевича. Выскакивали полузабытые факты и фактики, от научного жульничества профессора перешел он к бытовой тематике. Имел место несколько лет назад такой случай: ординаторы Ребусов и Ганин поехали на курсы усовершенствования в Москву, и Чиж пристроил их на все время обучения в просторной квартире своей сестры. Бесплатно: якобы. Однако в процессе проживания всячески помогали они пожилой уже профессорской сестрице, помогли и в ремонте квартиры: клеили, кажется, обои. С одной стороны, вроде бы факт благородной заботливости о свих учениках, а с другой… Ведь это как посмотреть! А не специально ли послал профессор их в Москву за казенный счет, чтобы они там отремонтировали сестрицыну квартиру? Поди разберись!
А вот еще фактик: старшая сестра клиники Чекалина получила квартиру — очень хлопотал за нее Чиж. С какой такой стати? Якобы ценный работник, якобы привлекать и удерживать надо таких работников. Да мало ли у нас ценных работников, так почему именно ей? А не шуры ли здесь муры? Разобраться необходимо.
Десять страниц исписал он убористо, плотно и откинулся в изнеможении.
— Уф! — полезло и Кикимора со стола: сначала короткую ножку спустило, а потом и длинную, и по мере сползания все вытягивалось оно и вытянулось до человеческого размера. И уселось на доцентском диване.
— Ишь ты! — покачал головой Феликс Яковлевич. — Ловко это у вас получается!
— Так ведь я тень. А тень, как вам известно, может быть длинной до бесконечности и короткой — с ноготок. Таково уж наше свойство.
— Понимаю, — Феликс Яковлевич собрал страницы, подровнял.
— Вшивкову казать будете? — спросил Кикимора.
— А вы и Вшивкова знаете?
— Как же! Старинные приятели, — Кикимора помолчало и глянуло на доцента мелким лукавым глазом. — А не выпить ли? У вас, я знаю, имеется кое-что в баре.
Нашлось кое-что в баре: и водочка “Смирнофф”, и виски, и коньячок.
— Желательно виски, — сказало Кикимора, — и закусить. Я без закуски не уважаю.
Спали уже отчаявшиеся домочадцы Феликса Яковлевича. Он на цыпочках, затаив дыхание, прокрался на кухню, как будто не был уже хозяином в этом доме, главой семьи. Воровски достал из холодильника полбатона вареной колбасы, и тут как скрутил его голод, что он вцепился в батон зубами, дрожа, пофыркивая от наслаждения. Когда утолил первый, самый острый голод, присел на табурет у кухонного стола, не выпуская, однако, из рук колбасы, прижав ее к груди, готовясь опять впиться зубами в аппетитно благоухающую чесноком и дымком мякоть, но тут попалась ему на глаза позабытая на столе сыном Оськой книжка — Фенимор Купер, “Следопыт”. Распахнул ее одной рукой, перелистал страницы — знакомые наивные строчки романа побежали перед глазами, и давнее-давнее, позабытое, вытравленное жизнью ощущение счастья вспомнилось ему, вспомнилось, как несмышленым еще пацаном бежал из районной библиотеки, прижимая к груди вот этот самый роман и наслаждаясь предвкушением счастья от прочтения, от встречи с благородными, прекраснодушными героями, и как читал взахлеб, и сам был честен и благороден. И так стало жалко себя, словно потерял невинность.
* * *
Нет, не повернуло время вспять, вопреки чаяниям Феликса Яковлевича, а катилось себе и катилось кругообразно, рождались и умирали временные циклы. Зарождались циклы и в садике напротив мэрии, и голый, неказистый садик вокруг преобразился, как будто приоделся к какому-нибудь торжественному заседанию.
И, согласно временным циклам, трудилась каждая особь. И на первый взгляд труды их очень друг от друга разнились, однако при ближайшем рассмотрении становилось ясно, что назначение всякой суеты одно: жить. Так думал следователь Виталий Алексеевич Вшивков, с неудовольствием взглядывая на вызванного по повестке доцента Кардиохирургического центра Александра Григорьевича Вульфа. Сбивала его с толку ироническая усмешка Александра Григорьевича — как нацепил он эту усмешку, едва войдя в кабинет, так и не снимал ни на секунду, и как ни примеривался Виталий Алексеевич, все не мог решить, с какой стороны подступиться, чтобы пробить ее.
— Итак, — сказал он, — продолжим наши игры или, как говорили древние, вернемся к нашим баранам.
— Это говорили древние? — еще ироничнее вскинул бровью Александр Григорьевич.
— Ну… может, и не древние, может, и вообще никто не говорил…
— Почему же, наоборот: люди так часто повторяют эту присказку, что она стала отвратительной банальностью и перешла в словарь работников прилавка и общественного питания. Человек интеллигентный не станет ее употреблять.
Виталий Алексеевич, медленно наливаясь краской, вцепился пальцами в край стола, словно намереваясь оторвать его от пола и сокрушить им собеседника; взгляд стал прозрачен, и сквозь эту прозрачность виделась знойная, убийственная пустыня, рот же оскалился в ледяной, арктической улыбке. Он выключил магнитофон и сказал тихо-тихо:
— Ты, с-сука, учить меня будешь? Еще не сиживал в карцере с крысами на воде и хлебе? Я устрою. Хочешь? У меня есть такие права.
Александр Григорьевич скучно, уже без иронии посмотрел на него.
— Ну, вот что, любезный, — сказал высокомерно, — мне надоело тут слушать, как вы несете ахинею про преступления профессора Чижа. Хочу сразу все поставить на свои места. То, что вы про него говорили, — собачья чушь. Всеволода Петровича я знаю давно и преклоняюсь. Он бессребреник, и ваши измышления про взятки просто смешны. Плохо работаете, нечисто.
Виталий Алексеевич смотрел на него тем же пустынным взглядом. Он видел тускло блестевшую на солнце лысину Вульфа, и неодолимое желание трахнуть по ней чем-нибудь тяжелым владело им.
— А за компанию с ним не желаешь ли, интеллигент вонючий? — проговорил он так же тихо. — Я могу! Я все могу!
Александр Григорьевич взглянул на него как-то удивленно, и прочиталось в его взгляде: ты что, дурак?
— Я прекрасно понимаю ситуацию, — продолжал он, повысив голос, выделив фразу интонацией, как бы ставя следователя на место, и Виталия Алексеевича опять перекосило от злости. — Она прозрачна и неприхотлива, как оконное стекло: кто-то решил раздавить, скушать Чижа. Сплелись сети в высоких сферах для бедной пташки!
— Но-но! Не зарывайся!
— Сплелись. Однако я, при всем моем уважении к Всеволоду Петровичу, препятствовать вашей охоте не стану.
— Н-ну?! — развеселился вдруг Виталий Алексеевич. — Так-таки и не станете? Премного вам за это благодарны!
— Не стану, — Александр Григорьевич не обратил внимания на эмоциональные метания Виталия Алексеевича, смотрел мимо, презрительно, и непонятно было, следователя ли он презирает или весь мир. — Спросите, почему?
— Ага! — продолжал веселиться Виталий Алексеевич. — Почему?
— Отвечу: профессор Чиж — подвижник, а человечеству подвижники не нужны. Более того, они вредны, ибо создают ложную, усыпляющую иллюзию, будто человек — средоточие доброты и милосердия. Чушь! Человек — это чертополох, сорняк на чистом теле Природы, и скоро она вырвет его с корнем! Да, еще два-три десятилетия, от силы пятьдесят лет, и человечество захлебнется в собственном дерьме, уничтожив среду обитания своими же руками! Заметьте: среду обитания, а не “окружающую среду”. Чувствуете разницу?
— Чувствую, — усмехнулся следователь и подумал: “Хоть гнида, а излагает правильно!”
— И выхода нет, потому что погряз человек в эгоизме, в торгашестве, все под себя гребет. “Дай, дай!” — кричит. И ведь понимает, предвидит конец свой, а расстаться с эгоизмом, с сиюминутным благом не может — нет сил! Увяз человек в порочном круге: развитие производства требует развития производительных сил, а развитие производительных сил требует развития производства. И этот замкнутый круг ведет к уменьшению жизненного пространства, к разрушению среды обитания. Вот вам простейшая формула Апокалипсиса, конца света! Так на кой черт, скажите, нужны подвижники? Чижи и прочие? Лечить человечество — это все равно что умирающему от рака ставить клизму в надежде вылечить его. Ну, хорошо, представьте себе такое положение вещей: сегодня я вылечил некоего гражданина Х. Сделал ему сложнейшую многочасовую операцию на сердце, стоившую мне громадных физических и моральных усилий. А завтра этот гражданин Х пойдет и у себя на заводе выпустит в реку, из которой пьют люди, какую-нибудь химическую гадость, и от этой гадости начнут умирать дети. Может быть, мои дети! Как вам это нравится?
— Экий вы, однако! С такими мыслями… зачем жить? Может, повеситься лучше?
— Может, и лучше, только не дождетесь. Я не повешусь, потому что живу из любопытства. В свое время я определил диагноз болезни человечества и теперь наблюдаю за ходом ее развития. Все идет согласно предсказанному плану.
— Прямо Мефистофель какой-то!
— Нет, я не Сатана, я человек анализирующий, только и всего. В жизни же человек благонамеренный, трезвый, исправно исполняющий свой долг. Лечу, как ни странно, и лечу не хуже, а во многих случаях лучше других. И вот, согласно всему мной вышеизложенному, заявляю: кушайте Чижа, а я посмотрю, полюбопытствую. А за сим разрешите откланяться. Я все сказал, — и небрежным жестом он протянул следователю повестку. — Отметьте.
Виталий Алексеевич несколько раз раскрыл рот, что-то хотел сказать, но не нашелся, подмахнул повестку и проставил время, сверив с часами. Протянул и не удержался от ехидного замечания:
— А все же повесточку попросили отметить, хоть и грядет конец света! Боитесь взыскания за просроченное на работе время?
— Боюсь! Страсть как боюсь всяких взысканий! Что делать, так же прост человек и приземлен, как сложен и возвышен!
Произнеся такую загадочную фразу, Александр Григорьевич направился к двери и уже взялся за ручку, но остановил его тихий голос следователя:
— Послушайте! Если вам так безразличен Чиж, даже, более того, вреден, по вашим словам, так подпишите показания, что вам стоит? Черт с ним, с Чижом, все равно никуда не денется, а вам, глядишь, и польза какая-нибудь выйдет, а?
Александр Григорьевич медленно обернулся.
— Вы за кого меня принимаете? Нет уж, кушайте сами, а я посмотрю. Ничего я подписывать не буду.
И вышел, хлопнув дверью, собака.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Неизвестно, что там творилось внизу, под облаками, здесь же, как бы с изнаночной их стороны, яркое светило солнце, но не теплом от него веяло, а холодом и пренебрежением. Ослепительной белизны равнина расстилалась под брюхом самолета — иллюзорная твердь, загроможденная иллюзорными же заоблачными торосами, полыньями, льдами. Одним словом, иллюзорная Арктика представилась глазам профессора Всеволода Петровича Чижа, и он, щурясь, вглядывался в нее через круглое окошко, и воображалось, что вот-вот, сию минуту из-за того вон нагромождения вынырнет собачья упряжка или выдвинется нос ледокола. Однако все здесь было обман. В небесных полыньях не густой черноты открывался Ледовитый океан, а наш грешный мир, аккуратно расчерченный на квадраты, прямоугольники, параллелепипеды. Над миром царила видимая Всеволоду Петровичу в иллюминатор четвертинка крыла.
Не терпелось профессору ступить наконец ногой в этот мир, на твердую землю. Он взглядывал порой на часы и недоумевал, что так медленно тащится время. Вот тебе и современная техника, вот тебе и самолет! Как бы ни тщились люди, ни бились в неуемном своем стремлении подогнать, пришпорить время, оно только усмехается — вот вам! В самом деле, разве нетерпение средневекового пешехода больше, чем нетерпение пассажира реактивного лайнера? А то, что нетерпение одного измеряется месяцами, а другого днями или даже часами — так это пустяки, это условно.
Такой чистоты и прозрачности был воздух в том пространстве, что казалось, будто все видимое в нем превращается в звук — в хрустальный звон, проливающийся из Космоса, или в ангельский небесный хор, а может, и в трубный глас архангела. Все может случиться в этом неземном, девственном пространстве. В какой-то момент даже померещилось профессору, что летит он вовсе не на самолете, а сам по себе, машет руками-крыльями и поднимается все выше и выше. Вот уже и слой облаков остался далеко внизу, вот миновал и стратосферу, и торжественное, как черный бархат, открылось перед ним пространство Космоса, тоже населенное бесконечным множеством разумных систем, а из глубины его кто-то манил профессора, манил.
— Господин Универсум! — догадался он, — Система всех разумных Систем!
Трубили серебряные трубы, и выстраивались космические системы в торжественные ряды. Он глянул вниз и увидел Землю, пронизанную вселенским светом, — открылась она ему, как открывается в ночи одинокому путнику ярко освещенный храм; и была Земля самим храмом, отчетливо видел и узнавал он моря, материки и океаны, реки и горы, леса и равнины; был полон земной храм живущих в нем людей, и вся жизнь их была вечной молитвой о ниспослании им благодати. Самое, однако, ужасное заключалось в том, что никто из них не знал, что же такое благодать. Жалостью и болью к ним пронизало сердце Всеволода Петровича, и он так же ясно увидел себя в Космосе, перекувырнулся и быстро-быстро пошел на снижение.
— Пошли на снижение, — сказал кто-то за его спиной, и он вздрогнул и открыл глаза.
Исчезли заоблачные арктические пейзажи, четвертинка крыла медленно выписывала кривую над самим городом Благовом, над рекой, и Всеволод Петрович с волнением вглядывался: не видно ли отсюда клиники?
* * *
Пока летал профессор по заграницам, в Благове дела шли своим чередом, и происходили они бок о бок с вторгшимся в город ядреным летом. Как разгоряченная внутренним томлением рано созревшая деваха, лето полыхало жаром, знойными оглушало призывами: приди в девственное лоно мое, в лес, в зарождающееся поле. Да только куда, к черту, пойдешь — дела в городе, работа, служба. Одним словом, долг. Эх-хе-хе, долги наши! Работа!
Такие мысли заворочались в тяжелой голове Егора Афанасьевича, когда минул пятый час заседания администрации города Благова. И, как мысли в голове его, был тяжел и туманен воздух в зале, в нем рыбьими казались лица заседающих. Решался вопрос, где взять деньги для выплаты зарплат учителям и врачам. Деньги все были уворованы, и где взять их — никто придумать не мог. Егор Афанасьевич приподнял голову и обвел всех прозрачными от скуки глазами.
— Ну так, господа, давайте решать. Шестой час сидим, понимаешь…
Воздух в зале стал сворачиваться, как прокисшее молоко, густел, и, похоже, удельный вес его с каждой минутой делался тяжелее и тяжелее и приближался к удельному весу членов администрации — намечалось уже такое тревожное колебание предметов, готовых вот-вот взмыть вверх. Вон правый радикал Фортунатов оторвался от пола вместе со стулом и закачался над головами заседающих подобно поплавку ареометра, да и прочие члены как-то неуверенно сидели: то всплывут слегка в воздух, то опустятся. Ректор Медицинского института Алексей Борисович Покатилов руками и ногами вцепился в ножку стола, смотрел преданно на Егора Афанасьевича арбузными семечками. Только генерал Пряхин сидел прочно и нерушимо, подперев кулаком многодумный подбородок.
— Открой-ка пошире окна, — подтолкнул Егор Афанасьевич локтем сидевшего рядом помощника Михаила Ивановича.
— Сию минуту! — вспорхнул Михаил Иванович, метнулся к окнам.
“Живуч!” — подумал Егор Афанасьевич.
— Так какие будут мнения господ? — спросил он и опять обвел зал скучными глазами.
— Может, у олигархов спросить? В конце концов…
Но тут сдавленный, полный ужаса вскрик раздался в зале: Михаил Иванович стоял у окна, левой рукой прикрыв рот, словно стараясь запихнуть обратно непроизвольно вырвавшийся вскрик, указательным пальцем правой руки энергично тыкал в окно, на улицу, приглашая и всех ужаснуться с ним вместе.
— Что такое? — грозно спросил Егор Афанасьевич.
— Там… — на мгновение оторвал Михаил Иванович ладонь ото рта, но сейчас же опять прикрыл и энергичней задергал правой рукой.
— Да ты толком сказать не можешь? — рассердился Егор Афанасьевич, встал, подошел к окну и отпрянул.
Повскакивали члены администрации с мест, облепили окна, завысовывались.
— Что? Где?
И тут же наиболее шустрые, те, что первыми достигли окон, попятились от них, пригибаясь и толкая задами замешкавшихся, заползли, прикрылись шторами, схоронились за простенками, выглядывая оттуда на улицу со страхом.
А на улице, на площади творилось…
С приходом лета загустел, заматерел чахлый садик с пустым пьедесталом, гвардейски сплотились, непроницаемыми стали окаймлявшие его ряды постриженных акаций; и вот над строем их, над ровной кромкой зелени явилась вдруг бронзовая фигура… Гения Всех Времен и Народов, Великого Вождя — иными словами, бронзовая фигура Иосифа Сталина явилась там, по пояс возвышаясь над рядами акаций. Неспешным торжественным маршем двигалась статуя вождя по площади, знакомая жутковато-добрая усмешка играла на губах, небольшие острые глазки любопытно выглядывали из-под козырька фуражки, как бы вопрошая: “Ну, как вы тут без меня?” Зелень десятилетий осыпалась, отлетела с плеч и усов, малахитовым дождиком проливалась на землю. Оглядывался вождь по сторонам, словно вспоминая знакомые улицы, и можно было предположить, что выискивал он свое законное место, так давно пустующий пьедестал свой. Вот сейчас дойдет до входа в садик, до просвета в рядах акаций, свернет в аллейку, ведущую к центру, прошагает по ней на кавказских кривоватых ногах, обутых в прямые блестящие сапоги, взойдет на пьедестал, как всхаживал когда-то на трибуну мавзолея, и… Что произойдет потом, предположить было совершенно невозможно.
— Вице-мэр! — прошипел Егор Афанасьевич в зловещей тишине зала. — Что это?
Вице-мэр Борис Сергеевич Голованов из-за шторы в ответ пожал плечами, на лице состроив недоуменную гримасу: не знаю, мол, не ведаю.
— Какой же ты, к черту, вице-мэр?
Борис Сергеевич обреченно покивал и опять спрятался за штору. И возбужденный огонек в своих глазах уволок туда же, скрыв его от членов администрации. Ибо не совсем искренне прикидывался он ничего не ведающим, ничего не знающим. Было, было, имел место прецедент сегодня утром, который каким-то невероятным образом увязывался с происходящим сейчас на площади, с бронзовым этим явлением…
* * *
Надо сказать, что время от времени на Бориса Сергеевича Голованова нападал стих кипучей градоначальнической деятельности. Это не значит, разумеется, будто в остальные дни он бездельничал, посиживал в кабинете да поплевывал. Отнюдь. Однако наступал такой момент, когда начинали донимать его сомнения, называемые в народе угрызениями совести, внутренний голос говорил ему: давай, Боря! И Борис Сергеевич срывался, носился на черном “мерседесе” по всем злачным местам Благова, по торговым точкам, по закоулкам, разносил, снимал, объявлял выговоры. Потом стих этот проходил, Борис Сергеевич успокаивался, и все оставалось по-прежнему, шло своим чередом.
Вот и сегодня с раннего утра зашевелился в нем этот червячок, и, не в силах противиться ему, помчался он на городскую свалку, где, как неоднократно докладывали, творились необычайные безобразия, действовала якобы какая-то мусорная мафия. Со свалки, когда задувал восточный ветер, тянуло на город жутким зловонием.
Черным орлом налетел Борис Сергеевич. Почему-то казалось ему, что стоит только приехать, как тут же и обнаружит он эту самую мафию, разгонит всех, наведет порядок.
Однако в конторе — покосившемся дощатом домике, выкрашенном поблекшей зеленой краской, вообще никого не оказалось. Висел там тощий, изможденный замочек, который сам собою открылся, едва прикоснулся к нему шофер Коля.
— Что нету? — сидя в машине, Борис Сергеевич исходил раздражением.
— Нету никого.
— Да ты внутрь загляни, может, там сидят!
— Как же они изнутри могли запереться на висячий замок! — резонно заметил Коля. — Разве что кто-нибудь их запер, — он толкнул дверь, и та распахнулась с зубовным злобным скрежетом.
Никого, естественно, внутри не обнаружилось. Стоял в центре сколоченный из досок стол, две скамейки по бокам, и на столе помятый алюминиевый чайник. Был еще сейф — добротный, новенький, с хитрым запирающим механизмом, который никак не вязался ни с помещением, ни с самим мусорным заведением. “Ишь ты, крепость какая! — уважительно подумал Коля. — Как в банке!”
— Нету, — развел он руками на вопросительный взгляд Бориса Сергеевича.
— Ну, я им… — Борис Сергеевич полез из машины, и тут его так шибануло зловонием, что он закачался и вынужден был прикрыть рот и нос чистым носовым платочком. Утвердившись на ногах, огляделся.
Во все четыре стороны, насколько хватало глаз, тянулись безобразные кучи мусора, валялись растерзанные трупы железных кроватей, матрасов, издыхали порушенные бочки, вываливались внутренности из вспоротых мешков в виде какой-то белой ядовитой дряни. Повсюду курились дымки, сливались в один толстый, густой дым, который туманом стлался, бродил меж этого развала и словно бы пытался скрыть от начальственного глаза мерзкую изнанку человеческого бытия. Смахивала свалка на Бородинское поле после сражения. Наполеоном ходил по ней Борис Сергеевич.
— Безобразие! — сказал он, и неизвестно было, что именно имел в виду: запущенность ли своего хозяйства или же вдруг открывшуюся ему неприглядность жизни.
Тяжелый топот раздался в тишине, из-за тыльной стены конторы выскочила странная фигура в лохмотьях, понеслась вскачь, ловко лавируя в этом лабиринте, и скрылась в дымном тумане.
— Эй-эй, стой! — бросился было за ней Коля, но откуда-то змеей выскользнула ржавая проволока, зацепила его за ногу, и он растянулся, угодив лицом в кучу прошлогодних прелых листьев.
Пока чертыхался Коля, пока отряхивал с себя прах, Борис Сергеевич зашел в контору посмотреть, нет ли там еще кого-нибудь, кого можно было бы отчитать. Но там, в небольшом дворике под навесом, стоял только старый седой мерин, вислобрюхий и колченогий. Мерин глянул на вице-мэра равнодушными, полными скорби глазами и отвернулся.
— Есть тут кто-нибудь? — крикнул на всякий случай Борис Сергеевич, но никто ему не ответил.
А между тем нельзя было сказать, что жизнь в этих дебрях совсем отсутствовала: где-то совсем близко звякало железо, стонало и охало под чьими-то ногами стекло, бродили поодаль в дымном мороке неясные тени.
— Где заведующий? — в крайнем уже раздражении крикнул Борис Сергеевич.
— Сей секунд будут, — где-то рядом сказал голос.
Вице-мэр изумленно огляделся, но никого не обнаружил. “Мистика какая-то! — подумал. — Самое место для мафии!” В этот момент послышался шум мотора, из-за мусорной кучи вынырнул новенький джип “чероки” последней модели и почтительно остановился близ вице-мэровского “мерседеса”. Вылез из него моложавый мужчина в отличном светлом костюме и темно-бордовом галстуке и опять же почтительно, но в то же время с достоинством пошел к Борису Сергеевичу, чуть-чуть разведя руками в знак гостеприимства и любви.
— Какой гость! — тихо сказал мужчина проникновенным голосом. — Ах, какой гость!
Никаким образом не вязался его элегантный костюм и вообще весь гладкий, холеный вид с этим скорбным, вонючим учреждением. Вполне мог бы быть мужчина украшением какого-нибудь великосветского приема или презентации. Борис Сергеевич тупо смотрел на него, и раздражение в нем как-то незаметно перемешалось с недоумением и стушевалось.
— Кто вы? — спросил он.
— Антон Брониславович Крафт, — мужчина дернул вниз головой и обворожительно улыбнулся, — заведующий всем этим неприглядным, надо сказать, но чрезвычайно нужным и важным хозяйством. И как заведующий рад приветствовать в своих владениях такого важного гостя. Прошу, не побрезгуйте нашими апартаментами, — говорил он с легкой долей шутливой фамильярности, словно желая подчеркнуть, что между такими достойными людьми всякие официальные отношения — пустой звук и разница в служебном положении — вещь очень относительная, на которую умный человек не обратит внимания.
Борис Сергеевич покосился на контору и от приглашения отказался.
— Я, собственно, хотел бы осмотреть… — сказал он и почувствовал, что деятельный пыл его угас и отчитывать и распекать Антона Брониславовича ему совершенно не хочется. Обволакивал, туманил мозг ему тихий, ласковый баритон заведующего.
— Осмотреть? Милости просим. Только… рекомендовал бы на машинке проехать. Заведение-то наше, знаете ли… ножки можно запачкать, костюмчик.
— Мусору вот у вас много, — заметил Борис Сергеевич.
— Мусору? Так ведь так водится на всякой свалке. На то она и свалка. И, смею вас заверить, все свалки отличаются удивительным однообразием. Стоит на одну кучу мусора посмотреть, чтобы составить впечатление обо всех кучах, обо всех свалках мира, незачем и ехать. Никакие изменения в общественном строе на наш социум не влияют. Хоть при социализме, хоть при капитализме. Дерьмо есть дерьмо. Но я вас не отговариваю, ни в коем случае! Чтобы не создалось у вас ложного мнения, будто Крафт что-то скрывает. У нас здесь все как на ладони, все в открытую. Хотите посмотреть? Милости просим!
Антон Брониславович заднюю дверцу “мерседеса” перед Борисом Сергеевичем распахнул, почтительно его посадил, сам присмотрелся рядом с шофером Колей, махнул ему вглубь, в окутанные дымом дебри, куда продиралась узкая, вся в колдобинах, полузасыпанная мусором дорога. “Мерседес” тронулся по ней, брезгливо фыркая, переваливаясь с боку на бок. Чем дальше они углублялись, тем больше Борис Сергеевич убеждался, что действительно все мусорные кучи мира одинаковы, все на одно лицо и смотреть на них скучно. Прыскали в стороны при их приближении какие-то странные люди — Антон Брониславович грозил им, высунув в окно элегантный, чисто вымытый кулак, но были то члены мафии или просто бродяги, бомжи, определить вице-мэр не мог.
— Так и колесо проколоть недолго, — недовольно буркнул Коля.
И Антон Брониславович согласно, энергично кивнул:
— Совершенно справедливо. Очень даже возможная вещь.
— Ладно, — махнул рукой Борис Сергеевич, окончательно смирившись, — выезжай.
Обрадованный Коля поддал газу, и вскоре “мерседес” выкарабкался на старую, заброшенную уже, сохранившую, однако, следы былого асфальта дорогу, бегущую вдоль веселенького лесочка. Проехали по ней, и тут Антон Брониславович обернулся к вице-мэру, намереваясь смиренно испросить разрешения покинуть его, вернуться к сложным, многотрудным обязанностям, но вдруг раздался истошный Колин вопль:
— Смотрите, Борис Сергеевич!!!
И Коля так резко нажал на тормоз, что вице-мэр грудью налетел на переднее сиденье, а Антон Брониславович несильно стукнулся затылком о ветровое стекло.
— Ты что!!! — гневно выпучился Борис Сергеевич, а Коля глазами, подбородком указывал на нечто, темневшее в песке чуть поодаль дороги, на опушке леса.
— Что там?
— Статуя, — шепотом сказал Коля.
Теперь и Борис Сергеевич разглядел, что, по пояс зарытая в песке, лежала там бронзовая фигура… Узнал, узнал ее вице-мэр! В изумлении и замешательстве полез из машины. Полезли за ним и Антон Брониславович с Колей.
— Да, да, — грустно кивал Антон Брониславович, — так и лежит вот уж какое десятилетие.
— Как же вы допустили! — с болью и горечью воскликнул Борис Сергеевич. — Кощунство такое!
— Кощунство, только мы здесь ни при чем. Это не по нашему ведомству.
— А кто? Кто ответствен?
Антон Брониславович пожал плечами.
— Трудно сказать. Сколько себя помню… оно всегда здесь лежало. Думаю, и ответственных уже не найти. Поумирали или вышли на пенсию. Кто-то подсыпает время от времени песочек… Хотите, кликну рабочих, чтобы засыпали?
— Да вы что! Засыпать! Ошибки ошибками, этого, конечно, никто не отрицает. Но и кощунствовать нам никто не давал права. Ведь над прошлым своим кощунствуем, нал историей!
— Совершенно с вами согласен!
— Не засыпать, а вывозить надо! Эк-кое безобразие, честное слово! Вот что, э-э…
— Крафт Антон Брониславович.
— Товарищ Крафт! На вас возлагаю ответственность. Пусть не ваше ведомство, но в данном случае считаться неуместно. Дело гражданской совести.
— Понимаю, Борис Сергеевич, очень понимаю!
— Транспорт есть?
— А как же!
— Осторожно погрузить и вывезти.
— Куда прикажете?
Раскрыл Борис Сергеевич рот по инерции, но так с раскрытым ртом и остался: куда, действительно?
— Может быть, в музей? — вкрадчиво подсказал Антон Брониславович.
— Конечно же, в музей! Так я на вас полностью полагаюсь, товарищ Крафт. Полностью!
И как бы в подтверждение своего полного доверия он пожал Антону Брониславовичу руку и пошел к машине. Дернулся черный “мерседес”, пыхнул сизым дымком и умчался в сторону города.
А Антон Брониславович посмотрел ему вслед веселым взглядом, поколыхал животиком в ироническом беззвучном смехе, губы спелые скривил и вдруг оглушительно, разбойничьи свистнул. И откуда ни возьмись, словно из дымного зловонного воздуха, явились трое хорошо откормленных молодых людей в джинсовых комбинезонах, в кепи с золотой эмблемой какой-то американской фирмы.
— Ну, золотая рота, слышали приказ? Будем вывозить идолище. Где Петрович?
— Спит.
— Ну конечно, можно было и не спрашивать. Значит, так: Петровича растолкать, пусть запрягает своего Буланого. Анахронизм, конечно, татарщина, да что ж делать, автомобильный транспорт весь в работе, придется довольствоваться гужевым.
Не стал уточнять Антон Брониславович, что автомобильный транспорт — два стареньких, выживших из ума грузовика — катили сейчас, надрываясь, далеко от города Благова, кружили по городам и весям, выполняя таинственную работу, полное представление о которой имел лишь один Антон Брониславович Крафт, скромный заведующий городской свалкой.
— Вадим, — продолжал распоряжаться Антон Брониславович, — заводи свою бандуру! Все сюда! Да Петровича опохмелите, а то будет копаться…
Молодые люди удалились упругими шагами, растеклись, растворились, Антон же Брониславович, заложив руки за спину, стал прохаживаться вдоль дороги, обдумывая дела, не имеющие ничего общего ни со свалкой, ни с бронзовым экс-вождем.
Вскоре подъехал юркий экскаватор, а за ним запряженный в телегу тот самый мерин, что с таким пренебрежением и равнодушием отнесся к визиту вице-мэра. Похоже, все равно ему уже было, что жевать жвачку, что тащить телегу, что смотреть на ответственного руководителя. На телеге сидел мужичок в брезентовом плаще и кирзовых сапогах. Из-под вислоухой шапчонки выглядывала унылая, похожая на прошлогоднюю картофелину физиономия.
— Ты что такой смурной, Петрович? Тебе опохмелиться дали?
— Та дали! — вяло махнул рукой Петрович, и из жеста этого, из всего его вида заключить можно было, что опохмелиться ему дали мало.
— Нельзя, Петрович, работа предстоит ответственная. Вот потом…
Экскаватор зацепил статую, выдернул из ямы, и повис Иосиф Сталин в воздухе, беспомощно болтаясь, раскачиваясь, и бронзовая улыбка застыла на его лице, и бессмысленный взгляд вперился в землю, как будто боялся он сорваться и упасть, разбиться вдребезги.
— Стоймя ставь! — командовал Антон Брониславович. — Это вам не бревно — вождь все-таки, генералиссимус. Пускай с достоинством проедет в последний раз на боевой колеснице. Колесница-то выдюжит, Петрович?
— Выдюжит. Телега новая почти, — обидчиво сказал Петрович.
— Ну-ну. Эх-хе-хе! Вот она, жизнь! А ведь народы целые трепетали, одним взглядом мог стереть с лица земли! Вот и трепыхайся после этого! Все пустое, все тлен!
Вождя поставили, крепко привязали проволокой за четыре угла телеги, Петрович сел на приспособленное для мягкости автомобильное сиденье, взмахнул кнутом.
— Н-но-о-о!! — крикнул истошно.
И телега тронулась.
* * *
Прошествовало бронзовое идолище мимо садика под окнами администрации города Благова и утонуло в налетевших солнечных лучах. Лучи брызнули в очи отцам города: и Егору Афанасьевичу, и Борису Сергеевичу, и генералу Пряхину, и либералу Аристарху, и всем прочим членам, испуганно выглядывавшим из окон. Вспыхнула бронза, ярко засветилась зелень на плечах идолища и на фуражке, и все исчезло. Протерли глаза отцы города от солнечных молний, зашевелились.
— Что это? — опять спросил кто-то.
Никто ему не ответил. Борис Сергеевич в смятении кусал крепко сжатые кулаки. Это что же получается? Его, Бориса Сергеевича Голованова, стараниями… Бродит теперь вождь по городу, чего-то ищет. Может, не стоило его трогать, пусть бы лежал, как лежал. А сейчас ответственность, черт бы ее побрал, на мне… Ответственность, ответственность… Борис Сергеевич испуганно выглядывал из-за оконной шторы.
Следователь Виталий Алексеевич Вшивков толкнул парадную дверь прокуратуры и вдруг остановился так резко, что шедшие за ним хлопцы из группы захвата чуть на него не налетели. Остановился и застыл в дверном проеме, одной рукой придерживая дверь, смотрел, как по главной улице города в телеге, запряженной древним одром, везли статую Великого Человека — Иосифа Виссарионовича. Толстая проволока, охватившая туловище, цепями казалась. И чернь, затаив дыхание, глазела со всех сторон на это захватывающее зрелище.
— Сволочи! — сквозь зубы процедил Виталий Алексеевич, и неизвестно было, кого он покрыл этим емким, звучным словом.
А мерин осторожно ступал короткими ногами и неотрывно смотрел в землю, словно за долгую жизнь разуверился в ней и чего-то опасался.
В несколько покривившемся настроении прошел Виталий Алексеевич к ожидавшей “Волге”, а парням из группы захвата указала на милицейский “уазик” с мигалкой.
* * *
Вот и прилетели…
Вот и коснулся самолет родной земли в аэропорту города Благова — сначала прикоснулся, словно попробовал, и в следующий момент спустился на нее грузно, всем стремительным телом, и земля охнула и поднатужилась, чтобы вынести на горбу своем и эту тяжесть, и это наказание.
Всеволод Петрович радостно вздохнул и отстегнул надоевшие ремни. Вырулил самолет, остановился и умолк, разверзлась дверь в боку его, впустив внутрь солнечный полнокровный день, потянулись пассажиры к выходу, и вклинился Всеволод Петрович в их неповоротливую спотыкающуюся цепь, вырвался на волю и, обдуваемый легким ветерком, спустился по трапу на шатких от долгого полета ногах. На земле людская цепь расползлась, разорвалась, образовались отдельные кучки торопящихся к зданию аэропорта пассажиров, поспешил и он. Вслед за другими втянулся в показавшийся темным и мрачным после яркого дневного света зал прилета и остановился, разглядывая встречающих. И вдруг почувствовал, что правая рука его крепко схвачена, с боков и сзади оказался Всеволод Петрович стиснут молодыми людьми в строгих костюмах, портфель из левой руки как-то сам собой перекочевал в чужие руки, а перед лицом его вырос мужественного вида мужчина и сверкнул в глаза золотой улыбкой.
— Всеволод Петрович Чиж? — спросил мужчина и, не дожидаясь ответа, кивнул с небрежностью, с какой рыбак выбрасывает мелкую, ни на что не годную рыбешку. — В машину!
И подхватили крепкие молодые люди профессора и понесли, потому что сам он от изумления не смог бы сделать ни единого шага, и оставалось ему только перебирать ногами по цементному полу. А со всех сторон вперились в него жадно-любопытные взгляды, и под этими взглядами корчилась его душа и ныла. Остановились люди и глазели, и это было самое ужасное. “Террористы!” — наконец хоть что-то смог сообразить Всеволод Петрович, но сейчас же и понял, что глупо. Какие террористы в городе Благове! Что им здесь делать! Хотя…
— Постойте! — попытался он упереться ногами в пол, приостановить свой вынужденный полет.
Приостановился и шедший впереди и сбоку мужчина, очевидно главный среди них, и глянул скучающими глазами.
— В чем дело? — спросил он строго.
Однако приостановка словно обрушила на голову Всеволода Петровича царившее в зале любопытное изумление, предметом которого он явился. Лица любопытствующих граждан двоились, множились.
— Поймали! — сказал кто-то удовлетворенно.
И Всеволод Петрович опять скорчился от стыда и, увлекая своих захватчиков, сам зашагал скорее прочь из зала, где наверняка было много знакомых и людей, просто знавших его как лицо, известное в городе.
— Я не понимаю… — говорил он тихо, задыхаясь, — я врач, профессор… Что, собственно, происходит? Кто вы?
— Что ж тут непонятного, — шедший впереди пожал плечами, — вы арестованы.
— Арестован?!! — Всеволод Петрович вновь уперся в пол ногами, однако на сей раз молодые люди так ловко его подхватили, что он вмиг вылетел в стеклянную дверь и очутился на улице, на сверкающей солнцем, усаженной цветками площади перед аэропортом. — Этого не может быть! С какой стати? Кем арестован?
— Очень может быть. Арестованы мной, следователем прокуратуры Вшивковым. Вот санкция на ваш арест, — Виталий Алексеевич сунул ему под нос бумагу с размашистой подписью и печатью, а вслед за нею книжицу с золотым тиснением. Книжица была ядовито-красного цвета — цвета, принятого в нашем государстве для устрашения, усмирения своих граждан, лицемерно выдавая его за цвет пролитой героями крови. Золотые буквы на ней сверкали, как два ряда вставленных зубов.
Все плыло, туманилось в глазах Всеволода Петровича, окружающие лица мешались с цветочками на клумбах, с буквами на предъявленной книжице, солнце метало в глаза насмешливые стрелы. Кажется, мелькнула в толпе растерянная физиономия шурина Георгия и скрылась.
— Но за что?
— А вот это, дорогой профессор, я вам предъявлю. Позже. Не здесь же, согласитесь.
Глянул вокруг Всеволод Петрович мутным взором — да, да, были в толпе знакомые лица, мелькали, кружились хороводом, и хоровод бесовским шабашем ему представлялся, а следователь — главным распорядителем.
— Хорошо, — сказал он, неизвестно чему подчиняясь, смиряясь неизвестно перед чем.
— В машину! — опять кивнул Виталий Алексеевич и, как очки, нацепил на глаза скуку.
* * *
“Боже, какой мерзкий запах!” — подумал Всеволод Петрович. Шибануло в нос, когда ввели его в низкое просторное помещение с выбитым, истертым до самого предела дощатым полом, со стенами, выкрашенными неопределенного цвета краской, шибануло неистребимым запахом отечественных тюрем и вокзалов, родившемся бог знает в какие времена из скоплений множества нечистых человеческих тел. Запах специфический, российский, замешанный еще на лаптях и портянках, на смазанных дегтем сапогах. В выходившие на темный двор окна из последних сил пробивался дневной свет, горели, восполняя его нехватку, голые электрические лампочки, горела и настольная лампа на столе дежурного с повязкой на рукаве за деревянной изгородью. Два милиционера скучающе развалились на стульях и с тупым любопытством смотрели на вошедших. Вся противоположная окнам стена представляла собой сплошную металлическую решетку с решетчатой же дверью, за ней угадывалась совсем иная жизнь, отличная от жизни по эту сторону.
Мысль о мерзостном запахе была первой, ясно оформившейся мыслью в его голове с той минуты, как в аэропорту ему заломили за спину руки и объявили об аресте. Запах скользкими щупальцами заполз под одежду, помоечной слизью обволакивал тело, лез в рот и в ноздри и как бы заманивал, увлекал с веселеньким гнусным хохотком: иди, иди, гостем будешь! И вздрогнул Всеволод Петрович, почувствовав, осознав причастность свою к этому заведению, к этому запаху, к унылым стенам. До сих пор где-то в подсознании еще ютилась надежда, что это не то шутка, не то глупая какая-то ошибка и стоит им приехать в определенное место, все разрешится благоприятным образом. Но вот приехали и… Он затравленно оглянулся.
У самой решетки, обняв ее руками и привалившись к ней щекой, сидел на деревянной скамейке лохматый человек в модной, но сильно замызганной одежде. Он вроде бы дремал, однако профессор заметил, что один глаз его открыт и внимательно наблюдает за всем происходящим. За решеткой вправо и влево уходил коридор, стояла там тумбочка, за ней сидел милиционер и читал газету. Странные, металлические звуки летели из коридора. “Это тюрьма?” — подумал профессор. Дикий крик вылетел из самого нутра этого здания, из дебрей откуда-то: “Г-гады!!!” Такой крик можно было бы услышать где-нибудь в джунглях Амазонки.
Его провели за изгородь и поставили перед столом дежурного. Виталий Алексеевич устало и несколько томно опустился на стул и выложил на стол бумаги.
— Запиши, Сопрыкин, на мое имя.
Дежурный — капитан — мельком взглянул на бумаги и уставился внимательным неодобрительным взглядом на Всеволода Петровича, как будто знал о нем нечто важное, порочное. Покоробился под его взглядом Всеволод Петрович, но через силу выпрямился и сказал:
— Капитан, я заявляю протест!
Смешок послышался со стороны праздносидящих милиционеров, капитан скомкал свой суровый взгляд и спрятал его в бумаги на столе, усмехнулся и Виталий Алексеевич.
— Какой протест? — спросил он сквозь усмешку.
— Я требую адвоката!
— Ни много ни мало? Всеволод Петрович, родной, ну какие здесь адвокаты! Опомнитесь!
— Вон его адвокат, в соседней камере сидит!
— Бросьте, профессор! Нагляделись вы там, по заграницам, глупостей всяких! Адвока-ата!
— Этак и Валера скоро адвоката начнет требовать! — капитан кивнул на лохматого человека.
Снова прыснули праздные милиционеры, лохматый человек отлепился от решетки и вдруг истерично, с надрывом, так, что налилось краской его пожухлое лицо и вздулись на шее жилы, закричал, молотя себя кулаком по коленке:
— Требую!!! Требую адвоката!!!
— Умолкни! — погрозил ему капитан.
Валера послушно умолк и опять прилепился щекой к решетке.
— Но я имею право знать, за что меня арестовали! — еще больше выпрямился Всеволод Петрович.
— Разумеется, что за вопрос! Только… давайте не сейчас, а? Все мы чертовски устали, да и вы с дороги. Вот отдохните у нас, соберитесь с мыслями, а там…
Экий, однако, хамелеон этот следователь! Вот только что до краев был полон он скуки, как чара с прокисшим вином, а сейчас уже подбирается к самой душе, говорит елейно, чуть даже подобострастным голосом, и можно подумать, будто предлагает он отдельную комнату с ванной и чистыми простынями. Всеволод Петрович глянул недоверчиво, и на мгновение ему показалось, что действительно не так уж все страшно.
— А багаж! — вспомнил он и сунул руку в карман куртки, где лежала багажная аэрофлотовская бирка. Бирки не было.
— Багаж? — как бы удивился Виталий Алексеевич. — Да вон стоит. Ваш? — и кивнул в угол за спину капитана.
Там и в самом деле стоял японский чемодан Всеволода Петровича — алюминиевый, на колесиках.
— Мой! — бросился он к нему.
“Ну и мастаки!” — успел подумать, и в ту же минуту бесцеремонная рука капитана ухватила его за предплечье и отбросила назад.
— Профессор! — всплеснул руками Виталий Алексеевич. — Похоже, вы не совсем понимаете, где находитесь. У нас не положено делать таких резких движений. Это опасно.
— Но мой чемодан!
— Ну и что же? Он вашим и останется. Вот составим опись, и пусть он пока у нас полежит, никуда не денется. Вы куда-нибудь там — ту-ту! — в дальние края, и он за вами. Только в тех краях такой суперлюкс… знаете ли, не советую. Немодно.
“О чем это он? — опешил Всеволод Петрович. — О каких краях?” — и вдруг понял и сжался весь. И в то же время впервые в грудную клетку его втиснулся страх, схватил в кулак сердце — то сожмет, то разожмет, нахально подмигивая: хошь, раздавлю? Впервые дошло до его сознания, что, может быть, он отныне не хозяин своих поступков, своего будущего, и чья-то воля, возможно, вот этого детины с золотыми зубами, имеет право послать его в те самые неведомые края, где немодны японские чемоданы. До этой же минуты жил в нем, все другие чувства под себя подминая, стыд перед знакомыми, перед всем городом за происшедшее в аэропорту. “Спокойно! — сказал он себе. — Надо все обдумать спокойно. Эта история настолько нелепа, что просто не может быть явью. Наверно, это какой-нибудь трюк моего сознания”.
— Из карманов все попрошу на стол, — сказал капитан и кивнул одному из милиционеров.
Тот с готовностью подскочил к Всеволоду Петровичу, ощупал глазами всего, будто бы нечаянно прикасаясь к карманам профессора то рукой, то боком, любопытным до жадности взором провожая каждый извлекаемый предмет.
— Платочек носовой, — говорил он скороговоркой, — расческа, паспорт, шариковая авторучка, — брал и складывал на стол тесной кучкой, — и часики, часики не забудьте. Ишь ты, “Сейка”, фирма! Бумажник…
— Как же я буду без часов? — неприязненно отдернулся от него Всеволод Петрович.
— А вам время теперь ни к чему, — покачал головой Виталий Алексеевич, — ваше время теперь принадлежит нам. Отныне это уже наша забота: вовремя вас покормить, вовремя уложить баиньки, вовремя сводить на горшочек. Вам и заботушки никакой — живи да радуйся!
Негодяй! Всеволод Петрович затравленно смотрел на следователя и всем естеством чувствовал свою от него зависимость, беспомощность свою, словно оплел тот его паутиной.
— Послушайте, я ведь понимаю: выдерживая меня в неведении, вы преследуете какую-то свою цель. Может быть, полагается по вашей науке, мне трудно судить. Но уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь. Мне нечего скрывать, нечего утаивать, меня не нужно выдерживать. Я все скажу, что вас интересует. Честное слово! — горячо говорил Всеволод Петрович, приложив руки к груди, умоляюще глядя на следователя и в то же время ощущая, как в самой глубине естества его рождается тупая покорность, некая даже судорожная любовь к нему, рожденная страхом.
— Опять вы за свое! Мы же договорились. Поймите, “честное слово” — это не та категория, которой мы можем руководствоваться в нашей работе.
— Но это жестоко! Бесчеловечно держать арестованного в неведении! Это хуже любого приговора, хуже смерти!
— Да ведь вы не на курорте! Ладно, давайте заканчивать. Развели бодягу, понимаешь, не хватало еще диспут открыть на тему “Преступник и его права”. Не может быть у преступника никаких прав, что бы там ни пели болтуны демократы. Не может преступник требовать к себе никаких человеческих чувств!
— Я — преступник! — взмахнул в страшном волнении руками Всеволод Петрович, — Опомнитесь, что вы такое говорите!
— А кто же вы? Впрочем, это определит суд, это уже не моя компетенция.
— Суд? Меня будут судить?
— А как же!
— Но за что? В чем моя вина?
— Опять!
— Но…
— Все-все! — замотал головой Виталий Алексеевич и в то же время сделал знак милиционеру, все вертящемуся вокруг, разглядывающему профессора как диковинку.
— Ремешок попрошу, — вновь подступил милиционер и сам ловко отстегнул и вытянул из профессора брючный ремень, отчего брюки сильно осели на тощих профессорских бедрах и пришлось подхватывать их руками. — И шнурочки с ботинок тоже. Ботиночки где покупали?
— Во Франции, — машинально и покорно сказал Всеволод Петрович, и покоробила его самого эта покорность.
— Все? — спросил капитан, сгребая изъятые вещи поближе к себе, заканчивая опись. — Вот, ознакомьтесь. Правильно?
— Правильно, — пробормотал Всеволод Петрович, глядя на разбежавшиеся буквы описи, ощущая, как накатывается на него непонятная страшная беда.
— Давай в пятую! — махнул рукой капитан, и милиционер любовно подхватил Всеволода Петровича под локоток, повлек к железной решетке.
Лязгнуло, громыхнуло, разверзлось, и ступил Всеволод Петрович в тот мир, который маячил перед ним во все время унизительной процедуры и во что никак не мог он до конца поверить. Но вот и свершилось, и он оглянулся и посмотрел уже из-за решетки, уже как бы из ямы. Мелким бисером рассыпался солнечный день, перед ним же открылся длинный-предлинный коридор, как путь в преисподнюю.
* * *
Что же такое, Господи! Со скрежетом захлопнулась дверь камеры, затихло все, в раздирающей душу тишине с гудением, с бомбардировочным завыванием носилась муха — огромная и черная. Не было здесь пространства для разгона, для свободного и легкого полета — колотилась муха о близко отстоящие друг от друга стены, о низкий потолок, весь в сырых разводах, в хлопьях отставшей извести. Потревоженные ее полетом хлопья осыпались с потолка на сплошные, от стены до стены дощатые нары, устилали их ядовитой порошей. И не было в камере никакого окошка, ни малейшего просвета в божий мир. Господи, что же это такое?
Стоял Всеволод Петрович в растерянности, обводил взглядом криво оштукатуренные, кое-как побеленные стены, и произошедшее с ним никак в нем не умещалось. “Этого не может быть!” — говорило ему сердце. “Но это есть”, — недоумевал разум. Да, все было реальностью: и эта убогая камера, и одуревшая от тесноты муха, и отобранные вещи, только реальность эта не вязалась с его сутью, как будто стоял сейчас посреди камеры не он, а кто-то другой, и Всеволод Петрович рассматривал его с удивлением, как пойманное в банку редкое насекомое.
Муха ткнулась в угол и затихла, и тишина стала совсем уж невыносимой. Напряженные нервы не выносили состояния покоя, требовали движения, какого-то действия, и он заходил в узком пространстве между нарами и дверью, явилось даже мучительное желание биться, колотиться в железную дверь, кричать, пока не придут и не объяснят. Может быть, он и застучал бы и заколотился — уже приостановил было свой нервный ход у двери, глядя на нее с ненавистью, примериваясь. Но в этот момент шевельнулось что-то в круглом застекленном глазке, и выплыл в нем пронзительный и спокойный глаз — один глаз, и больше ничего, как будто жил этот глаз совершенно отдельно и был сам по себе живым существом, рожденным специально для соглядатайства. Он внимательно оглядел Всеволода Петровича и укатился, а пораженный профессор забыл о намерении своем, о страстном желании. И нервы вдруг отпустило, и сердце перестало биться часто и судорожно, заработало с редкими гулкими ударами, словно в груди его звонили тревожно в соборный колокол. И устали вдруг ноги, и все тело устало и попросило покоя, просило присесть, изменить в себе ток крови. Он брезгливо оглядел нары, выбрал краешек почище и присел, с ужасом думая о том, что на нары эти придется рано или поздно лечь и на них спать. Руками обхватил себя за плечи, сжался, чтобы не допустить начавшую уже подбираться к нему мерзкую тюремную сырость.
Сжался, съежился, взором отчаянным уставился в угол, где ползала муха — сокамерница его, подруга по несчастью. Как она-то сюда угодила? За что? Видно, не так уж много надо сотворить, чтобы попасть. Нужно просто существовать, ибо само существование уже предполагает такую возможность, уже есть веское основание, улика.
Передохнув, сорвалась муха, залетала, закружила под потолком, отлетели хлопья извести. Глянул Всеволод Петрович в угол, где только что она сидела, глянул — вот она, тюремная субстанция; профессор руку протянул и пощупал: особого свойства воздух, материя, сотканная из тысячи компонентов за миллион, может быть, лет. Не знаю, не знаю, покачал головой, как там происходило у неандертальцев, как они поступали с особями, нарушившими их установившийся порядок, течение их жизни. Возможно, были какие-то ямы, куда их сажали, а скорее всего, просто убивали, но, прежде чем убить, их должны были схватить, заломить руки — Всеволод Петрович содрогнулся, вспомнив, с какой ловкостью и проворством заламывали ему в аэропорту руки молодые люди в строгих костюмах, — и вот это хватание и заламывание есть один из существеннейших компонентов тюремной субстанции. Ах, какое наслаждение испытывают они, хватающие и заламывающие! С каким сладострастием они ощущают, как ломается в их руках плоть человеческая! Трепет душевный — еще один из компонентов. На слезах и крови, на зависти и подлости, на честолюбии и трусости, на доносах замешана тюремная субстанция! Всего, всего здесь имеется в достатке! Все инстинкты врожденные и приобретенные за тысячи лет — необыкновенной густоты замес! А приговор! Приговор один чего стоит! Ведь нужно обладать особым каким-то душевным качеством, чтобы сказать человеку: ты заслуживаешь. Пусть даже и закон! А исполнение приговора? Вот тут Всеволод Петрович, иронически и горько усмехавшийся, как только дошел до “исполнения приговора”, остановился и опять присел на краешек нар — усмешка повисла на его губах унылой гримасой, сгорбился и затих, со страхом уставившись в пол. Отчаяние! Отчаяние приговоренного — венец этой проклятой субстанции! Кульминация!
И чуть не вскрикнул от неожиданности, когда с визгом и грохотом откинулся в двери квадрат и в образовавшееся окошко заглянул усатый милиционер — тот, что давеча сидел в коридоре и читал газету, а потом запирал Всеволода Петровича в камере.
— Эй! — окликнул он и подмигнул. — Принимай, профессор! — и протянул в окошко горбушку черного хлеба с двумя кусочками сахара на нем и алюминиевую кружку с прозрачной жидкостью, от которой истекал легкий парок.
Завороженно смотрел Всеволод Петрович, не в силах стронуться с места — мысль о еде до сих пор не приходила ему в голову и, глядя сейчас на этот плотный и упругий с виду кусок хлеба, на два сиротских кусочка сахара, на убогую дань эту, больше смахивающую на вековечную русскую милостыню, он с отчетливой ясностью осознал свой статус арестанта, уже поставленного где-то там, в дебрях тюремной канцелярии на довольствие, занесенного уже в какие-нибудь списки, из которых никакая сила не сможет его вычеркнуть.
— Ну, чего же ты! — милиционер протянул ему пайку через окошко, поглядывая выжидательно, словно протягивал кусок голодному псу, подманивая.
— Что это? — Всеволод Петрович привстал с нар, но не двинулся навстречу, не протянул рук, чтобы принять эту дань, или милостыню, или черт знает как еще можно было бы ее назвать.
— Так ужин уже! На обед ты, брат, опоздал. Обед ничего у нас, нормальный, щи сегодня были и каша пшенная, а на завтрак и на ужин только вот это: хлеб и кипяток. Уж извини, теперь до завтрашнего обеда терпеть придется. Вот в тюрьму переведут — там все путем: и завтрак горячий, и ужин. Там хорошо!
— В тюрьму? А здесь что, не тюрьма?
— Хо! Конечно, нет! Здесь у нас КПЗ — камеры предварительного заключения. Денька три помурыжат, это уж как водится.
— Так вот, — неожиданно для себя самого сказал Всеволод Петрович, величественно тыча указательным пальцем в пайку, в кружку с кипятком, — несите назад ваш так называемый ужин и скажите своему начальству… следователю этому скажите, что я не возьму в рот ни крошки, пока мне не скажут, за что я арестован, пока не предъявят обвинения. Я официально объявляю голодовку! Так им и скажите!
— Ох, ох, какие мы! Брось ты, слушай! Пустое это дело!
— Идите!
— Н-ну смотри! Хозяин — барин, я доложу. Только артачиться не советую. Не ты у нас первый такой, не ты последний.
Уплыла в окошко пайка, уплыла алюминиевая кружка, и окошко с силой, с грохотом захлопнулось, и несколько мгновений еще дрожал и стонал воздух камеры — проклятая субстанция. С еще большим остервенением заметалась под потолком муха.
“Только так! — ликовал Всеволод Петрович. Заложив руки за спину, он заходил вдоль нар, подгоняемый рождающейся в груди восторженной волной. — Голодовка! Как это мне сразу не пришло в голову. Сразу надо было бросить в физиономию следователю этому! В физиономию! Упущено время. Теперь ждать, ждать!”
Он ходил и поглядывал на дверь, прислушивался: должны же быть какие-то последствия, должен, наверно, кто-то прийти, зафиксировать. Бог знает, как у них тут делается!
Но никто не шел. Порой слышались в отдалении крики, топот, разговор, возня, однако здесь, под дверью, его ничего не происходило. Волна возбужденного ликования прошла, и Всеволод Петрович, почувствовав усталость, присел опять на нары — все на то же самое место, уставился на дверь и стал ждать. Должно же хоть что-нибудь произойти здесь!
Дверь пучилась, корежилась неровно прибитым железом — вверху выступало заметное брюшко, внизу от самого пола начиналась большая вмятина, вся избитая, истыканная чем-то острым. Вполне возможно, произошла вмятина оттого, что долгие годы именно в это место колотились отчаявшиеся тела заключенных, запертых дверью людей. Дверь — средоточие ненависти и надежд, бесстрастный страж, может смилостивиться, открывшись, выпустив человека на волю, голодному может дать хлеб, а может истязать человека долгими часами молчания. Всеволод Петрович смотрел на нее до одурения и не мог оторвать глаз, изучил каждый гвоздь, каждую вмятину, небрежно намалеванные на ней коричневой краской полосы стали казаться таинственными знаками, от прочтения которых зависела его судьба. Смотрел и ненавидел, и дверь отвечала ему пренебрежительным, равнодушным взглядом. Он ненавидел ее, как если бы она была арестовавшим его следователем. “Как же фамилия? — силился вспомнить, — что-то в ней было от насекомого”. Он совершенно уже отчаялся, когда послышались в коридоре шаги, и сердце его дрогнуло, предугадав, что это сюда, к нему. И точно: топот нескольких пар ног прогрохотал по коридору и замер у его двери. В двери щелкнуло, лязгнуло, и она отскочила с жалобным визгом от яростного, нетерпеливого напора снаружи. Отскочила и замерла, и два милиционера, красные от натуги, втолкнули в камеру человека в растерзанной, разорванной до пупа рубахе, в измазанных землей и известью джинсах-варенках. От толчка с трудом удержался на ногах человек и зло оглянулся, ощерил беззубый рот:
— Ну ты, мусор, поосторожней!
— Церемониться с тобой, как же! — отдыхиваясь, проговорил милиционер и с силой захлопнул дверь, запер.
С минуту тупо смотрел на нее человек, рукой потрогал подергал, и потоптался, заходил кругами на одном месте, завертелся, как подбитый танк. Он и был похож на танк: приземистый и широкий, весь сколоченный из плотного, непробиваемого мяса, голова, начисто лишенная шеи, из туловища торчала, как башня.
— Таки повязали, суки, повязали! — проговорил человек, глянул на Всеволода Петровича коричневым бешеным глазом и отвернулся, опять заходил, заметался.
Видимо, ходили еще ходуном, играли бешеные, сумасшедшие силы, не давали успокоиться. Он то присаживался на нары, то вновь вскакивал и вертелся, ходил, мотая головой, издавая звуки, похожие на рык, один раз со всех силы хлопнул волосатым кулаком по стене и взвыл от боли. Боль как будто бы отрезвила его — он остановился и обвел камеру осмысленным удивленным взглядом.
Недолго еще покрутился он в проходе, но уже без прежнего запала, как будто по инерции, потом с кряхтением полез на нары, в самый угол и затих, уткнувшись в грязный дерматин.
Вернулся и Всеволод Петрович к своим заботам, отвлеченный от них происшествием. “Как же так, — думал он, — никого не волнует моя голодовка? Должен же кто-нибудь прийти, поинтересоваться!” Что-то произошло в нем за эти долгие и мучительные часы сидения, сдвинулся какой-то механизм в сознании, переключив его с негодования и отчаяния на скуку и тоску прозябания, секунды и минуты овеществились, сгрудились, навалились, и каждую приходилось преодолевать с натугой, с душевным скрипом.
“Который час? Ночь ли, день ли на дворе?” — он глянул на забранную густой сеткой лампочку над дверью, словно могла она ему подсказать время, но та горела ровно и безучастно, исполняя заданную людьми работу, и плевать ей было на время, на то, день или ночь на дворе. Он подошел к двери и приложил к ней ухо, прислушиваясь, — тишина в коридоре стала напряженной, звонче, какой она бывает ночью с замиранием жизни. “Да, уже ночь, — решил Всеволод Петрович, — естественно, ночью никто не придет!” Значит, осталось переждать ее, дождаться утра. Всего несколько часов. Мысль эта показалась утешительной. Хорошо бы уснуть, проспать оставшиеся часы, убить их. Он стал посматривать на нары, выискивая местечко поприглядней, и уже не такими они показались отвратительными, а в какой-то мере даже и вожделенными.
Тут заметил он, что человек, до сих пор лежавший неподвижно, уткнув лицо в согнутый локоть, смотрит сейчас на него, повернув голову, одним внимательным и насмешливым глазом.
— Ты кто? — спросил человек.
— Мм-м, в каком смысле?
— В самом прямом. Кто ты такой?
— Если вас интересует моя специальность, то я врач, хирург.
— А-а! Коллега, значит. Ну, здравствуй, коллега! — человек перевернулся на спину.
— Вы тоже врач?
— А как же! Хир-рург!
— Даже хирург? — обрадовался Всеволод Петрович. — А специализация, простите, какая?
— Специализация у нас одна: лечить людишек от всех болезней, хе-хе!
Почувствовал недоброе Всеволод Петрович, примолк, недоверчиво косясь на развеселившегося вдруг человека. Тот отсмеялся, отскрежетал железным хриплым смехом и снисходительно махнул рукой.
— Врачуем без пилюль — чик, и готово! Недавно одного вот вылечил. Навсегда!
— Вы зарезали человека?! — в ужасе пробормотал Всеволод Петрович.
— Зарезал, гада!
— Но как же… рука у вас поднялась! — Всеволод Петрович в волнении заходил в проходе, с ужасом, с болезненным любопытством поглядывая на сокамерника. — Ведь это жизнь! Природа столько трудилась, чтобы создать ее, а вы… посягнули!
— Хо-хо-хо! Жизнь! Жизнь — морковка, как сказал классик литературы. Растет морковка на грядке, растет, пришли люди, выдернули, хрум! — и съели. И нет морковки.
— Неправда! Тело человеческое не морковка! И как это вы ножиком в живую плоть…
— Ну да, — осклабился сокамерник, — ножиком в живую плоть! Хошь, расскажу? Слушай. Стою я в парадняке — тьма-тьмущая. Свет-то я заранее кругом выключил. Смотрю, идет. К парадному подходит и останавливается, через стекло заглядывает, вроде как сомневается, входить или не входить. Ну, думаю, как не войдет, придется на улице решать, а там народ шастает. Нет, покряхтел, слышу, и дверь открыл, входит. Он вот так входит, а вот так я стою, финач уже наготове. Видеть-то он меня не может, у него еще фонарный свет в глазах мельтешит. Ну, я ему точнехонько вот сюда, под ребрышко…
— В сердце! — болезненно сжался Всеволод Петрович.
— Ага, в сердце! Мягко так, сладостно! Он кхыкнул, как будто из него воздух выпустили, а я финач еще пошевелил легонько, тут он, сука, и подломился…
— Замолчите! — Всеволод Петрович руками прикрыл уши. — Вы мерзавец!
— Ай, какие мы нервные! А еще хирург. Ведь ты, хирург, тоже ножиком, скальпелем своим живую плоть режешь. Чего ж ты тут кочевряжишься!
— Я? Но я-то режу во благо! Чтобы жизнь продлить! А вы… Сердце!
— Слушай, Исусик, брось ты мне тут… Не серди меня. И “мерзавца” возьми назад. Меня не надо сердить, а то… как воробья, — он поднял волосатую руку и сжал в кулак, — Что ты мне все: жизнь! жизнь! Пустяк это — жизнь. Ну протянул бы этот гад еще два червонца лет, ну и что? Что изменилось бы в этом мире? А без него все ж свободней на земле, легче. Значит, и я во благо. Так-то хирург! Ну ладно, утомил ты меня, — он опять улегся, отвернулся к стене, прикрыл голову полой разорванной рубахи и затих.
Всеволод Петрович смотрел на его тугой широкий зад, на поросшую черным волосом высунувшуюся из-под рубахи часть спины и содрогнулся от отвращения. Неужели Универсум, сотворив на Земле жизнь, отступился, пустил все на самотек? Иначе невозможно объяснить. Я десятилетия положил на изучение сердца, на то, чтобы хоть чуть-чуть продлить его биение, но вот является в мир такой вот… и спокойно протыкает его ножом. Со сладострастием протыкает, с наслаждением! Что это, патология? Или такое тоже необходимо для поддержания какого-нибудь там равновесия? Зачем это, Универсум?!
Вскинул он голову, чтобы посмотреть в пространство, в беспредельность, спросить, однако уперся взгляд его в сырых разводах потолок, в блеклые стены — не было в них никакой отдушины, и не у кого было спросить. Взгляд по ним пробежал — и опять помимо его воли остановился на жирной спине убийцы. “Я сойду с ума от ненависти, если придется сидеть с ним три дня в этой камере!” — подумал он.
* * *
Было море и пляж, было солнце и белый, хрустящий под ногами песок. Всеволод Петрович с наслаждением погружал голые пятки в его податливую шелковистую твердь и щурился на зеленовато-прозрачные, завитые прибоем волны, предвкушая момент, когда окунет в них свое истомленное тело. И были пальмы. Да, были. Но вдруг на ясном, без единого облачка небе прогрохотали громы, полыхнули металлические молнии, и голос с небес прогрохотал:
— Чиж! С вещами на выход! — услышал и вздрогнул, открыл глаза. Прикорнул-таки он, задремал, сидя на нарах, скорчившись, свесив голову к своим коленям. Открыв же глаза, никак сразу сообразить не мог, где он и что такое. В дверях камеры стоял милиционер, но не тот, что приносил хлеб и воду.
— С вещами! Но у меня нет вещей! У меня все отобрали!
— Неважно. Выходи!
С трудом разогнулся Всеволод Петрович, с трудом передвигая затекшими ногами, направился к двери. Приподнял, выпростал из рубахи голову и сокамерник его, убийца.
— Будь здоров, хирург! Смотри не попадайся мне боле!
Ожила, заметалась под потолком муха. Всеволод Петрович переступил истертый порог и тут догадался бог знает каким чувством, что обратно в эту камеру он уже не вернется, и это была его вторая радость за истекшие часы.
— В туалет надо? — спросил милиционер, пропуская его вперед.
Он помотал головой.
— Послушайте, вчера я вашему коллеге заявил, что объявляю голодовку.
— Ну и что?
— Я требую, чтобы об этом было поставлено в известность ваше начальство.
Всеволод Петрович шагал по знакомому коридору, словно бы подгоняемый сзади милиционером, и говорить ему приходилось оборачиваясь, отчего он спотыкался и выходило как-то скомканно, без достоинства.
— Начальству известно все, — сказал милиционер неопределенно.
— Вы хотите сказать…
— Начальство в курсе.
— В курсе? Ну так что? Что дальше?
— А дальше ничего.
Умолк Всеволод Петрович, не найдя больше никаких слов на такой убийственный по краткости и всеобъемлемости ответ, и дальше шел молча, выполняя команды, и таким образом пришли они на второй этаж и остановились перед нелепо разрисованной под дуб дверью. В окно в торце коридора виден был день — серебристый, пасмурный, надо полагать, следующий за вчерашним кошмарным днем.
Такой же серебристый день пролился из кабинета, куда, предварительно постучав, ввел его милиционер. За столом сидел вчерашний следователь с лицом непроницаемым, кислым, словно бы недоспелым. Скривив рот в недовольной гримасе — вот-де, извольте видеть, приходится заниматься такими пустяками, тратить время, — он кивнул Всеволоду Петровичу на стул, взял авторучку и некоторое время что-то писал, не обращая на него больше внимания. Всеволод Петрович затосковал от нетерпения.
— Фамилия? — вдруг спросил Виталий Алексеевич.
— Как, — подскочил Всеволод Петрович на стуле, — вы не знаете? Может, вы меня затем и арестовали, чтобы спросить фамилию?
— Вопросы здесь задаю я, — голос Виталия Алексеевича был тускл и скучен.
— Ах да! Это мы проходили, видели в кино! Ну так пишите: фамилие мое — Чиж, с рождения наречен Всеволодом, по батюшке Петрович.
— Год и место рождения?
И на этот вопрос ответил Всеволод Петрович, весь напружинившись, сдерживая негодование. И еще посыпалась на него масса глупых, ненужных, на его взгляд, вопросов, как-то: кто родители, где учился, какая была тема кандидатской диссертации, в каком году приехал в город Благов, отчего умерла жена, не сохранилось ли медицинское заключение ее смерти.
Виталий Алексеевич аккуратно записал, ручку положил и медленно поднял от стола голову. На лице его нарисовалась брезгливая гримаса — гримаса гадливости покривила рот, и он уставился на Всеволода Петровича чистыми, как арктический лед, зрачками и несколько минут смотрел, словно увидел впервые.
— Это каким же надо быть циником! — медленно произнес он. — Это каким же надо быть безнравственным человеком, чтобы отрицать свою вину! Это до чего ж надо докатиться!
Серебряный день померк в глазах Всеволода Петровича, почернел, раскололся, разлетелся в голове его на тысячи осколков.
— Вы что! — отшатнулся он. — Что вы такое говорите!
— Ах, ах! теперь будем строить оскорбленное благородство!
— В чем я виновен? Какая здесь может быть вообще вина?
Следователь дернулся, написалась на лице его досада.
— Не виноваты? — жестко усмехнулся он. — Ну тогда встаньте и идите. Вот встаньте сейчас и идите.
— Куда? — растерялся профессор.
— А куда хотите! Вот дверь, идите!
— Но… я же арестован!
— Во-о! — Виталий Алексеевич поднял вверх указательный палец. — Встать и уйти вы не можете, потому что не свободны от чувства вины. Государство вас арестовало, и вы внутренне уже с этим согласились, так как же не виноваты? Чует кошка, чье мясо съела, как говорят в народе.
Всеволод Петрович всей грудью, со всхлипом вдохнул вдруг не хватившего легким и сердцу воздуха, хотел ответить, но тут смешалось все в голове, черные с огненным подбоем круги поплыли перед глазами, и он как бы провалился — провалился в прошлое и с недоумением в него воззрился: где же, в чем вина? Пролетели перед взором его миллионы убитых государством людей, тысячи посаженных за решетку поэтов, писателей, художников, и он пожал плечами: где? когда? Может быть, жил и не заметил, как произошла деформация, в один ужасный день могучая и властная рука перемешала все понятия, как фишки домино, — понятия добра и зла, подлости и благородства, ума и глупости, геройства и трусости, вранья и правды, законности и беззакония, и когда решил их расставить по местам, то перепуталось все, стало наоборот, и тычутся люди в неведении, где что — не понимают. Жулики стали добропорядочными, преступники — героями, а невинные — преступниками.
— Добрый человек, — взмолился он, — объясните же, в чем моя вина! Я всегда старался делать только добрые дела!
— Я десять лет работаю в следственных органах, — покачал головой Виталий Алексеевич, — всякого повидал, и ни разу еще ни один человек не сказал о себе: я виновен. Живет, понимаете ли, считает себя честным, благородным. А душонка-то вся прогнила, вся изъелась, истончилась. Там легкий гешефтик подвернулся, там плохо лежало, там шахер-махер… и пошло-поехало! И уж не разбирает, где свое, где государственное. И продолжает считать себя порядочным человеком. Картина известная.
Виталий Алексеевич соскучился, встал и подошел к окну. Тек по главной улице города Благова негустой в это время дня поток пешеходов — пешеходов с сумрачными лицами, озабоченных неустройством жизни. И вот в этом серебряном неустройстве, в серебряной озабоченности одна картинка привлекла его внимание: по проезжей части города шел, уставясь мордой в асфальт, равнодушный ко всему на свете вислобрюхий седой мерин, тащил за собой допотопную телегу, на которой во весь рост возвышалась статуя вождя, все тот же мужичок в треухе восседал на передке. Только добавилась еще одна фигура: рядом с мужиком, свесив с телеги тонкие ножки, сидело существо Кикимора. В паутинных одеждах, с лопухом на голове. Как будто так вот они ехали со вчерашнего дня на одном месте, как будто время и пространство протекли мимо них, не задевая, не увлекая. Но нет, нет! ехали-то они в обратном вчерашнему направлении!
— Послушайте, — сказал Всеволод Петрович, — не мучайте меня больше, отправьте в камеру. Я не могу…
— И отправил бы! — пристукнул Виталий Алексеевич кулаком по столу. — Я бы тебя отправил еще подальше! Да вот прокурор — добрая душа! — хлопотал об изменении меры пресечения. Уж и не знаю… Отпустим под подписку о невыезде. Пока, а там посмотрим. Погуляйте до суда.
— Не понимаю…
— Распишитесь вот здесь, что обязуетесь никуда не выезжать из города и являться по первому требованию, и ступайте домой. На сегодня хватит.
— Домой? Я могу идти домой?
— Можете.
— Большое вам спасибо! — в волнении вскочил Всеволод Петрович, туман мгновенно слетел с глаз, и открылось ему, что день хоть и не сверкающий, не золотой, но и не злобный, не хмурый, а тихого божественного серебра день. — Спасибо! — и протянутую за газетой руку следователя принял за приглашение к рукопожатию и с чувством схватил ее двумя руками.
— Э-э, профессор! — поморщился тот. — Не забывайте, что под следствием! Помните об этом ежесекундно, ежечасно, днем и ночью, во сне и наяву! Помните!
— Но я свободен?
— Свободен! Свободен настолько, насколько вообще может быть свободным человек. Над которым висит каменная глыба, называемая Законом, готовая обрушиться и раздавить, стоит только человеку пошевелиться! — и отпускающим жестом следователь указал на дверь.
* * *
Испокон веков уделом русского человека было творчество, полет духа и полуголодное, нищенское существование. Ибо творчество и сытая жизнь несовместимы. В самом деле, чтобы быть сытым, надо много воровать, а когда же тогда мыслить? творить? Вот и выделил Господь народ русский для вечного мытарства, для вечного скитания и вечного поиска. Для вечного поиска правды. Ведь правду так до сих пор и не нашли, вот и будем ее искать. Для того и посылает Господь на наши головы всякого рода вождей-мерзавцев, чтоб страдали и в страданиях освобождался дух, творческое начало. Ну вот представим на минуту, что в России вдруг каким-то чудесным образом перевернулась жизнь: никто не ворует, все начальники честны и разумны, в Кремле сидит мудрое правительство, народ ходит сытый и довольный, жены мужьям не изменяют — о чем же тогда писать? Нет, наших милых бюрократов надо лелеять, откармливать специально, как на убой, чтобы было о ком писать. Да-с.
Когда профессор Чиж, получив у дежурного свой японский чемодан, вышел на улицу, Петрович с мерином, с Кикиморой и с внимательно из-под козырька фуражки взирающей по сторонам статуей вождя от видимого из окна следовательского кабинета пространства как раз дотащился до подъезда прокуратуры, около которого дремала пара машин и топтался милиционер — то ли охранял, то ли просто вышел поглазеть на свет божий. Встретившись со взглядом вождя, милиционер охнул, раскрыл рот и неуверенно потянулся рукой к фуражке, намереваясь отдать честь и все же сомневаясь. Завидев милиционера, Петрович вздрогнул и хлобыстнул мерина кнутом по вислому заду.
— Ну ты, пше-ел, з-зараза! — закричал диким голосом.
Однако Кикимора, став на телеге во фрунт, как принимающий парад генерал, руку к лопуху приложило и на приветствие ответило.
— Люблю уважение, — сказало оно Петровичу.
Мерин мотнул головой, вздернул хвостом, изображая рысь, и опять уткнулся мордой в асфальт, словно прислушиваясь к цокоту собственных копыт, словно удивляясь, отчего это он на асфальте так звонок и раскатист. Давным-давно уже не волновали его удары кнута и дурные окрики Петровича — не доходили до него удары сквозь задубелую кожу, а крики не помещались в голове, потому что там осталась только одна мысль: дожить бы поскорей.
Да Петрович ничего и не ожидал от него, никакой прыти. Видя, что от милиции не исходит никакой опасности, он поглубже вдавился в самого себя, телом как бы уйдя в живот свой, голову втянул в плечи, так что со стороны казалось, будто головы и нет вовсе, а сидит шапчонка непосредственно на плечах. Останавливались прохожие, глазели, собралась небольшая толпа и двигалась следом по тротуару, кричали:
— Эй, дядя! Куда везешь идолище?
Петрович молчал. Зато Кикимора оживилось, завертелось направо и налево.
— Везем, — говорило оно каждому любопытствующему, — на его законное место! — и подмигивало мелким лукавым глазом; другой глаз, большой и выпуклый, смотрел на людей грустно.
Не обращал Петрович внимания на зевак, потому что одна у него была сейчас забота: доехать бы до родной свалки, где должна ожидать его законная порция выпивки, вернее, две — за пропущенный вчерашний день и за сегодняшний. Антон Бориславович справедлив и в этом вопросе придерживался твердых правил. Смаковал Петрович такую возможность и думал, что вот как порой оборачивается жизнь: вчерашняя неудача станет для него удачей сегодня.
Вчера директор Краеведческого музея Петухов отказался принять груз — статую вождя всех времен и народов Иосифа Виссарионовича. Петрович ругался страшными словами и грозил Петухову Антоном Брониславовичем:
— Погоди, дармоед, вот Антон Брониславович те врежет! Он те покажет!
— Не знаю я твоего Антона Брониславовича! — в свою очередь кричал Петухов, худой, издерганный человек. — Мне твои антоны брониславовичи не указ! Пойми ты, дурья твоя башка, не могу я принять ее без накладной, без документов! По какой статье я ее проведу? Нет у меня такой статьи! Так и скажи своему Антону Брониславовичу!
— А Буланого гонять туда-сюда есть такая статья? Ты погляди на него, нешто он обратно дотянет? Куда мы с ним подеваемся? Ночь на дворе!
Петухов посмотрел на мерина и огляделся вокруг: действительно, гнулся мерин к земле от усталости, и быстро, неудержимо умирал день, набегали на землю сумерки.
— Ладно, — смилостивился он, — оставь своего Буланого во дворе музея, пусть переночует, а завтра чуть свет чтобы ни-ни! Чтобы духу вашего здесь не было!
— Давай тридцатку, а иначе я не согласный.
Подумал Петухов и дал. Таким вот образом обернулось все для Петровича удачно. Откуда-то подвернулось знакомая тварь Кикимора и на вырученную тридцатку притащило “боярышника”.
* * *
Метались над городом Благовом налетевшие к вечеру ветры, разорвали в клочья серебряную небесную ткань, открыв взорам блажан червленую синеву, напоенную бесконечностью. Из заводов и фабрик высыпал на улицу рабочий люд. К этому времени достиг окраин Благова Петрович со своим странным сооружением — не то колесницей, не то катафалком — и мерин Буланый, почуяв родную свалку, энергичней затопал копытами.
“В сущности, под каждого гражданина Земли можно подвести статью, стоит только ему попасть в поле зрения правоохранительных органов, — так думал Всеволод Петрович, шагая по улицам Благова, — Теперь весь вопрос в том, чтобы вывернуться как-нибудь из сферы их влияния”.
Невольно Всеволод Петрович оборачивался на прохожих — лица их были равнодушны и устремлены в себя, внутрь своего существования. Он смотрел на них с некоторой обидой: никому не было до него никакого дела, никому не было никакого дела, что попал он в страшную беду. И то ли от горьких мыслей, то ли от странного предвечернего, предсумеречного состояния атмосферы, когда нервы человека становятся напряжены, стало ему невыносимо страшно — страшно за идущих мимо людей, как будто предчувствовал он их неминуемый конец, их конец через собственную погибель.
Бедные люди. “Угораздило проживать а такие времена, — думал профессор, — когда всепоглощающей страстью стало извлечение прибыли. Во всех проявлениях жизни: в медицине, в литературе, в искусстве, в спорте, в технике. И в судопроизводстве. В этой своей страсти все более тупеет индивидуум. Бедные, бедные люди! Порядочному человеку не место в этом мире!”
Тут огляделся он и увидел, что идет привычной своей дорогой — дорогой в Кардиоцентр и содрогнулся: не смог бы он сейчас посмотреть в глаза коллег. Да и каково было бы коллегам встретиться с ним!
Поморщился профессор и свернул в ближайший переулок.
* * *
Пронесся слух по городу Благову: в клинике профессора Чижа заговорил на чистейшем английском языке подопытный пес Полкан. Будто бы в той, прежней своей жизни был он английским лордом и членом парламента. Пронесся такой слушок в интеллектуальных кругах и стал предметом самого всестороннего обсуждения.
Долетел он и до ушей Виталия Алексеевича Вшивкова, и Виталий Алексеевич удовлетворенно хмыкнул.
— Все возможно на этом свете! — сказал он коллеге, донесшему до него эту весть, — Мир, скажу я тебе, темен, и чем дальше мы живем, тем все более темней он становится.
И сел в поджидавшую его служебную “Волгу”.
— В Кардиоцентр, — сказал шоферу и всю дорогу, пока ехали, скучно и брезгливо цеплялся взглядом за недоевший уже до тошноты городской пейзаж, за серые одинаковые коробки домов.
Однако оживился немного, завидев выходящего из ворот Кардиоцентра доцента Александра Григорьевича Вульфа, и придержал шофера за плечо.
— Останови-ка, — и высунулся в окно и приветливо помахал доценту: — Александр Григорьевич, мое почтение! Ну как, скоро ли грянет конец света? Апокалипсис? Скоро ли промчатся по небу архангелы, трубя в золотые трубы?
Александр Григорьевич приблизился к машине и склонился к лицу следователя, как бы вглядываясь в него внимательно.
— Архангел уже промчался по небу, — сказал он, — и трубы протрубили. Конец света уже начался, вы не заметили? А вы поглядите в зеркало, когда придете домой. Поглядите, поглядите!
И пошел прочь, подлец, наглой, самоуверенной походочкой. “Ах ты, гад! — дернулся Виталий Алексеевич, ухватился за ручку двери. — По шеям накостылять!” — но одумался, придавил в себе гнев.
В главное здание Кардиоцентра вошел в испорченном, кислом настроении, в директорский кабинет рванул дверь без стука и снисходительно пожал руку вскочившего в смятенных чувствах Феликса Яковлевича.
— Здрасьте, здрасьте, а где же наш герой? Где знаменитейший профессор? Так и не появлялся после заграниц?
Мелко захихикал Феликс Яковлевич, ручками развел: нет, дескать, не появлялся.
— Ну да ему сейчас не до работы, наверно, еще от японочек не отошел, мечтает, а? — и подмигнул Виталий Алексеевич доценту игриво, заговорщически: мы, мол, знаем, что там за японочки, за гейши такие!
Опять хихикнул Феликс Яковлевич, покивал головой.
— Я смотрю, теперь вы здесь заправляете. Я вас, любезный Феликс Яковлевич, попрошу об одном одолжении: не уступите ли на час-другой кабинет ваш?
— Ради бога, ради бога! Тем более что и кабинет не настолько мой. Я тоже в нем гость.
— Не скромничайте, не скромничайте! Кому, как не вам!
— Да и на лекцию пора бежать.
— Ну вот и прекрасно, вот и хорошо. Только предварительно попрошу прислать ко мне… — следователь заглянул в записную книжку, — старшую медсестру Чекалину и шофера “скорой помощи” Суворова. Да, так: сначала Чекалину, потом Суворова.
Легко и вдохновенно выскочил из кабинета Феликс Яковлевич, тихонько прикрыл за собой дверь, а Виталий Алексеевич расположился в директорском кресле, вытянул, раскинул под столом длинные ноги в серую полоску штанах, распахнул на груди пиджак, выпустив на волю бордового цвета галстук, откинул голову на спинку кресла, глазами же уставился на дверь в ожидании. И вскоре постучали в нее, и в открывшуюся щель нежный голос сказал:
— Можно?
Насторожился Виталий Алексеевич, ноги из-под стола подобрал, отлепился телом от спинки кресла, вперед подался — от такого голоса встрепенулось в нем потаенное, мужское, за душу словно кто-то потянул изнутри. Эх-хе-хе! Это черт знает что вытворяет с ним иной раз женский голос!
— Войдите! — проговорил он.
Дверь несмело отворилась, и в ней возникла сначала одуряющей легкости и стройности ножка в блестящей туфельке и в знойном загаре, и уж за ней вошла сама владелица — старшая медсестра Чекалина.
— Вызывали?
— Да-да, — подскочил Виталий Алексеевич на пружинистых ногах, и уж чего совершенно не намеревался делать, помимо воли своей обогнул необъятный директорский стол и собственноручно придвинул к нему, установил стул, — прошу, садитесь, — и держал стул за спинку, пока проходила сестра Чекалина пространство от двери, пока садилась, и замаслившимся взглядом обволакивал ее тоненькую фигурку и в русых кудряшках голову. Личико у Чекалиной было простенькое, миловидное и свежее. “Ах, дьявольщина!” — шарахнулось в голове следователя, и он с трудом оторвался от стула, мазнув напоследок взглядом по гладкой шейке и далее в вырез медицинского халатика.
“Я бы специальным указам запретил принимать на работу таких аппетитных девиц! — подумал он. — Совершенно не возможно работать!” — и гибким шагом развратника прошелся по кабинету.
— Итак, Нина Ивановна Чекалина? Я не ошибаюсь? — произнес Виталий Алексеевич ласковым, нутряным баритоном, хотя разработанный им ранее план допроса предполагал суровость и жесткость.
— Не ошибаетесь.
Опять пробежали мурашки по спине следователя от ее голоса — он остановился в двух шагах от нее и, склонившись в светском поклоне, заглянул в бездонную пустоту голубеньких глазок. Тьфу! Ну как прикажете вести допрос, когда вовсе другого хочется! Хочется под луну, на садовую скамейку, хочется прижаться, рукой провести по мягкой, трепетной талии и… далее. А еще лучше — очутиться вдвоем в розовой душистой спальне. Эх-эх, утонул, утонул Виталий Алексеевич в голубенькой бездне, и из бездны проливался на него небесный ангельский свет. “Ах ты, ягненочек!” — чуть не произнес он вслух, забывшись.
— М-м, видите ли, Нина Ивановна, — тем же проникновенным баритоном продолжал Виталий Алексеевич, — впрочем, может быть, просто Нина? К чему нам официальности всякие!
— Конечно! — распахнула Чекалина навстречу ему невинные глазки. — К чему?
— Очень хорошо! Ведь у нас с вами просто беседа, беседа двух, скажем, друзей. Видите, у меня нет никаких протоколов, ничего такого нет. Вы согласны принять меня в число ваших друзей?
— Отчего же, согласна! — улыбнулась она, раздвинула пухлые губки, а за ними белизна, девственность открылась Виталию Алексеевичу. “Клюет!” — возликовал он и кроликом, кроликом, мелкими шажками приблизился, завороженный, взял покойно лежащую на бедре загорелую ручку в свою широкую, мужественную ладонь и приложился.
— Я очень рад, милая Ниночка, что не возникло между нами никаких э-э… уверток. Ну их! Пустая формальность, один только вопрос, — не отдернулась ручка, не спряталась, наоборот, как бы сама вспорхнула к его губам. Осмелев, он приложил ее ладонь к своей щеке. — Вы знаете, что ваш шеф, профессор Чиж, находится под следствием?
— Да, — произнесла Чекалина, потупляясь, — все говорят об этом.
— Он преступник, — Виталий Алексеевич потерся легонько щекой о ее ладонь, вдыхая с наслаждением больничный запах, — взяточник и спекулянт. И следствие, — он сделал упор на этом слове и даже головой повел куда-то в сторону, словно отмежевываясь то него, словно это следствие не имеет к нему никакого отношения, — располагает данными, что недавно профессор Чиж вам с мужем предоставил отдельную квартиру.
— Он хлопотал. Но я не просила, он сам…
— А на каком основании именно вам? Вы так молоды и… очаровательны, — он скользнул губами повыше запястья и поцеловал ручку с внутренней стороны, где кожа особенно нежна и беззащитна. — А между тем есть работники с большим стажем — и живут в коммуналках.
— Как старательному и перспективному сотруднику, — сказала Чекалина и залилась краской смущения, потупляясь еще более.
— Волшебница! — умилился Виталий Алексеевич ее смущению, покрывая поцелуями обнаженную до локтя ручку. — Что вы со мной делаете! А там, — он опять повел головой в сторону, — располагают сведениями, что профессор Чиж за свои хлопоты требовал с вас — негодяй! — деньги? Так ли это? — произнося это, Виталий Алексеевич добрался губами до самого локтевого сгиба и в блаженстве закрыл глаза.
Вдруг вспыхнуло в его голове, сноп искр сыпанул, словно из-под наждачного круга, и скорее от изумления, чем от боли, выпучился Виталий Алексеевич, глянул — бог мой! — какая там небесная синева! — темными пронзительными щелями смотрели на него сузившиеся глаза Чекалиной: какой там ягненочек! — разъяренная пантера сидела перед ним! И занесенным еще оставался после удара нежный кулачок.
— Пошел вон, дурак! — тихо сказала Чекалина.
Попятился Виталий Алексеевич, роняя из разбитого носа на блестящий паркетный пол сочные кровавые клюквины.
— Ах ты, с-сука! Ах ты, б…! — завертелся он, схватился за нос, и вмиг рука окрасилась. — Ты по носу бить! — выхватил платок, заткнул им нос. — Н-ну, погоди! Ты у меня посидишь в карцере! Ты у меня в психушке посидишь! — закружился он по кабинету, закидывая голову назад, чтобы побыстрей унять кровь, а голос из-под платка звучал глухо и гнусаво. — Вот здесь, — он подскочил к столу и стукнул кулаком в пухлую папку, — все о тебе имеется! Все данные! Как взятку за квартиру профессору давала, и не только деньгами! Натурой, натурой давала! Путалась с ним! Здесь все имеется!
— М-мерзавец! — сказала Чекалина, встала и пошла прочь, пристукивая презрительно каблучками.
— Иди, иди! Далеко не уйдешь, достану! Посмотрим, как перед мужем за свои шашни отчитаешься!
Хлопнула дверь, но через минуту вновь отворилась, и молодцеватый голос по-военному отчеканил:
— Р-разрешите!
— Куда! Не принимаю! — замахал Виталий Алексеевич окровавленным платком. — Кто таков? А-а, Суворов! Стой! — он подлетел к двери и за руку втащил в кабинет водителя Суворова. — Наркоман? — впился в его лицо глазами.
— Ты что, дядя! — попятился тот.
— Ладно, поговорим в прокуратуре! По повестке, по повестке явишься! С вами по-хорошему, по-человечески — то нельзя! Официально! Вы у меня…
Уняв кое-как кровь, он отыскал в коридоре туалет, отмыл с лица кровавые разводы и, обнаружив несколько красных пятен на белоснежной рубашке, выругался:
— Ах, стерва!
Приведя же себя в относительный порядок, стремительно проскочил по коридорам, чтобы не успели встречные люди задерживаться взглядом на его распухшем носе и растерзанном виде, и укрылся в служебной “Волге”, вдавившись в заднее сиденье.
— Давай! — буркнул только шоферу и откинулся на спинку, закрыл глаза, чтобы не глядеть на пролетавший мимо свет божий.
И хорошо, что ехал с закрытыми глазами, и хорошо, что не глядел на свет божий, потому что, если бы увидел Виталий Алексеевич, подъезжая к прокуратуре, уныло топающего по главной улице седого вислозадого мерина, впряженного все в ту же телегу с возвышающейся на ней статуей экс-вождя Иосифа Сталина и Петровичем на передке, бог знает что с ним в его-то сегодняшнем состоянии могло случиться. Мог произойти нервный стресс, мог сорваться и натворить чего-нибудь, ну, например, набить ни за что ни про что физиономию тому же Петровичу. Мог вполне — есть же предел человеческому терпению. Нельзя так над человеком измываться. Здесь же, на телеге, сидело и тварь Кикимора и ухмылялось. Длинной ногой своей хулигански бороздило по асфальту, а короткой развязно болтало в воздухе. Большой глаз смотрел на мир грустно и сурово, мелкий же юлил и подмигивал каждому встречному прохожему. Завидев “Волгу” со следователем, Кикимора ткнуло в нее пальцем и расхохоталось.
— Смотрите, смотрите! — крикнуло весело.
Что эту тварь так развеселило — неизвестно. Прохожие смотрели с недоумением. Петрович же, ничуть не подозревая о пролетевшей мимо возможной опасности, уныло кивал носом в такт шагам мерина, в такт попадавшимся под колеса колдобинам и совершенно ни о чем не думал. Все мысли из него вытряхнулись и разбежались, растеклись по долгому, бесконечно долгому пути, по которому проклятая судьба гоняла его уже третий день. Гневом и бранью встретил его вчера Антон Брониславович:
— Да ты сказал ли этим недоноскам из музея, что приказ вице-мэра?
— А как же? Натурально.
— Ну?
Петрович только плечами пожал.
Наступила ночь, и уже некуда было звонить, испрашивать директив и указаний. В сердцах даже приказал было Антон Брониславович:
— Петровичу водки не давать!
Но, поостыв немного, сжалился, приказ свой отменил. К тому же очевидно было, что вины Петровича здесь никакой нет.
И вот сегодня с раннего утра — едва лишь забрезжил рассвет — пустился Петрович в новый путь на какой-то склад вторсырья, крепко зажав в кулаке бумажку с адресом этого самого склада.
* * *
— Степан Иванович, слышали новость? В нашем городе японского шпиона поймали. За профессора себя выдавал.
— Что вы говорите! Как же так, что у нас в органах дураки нешто сидят? Ну я так понимаю, американский или английский, они обличьем с нами схожи, но японский! Они же все желтые и узкоглазые, как же не отличить-то!
— Н-ну, Степан Иванович! При современной науке из японца русского сделать — раз плюнуть!
— А, разве так. Тогда конешно.
Вздрогнул Всеволод Петрович, огляделся — разговор шел из-за забора. Неведомо каким образом забрел он на окраины города Благова, в скопище деревянных частных домиков, окруженных забором. Он ускорил шаг и лишь завернул за угол, где не стали слышны голоса из-за забора, остановился. Куда же это я попал? В какой, черт побери, век? Заборы обступали со всех сторон, смотрели рубленые домики низкими оконцами, под ногами была девственная грязь, а на самой середине улицы вальяжно разлеглась жирная лужа, и в ней плавали домашние гуси. Вполне мог обитать здесь девятнадцатый век, а может быть и век Ивана Грозного. Как же это меня угораздило? А ведь я куда-то шел, с определенной какой-то целью.
Надо было выбираться из этих дебрей. Угадывался город на западе: оттуда слышался шум и горной грядой тянулись новостройки, туда и направился Всеволод Петрович по извилистой улочке и уперся в тупик. Надо бы у кого-нибудь спросить, но страшно: ни единой души не было на улице. Лаяли собаки, хрюкала где-то свинья, гоготали гуси, кошка перебежала ему дорогу, а людей не было. Он вернулся, поворотил на другую улицу, услышал полновесный, сочный мат и увидел телегу — не то катафалк, не то победную колесницу, а может быть, и повозку смертников. Возвышался над деревянными хибарами бронзовый вождь, горным орлом посматривал. Мирно пощипывал свежую травку на обочине седой мерин, возница стоял посреди улицы и крыл во всю мочь белый свет. В отдалении собралась толпа любопытных мальчишек, открывались окошки, и выглядывали обитатели. Остановился Всеволод Петрович — к нему и бросился возница, держа в руке бумагу с письменами.
— Люди добрые! Граждане! — орал он сипло. — Что же это делается? Который день езжу, загонял Брониславович проклятый! Буланый уже на ногах не стоит! — и ткнул профессору чуть ли не в самый нос мятую бумагу.
— Что? Что? Я не местный, я… — отшатнулся профессор.
— Помоги, гражданин! — умоляюще засипел Петрович. — Объясни ты, где тут этот треклятый склад!
Делать нечего, взял профессор бумажку и прочел: “Склад вторсырья, ул. Первомайская, дом 13”.
— Что ж тут непонятного! Это улица Первомайская? — вгляделся он в табличку на ближайшем доме.
— Та Первомайская! — плюнул Петрович.
— Значит, нужно найти на ней дом номер тринадцать.
— Нет тута такого дома!
— Не может быть!
— А гляди сам!
Прошел Всеволод Петрович по нечетной стороне улицы — действительно, стоял дом одиннадцатый, за ним сразу шел пятнадцатый, между ними пролегал неглубокий овраг; тринадцатого же дома, где согласно бумажке должен был располагаться склад вторсырья, нигде не было. Он перешел даже на четную сторону улицы — не затерялся ли каким-нибудь образом тринадцатый дом среди четных номеров? Но и там его не было.
— Скажите, барышня, — остановил он пробегавшую мимо девицу в резиновых сапогах, — почему на вашей улице отсутствует тринадцатый дом? Чем объяснить такой парадокс?
Та смешливо на него посмотрела и пожала плечами.
— Может быть, он провалился? — кивнул Всеволод Петрович на овражец между домами, — И осталась от него только яма?
Девица прыснула в кулак и ничего не сказала. Стали от соседних домов стекаться люди, подошли две женщины и один ветеран.
— А и не было никогда, — сказал ветеран, — шестьдесят пять годков на этой улице живу, никогда не было тринадцатого дома. Испокон веков так стояли.
— Чудеса! — покачал головой профессор.
— Обратно теперь ехать! — горестно заныл Петрович. — Брониславович с меня шкуру сымет! И Буланый не дойдет, притомился. Кормить его надо. Слышь, друг, одолжи коню на корм, не оставь животину!
— Сколько же требуется вашему коню на прокорм?
— Пятьдесят рублей.
— Однако! — усомнился Всеволод Петрович, но пятьдесят рублей дал и быстро зашагал в сторону города.
А в овражке, на том месте, где должен был располагаться склад вторсырья, сидело, пригорюнившись, странное существо Кикимора и смотрело на горизонт — там полыхал закат, как будто полилась на землю с небес кровь, как будто совершилось там жертвоприношение.
Петрович же подождал, пока профессор растворится в налетевших сумерках, выпряг Буланого, пустив его пастись на вольные травы, и спросил у любопытствующих граждан:
— А магазин-то у вас есть? С этим самым делом…
Охотно разъяснили ему, и через полчаса он вернулся с бутылкой водки. Удобно примостился на телеге, привалившись спиной к бронзовым ногам, и с остервенением открутил на бутылке пробку.
“Куда же я шел?” — думал меж тем Всеволод Петрович, выбираясь из российского лабиринта прошлых веков в унылый и серенький двадцатый век, век, проклятый Богом, кровавый век, неизвестно за какие грехи ниспосланный России в лице кавказского анархиста. Одним словом, выбрался он к новостройкам и оглянулся назад, где уже канули в налетевшую тьму окраины и где золотистые отблески доживали последние секунды в бронзовом изваянии.
Здесь же, в новостройках, зажглись уже фонари — еще не в полную силу, а лишь затеплились акварельным голубеньким светом, в этом свете фантастической гусеницей проползал по примыкавшему к домам пустырю трамвай десятый номер, разбрызгивая по сторонам заливистый звон. Через пустырь направился профессор к домам по едва приметной тропинке, вьющейся между кучами мусора, застывших бетонных глыб, разбитых труб, заросших уже густо бурьяном и крапивой. Голубеньким светлячком догорал на западе закат, и в отблесках его, и в синюшном судорожном свете электрических фонарей преобразился пустырь, диковинным, неземным представился пустырь, диковинным, неземным представился пейзажем, как будто не колючий чертополох, крапива и бурьян росли на нем, а фантастические растения, не оставленный за ненадобностью людьми строительный мусор, а сказочные песчаные барханы тянулись без конца и без края, змеями взвивались искореженные прутья стальной арматуры, исчезали дома, и пустыня простерлась перед профессором, и вообразилось, что идет он по ней босой и в рубище, изнемогающий от жажды и одиночества. Он чуть не крикнул: “Эй, люди!” Но какие же здесь могли быть люди? Шел он одинокий и гонимый, опираясь на деревянный посох, отполированный до блеска его ладонями. “Да, гоним и одинок”, — крикнул сам себе Всеволод Петрович.
От одиночества он бежал.
* * *
Антон Брониславович даже подпрыгнул, когда из-за мусорной кучи, окутанная сизыми клубами дыма, невозмутимо выплыла фигура бронзового истукана. Так же невозмутимо сидел на телеге Петрович и нахлестывал кнутом Буланого, на что тот не обращал никакого внимания. С задка телеги бомжем поглядывало Кикимора.
— Петрович! Душа из тебя вон! — заорал Антон Брониславович. — Ты издеваешься надо мной?! Зачем ты обратно его привез, а?!
Петрович подождал, пока дотопал Буланый до Антона Брониславовича, уже стоявшего около машины, готового уехать домой после многотрудного дня, поигрывавшего уже ключами, и только тогда ответил:
— Нету там ни хрена. Никакого складу.
— Как так нету?
— Нету ни хрена.
— Да ты адрес-то правильно нашел? Первомайская, тринадцать?
— Угу.
— И что там?
— А ни хрена. И дому такого нет.
— Ты меня в могилу загонишь, чучело ты гороховое!
— А поди сам посмотри.
— Я подтверждаю, — ткнуло Кикимора себя в грудь, — ничего нет, пустое место.
— А это еще кто? Возишь, понимаешь, на казенном транспорте черт знает кого! Ну, Петрович! Ладно, завтра поговорим! — Антон Брониславович погрозил Петровичу кулаком, сел в машину и укатил, не дав никаких указаний и распоряжений по поводу его дальнейшего существования на сегодня.
Петрович очумело посмотрел ему вслед и плюнул с досады. Тут из небесных сфер птицей выпорхнул самолет “ТУ-154” и пошел на посадку в аэропорт города Благова. Он уже и шасси выпустил, как когти, словно нацелившись на какую-то жертву, намереваясь схватить ее, взмыть опять в небеса и растерзать в укромном месте среди неприступных скал.
Петрович знать не знал и ведать не ведал, что в иллюминатор пролетавшего над ним самолета телегу и бронзовую фигуру на ней приметил подвижный черноглазый господин в строгом европейском костюме, однако в белой хламиде на голове, перетянутой обручем, и в восторге ткнул в него пальцем, приглашая повосторгаться с ним за компанию двух своих спутников.
— Экзотик! — закричал он прокаленным арабскими пустынями голосом с примесью лондонского тумана. — Рашен год!
Один из спутников — такой же черноглазый худощавый человек, но с головой обнаженной, более того, совершенно лысой, находился, как можно было заметить со стороны, в положении зависимом, подчиненном у господина с хламидой. Предложение повосхищаться он принял, однако, без энтузиазма, по долгу службы. Другой спутник, в котором всякий узнал бы нашего соотечественника, только приподнялся в кресле, со скучным, хмурым видом глянул в иллюминатор и плюхнулся обратно. Петрович же в свою очередь глянул на самолет презрительным глазом.
Вслед за самолетом вывалилась из-за облаков ночь.
Да, ночь упала на город Благов и, как всякая ночь, прикрыла на время людские мерзости, все люди стали временно равны в своих постелях, не стало ни начальников, ни подчиненных, ни бедных, ни богатых — самый последний бездомный забулдыга с таким же наслаждением посапывал в своем подвале, как и богатейший олигарх в обширной двуспальной кровати из финского гарнитура. Не стало в городе подлецов, ни праведников — все стали одинаковые. Спал прокурор Иван Семенович, и снилась ему амнистия. Во сне мечтал о чистой и светлой любви следователь Виталий Алексеевич Вшивков. Егор Афанасьевич Федякин уткнулся носом в разметавшуюся грудь супруги Алины Николаевны, и мнилась ему грудь гладким и прохладным мрамором пьедестала.
Не спал только Феликс Яковлевич Луппов — сидел в директорском кабинете, что-то писал в объемистой тетради и от позднего телефонного звонка вздрогнул и машинально прикрыл написанное ладонью. Снял трубку и ответил вкрадчивым интеллигентным голосом:
— Алло?
— Будьте добры профессора Чижа, — попросила трубка.
Феликс Яковлевич помолчал.
— Профессора Чижа? — переспросил он, словно удивившись, словно впервые услышал эту фамилию.
— Да-да, Всеволода Петровича Чижа.
— А кто его спрашивает?
В трубку пояснили, что гражданин далекого государства Кувейт, некий Махмед Кугурлы, известный бизнесмен и государственный деятель, прилетел в город Благов для встречи с профессором Чижом на предмет заключения контракта о создании совместного предприятия, Кардиохирургического центра, что в авторитетных кругах об этом должно быть известно, поскольку вчера еще была послана правительственная телеграмма из Минздрава.
— Нам об этом ничего не известно, — тем же вкрадчивым голосом сказал Феликс Яковлевич, и глаза его в полумраке кабинета блеснули. — Нам об этом ничего не известно, потому что никакой телеграммы мы не получали.
— Не может быть! Но, возможно, телеграмму получил непосредственно профессор Чиж? Возможно, он в курсе?
— Об этом надо спросить самого профессора Чижа.
— Так можно позвать его к телефону?
— Нет, нельзя.
— Он уже ушел? Тогда будьте добры сказать его домашний телефон.
— Профессора Чижа нельзя позвать к телефону, потому что он в тюрьме, — сказал Феликс Яковлевич, и в этот момент в душе его словно бы разорвалась бомба, начиненная ликованием, и разлетелось ликование по всему телу, и тело мелко заколыхалось от беззвучного смеха.
В трубке долго молчали, а потом послышались короткие гудки.
* * *
Кроме всего прочего, ночь эта отличалась от бесчисленных своих предшественниц тем, что венчала как бы собой череду теплых летних ночей, являлась пиком оплодотворения и созревания, а потому полна была сладкого любовного томления, шелеста пригибаемых трав и страстного шепота. В такую ночь для любви не требовалось специального укрытия — сама ночь была укрытием, не требовалось специального брачного ложа — вся земля была ложем.
Может быть, именно оттого, что была чрезвычайно уж хороша, явилась ночь к Всеволоду Петровичу мучительницей, навалилась тоской от беспробудного одиночества, завлекающей цыганкой явилась, окутала звездной шалью. Эх, эх, в такую ночь стреляются люди ни с того ни с сего.
“А не застрелиться ли мне?” — горько усмехнулся Всеволод Петрович, глядя в звездное небо. Там, в Космосе, рождалась его тоска, как если бы он подобно какому-нибудь астероиду носился во Вселенной, одинокий и неприкаянный, лишенный навечно возможности соединиться, слиться с другим небесным телом. И кто-то из Космоса опять манил его пальцем: ну же, ну же! Ладонями ощущал он ночь, ее мягкое, податливое, протекающее сквозь пальцы тело, бархатистую небыть ее кожи, и слышался ему призывный женский смех. “Машенька!” — c болью прошептал он имя покойной жены.
Вдруг странный, скрипучий смех послышался совсем рядом. Странность была в том, что исходил он как бы из-под земли. Всеволод Петрович огляделся и раз, и другой и никого не увидел.
— Эй, дед, — услышал он, — ты чего бродишь? Ты здесь не ходи, здесь опасно!
— Да я… — растерялся Всеволод Петрович.
— А вот тюкнут тебя по башке, тогда узнаешь!
— За что?
— А просто так!
Он вгляделся внимательней и увидел, что чугунный люк чуть в стороне от тропинки приподнят и из-под него в самых последних отблесках заката две пары глаз светятся весельем и лукавством. Тут же обозначились и очертания лиц.
— Кто вы? — спросил Всеволод Петрович.
— Мы-то? — люк отодвинулся, и две лохматые головы выросли из-под земли. — Мы-то здешние, законные, нам можно.
Лица были запорошены бледностью. Странные люди полезли из люка, и увидел Всеволод Петрович, что одеты они в одежды ветхие и местами порванные. В глубине за ними тлел огонек, и угадывался кто-то третий. Один из вылезших наклонился над люком и сказал:
— Ты, Василий, сиди, ожидай. Скоро вернемся.
Странная парочка закинула за спины рюкзаки и пошла уже было по тропинке, но остановилась.
— Ты, папаша, топай себе, куда шел. Мы тебя не тронем.
— Но что вы делаете здесь в такой поздний час?
— Не твоего ума дело. Топай давай.
И вдруг, неожиданно для самого себя, Всеволод Петрович сказал:
— Некуда мне идти.
— Да? — как-то неопределенно удивились люди, но промолчали, ничего спрашивать не стали, пошли по тропинке, и вскоре очертания их растворились в сумраке. Хотел идти и Всеволод Петрович, однако ноги не шли, ноги топтались на одном месте. Люк светился слабеньким лампадным светом. Профессор заглянул — на самом дне колодца сидел человек, перед ним горела свечечка. Человек неотрывно смотрел на ее огонек и раскачивался подобно индийскому заклинателю.
— Эй! — крикнул Всеволод Петрович. — Что вы делаете? Кто вы такие?
Человек даже не взглянул, только раздраженно отмахнулся тощей рукой.
— Понимаю. Я, видимо, вам мешаю.
И опять хотел удалиться, но вот представилось: пустырь этот, заваленный строительным мусором, есть островок свободы во всем мире, сюда не сунутся ни президенты, ни олигархи, ни милиция, ни прокуратура, ни ФСБ, ни прочие чиновники — одним словом, органы, опутавшие человечество в общем и каждого человека в отдельности своими щупальцами с целью ущучить; не сунутся сюда и следователи вшивковы. Однако стоит пустырь покинуть, как тут же налетят, попадет он вновь под их юрисдикцию, под их недреманое око, и каждый волен станет его скрутить, засадить в каталажку, навесить подписку о невыезде. И шагу он не смеет ступить без их ведома, без из всевидящего глаза с тем, чтобы не указали на него пальцем и не закричали: “Смотрите, а куда это он пошел!” “Нет-нет-нет!” — в ужасе замотал головой. Сел на землю и ноги в люк свесил.
— Эй, товарищ… господин, эй!
Человек на дне колодца махнул на него теперь уже обеими руками. Всеволод Петрович подпер подбородок рукой и пригорюнился.
Но тут послышались вкрадчивые шаги, и двое давешних знакомцев начертились из темноты. Рюкзаки за их спинами были туго набиты.
— Уф-ф, — сказал один и сбросил рюкзак на землю. — Тяжел, с-собака! А ты, мил человек, так и не ушел? Так и сидишь?
— Так и сижу.
— А чего сидишь-то?
— Думаю.
— А-а!
— Да, может, он соглядатай? Может, он шпионить пришел? — сказал другой и тоже плюхнул рюкзак на землю.
— Не похоже что-то. Слышь, ты кто?
— Я — человек мимопроходящий под подпиской о невыезде, — горько и иронично сказал Всеволод Петрович.
— Ага, ага, понимаем. Ну а сам-то, вообще-то?
— А сам-то, вообще-то, профессор. Кардиохирург.
— Врач, стало быть?
— Врач.
— И некуда, говоришь, идти?
— Некуда.
— Хм-м, — человек подумал, почесал в затылке, — вообще-то, врачи нам нужны. Болеет народ, хворает неизвестно чем. Ты, кроме сердешных, другие болезни понимаешь? Обучался?
— Обучался. Понимаю.
— Так что ж, пожалуй, надо его взять, а? Ты как, Петр?
— А это как народ скажет, Юра, — второй мужичок тем временем приладил к рюкзаку бечеву и стал спускать его в люк. — Эй, принимай, Василий!
— Ну да, ну да, — покивал первый, — Как народ скажет. Мы-то не решаем.
Он приладил бечеву и ко второму рюкзаку, и спустили в люк.
— Ну давай, мил человек, полезай теперь ты.
Всеволод Петрович по скобам, вбитым в кирпичные стенки колодца, спустился вниз, стал рядом с Василием — неразговорчивым сумрачным человеком. Тут увидел он ведущий вглубь тоннель. Свечной огарок освещал его — тоннель тоже выложен был кирпичом. Дальше шла кромешная тьма — такая плотная, что казалась веществом, строительным материалом. Петр и Юра взвалили рюкзаки на спины, Василий со свечкой пошел впереди, все прочие за ним. Тьма перед светом отступала медленно и нехотя и казалась бегущим впереди медведем. Из-под ног шарахались крысы. Крысы весело перекликались друг с другом. Где-то, совсем рядом, шумела, перекатывалась по кирпичикам вода.
— Где мы? — спросил Всеволод Петрович.
— В царстве Вельзевула, хи-хи-хи! — захихикал Юра.
— А я вас знаю, профессор, — Петр обернулся, сверкнул в полутьме белками глаз, — Вы моей жене операцию на сердце делали.
— Да? Ну и как? Живет?
— Живе-ет, стерва! Как новая! Уж и не знаю, благодарить вас или пристукнуть.
— Как так?
— Так ведь это вашими стараниями, можно сказать, я здесь оказался. До операции ходила, все за сердце хваталась, и был я у нее “Петенька”. “Петенька, помоги. Петенька, то, Петенька, се!” А как вернулась из больницы, так прямо фурией стала: “Фр-р, ф-р-р”. И это ей не так, и то не эдак. Она меня с квартиры сжила. Вот и не знаю, хорошо это или плохо. Тюкнуть вас по башке или “спасибо” сказать. Ведь если бы не операция, так и жил бы я “там”, и что же теперь хорошего?
— Ну что ж, — сник Всеволод Петрович, — бывает и так.
— Операции, — глубокомысленно сказал Юра, — тоже с умом надо делать. Хорошему человеку отчего не сделать? А уж гаду какому-нибудь — ни-ни! Ни в коем случае! Пусть лучше подыхает, собака!
— Как их различать, кто плох, кто хорош? Сегодня он хорош, а завтра таким мерзавцем окажется! — Всеволод Петрович махнул рукой. — Да и вообще… столько в каждом человеке намешано…
— Уж это точно, — подтвердил Юра.
Тени их на кирпичных стенах шли рядом — то забегали вперед, то отставали. Время от времени срывался с потолка обломок кирпича и рассыпался на полу с лягушачьим кваканием.
— Эх-хе-хе! — покачал головой Юра. — Рушится все. Скоро и нашей обители настанет конец.
И все замолчали. Втянули головы в плечи и стали похожи на огромных черепах. По углам жались бесы. Туда же шарахалась от света тьма. Свет вечно гонится за тьмой и настигнуть не может. Забрезжило впереди что-то, замаячили тени.
— Пришли.
Было это довольно обширное подземное помещение, освещенное несколькими свечами, однако свет их был слаб и немощен и явно его недоставало, чтобы разогнать тьму. Тьма этим пользовалась и наседала со всех сторон: из углов, из темных ходов, ведущих черт знает куда, в самые земные дебри. Обитали здесь люди — силуэты их то возникали из мрака, то пропадали. Ходили они бесшумно, как будто вовсе людьми не были, а были тенями. Жужжало что-то, сверлилось. Всеволод Петрович различил одну женщину с шитьем на коленях. В центре зала сидел в ветхом кресле благообразный старец в помятой тройке и съехавшем на сторону галстуке. Одна нога старца была деревянная, на другой белел кроссовок. Он поманил пришедших и сказал темным беззубым ртом:
— Ну-ка, ну-ка, милостивые государи, а чем это вы нас сегодня порадуете?
Юра с Петром подошли к старцу и бухнули рюкзаки на кирпичный пол. Видно было, что рюкзаки набиты битком и тяжелы. Юра сказал:
— А порадуем, милостивый государь директор, мы народ сегодня жареным поросенком, жареным гусем да картошечкой фри. Ну и прочей мелочью.
— Отменно, — кивнул старец.
Всеволод Петрович стоял в сторонке и удивлялся. “Что же это? — думал он. — Разбойничий вертеп? Или…” Но ничего более подходящего не приходило в голову. Тут уловил он на себе пронзительный взгляд старца.
— Нет, милостивый государь! — строго сказал старец. — У нас не разбойничий вертеп, прошу не путать! Кстати, Юра, Петр, кого это вы привели?
— Да… — Юра почесал в затылке, — увязался вот… Говорит, будто некуда ему идти. Профессор якобы по сердечным делам.
— Врач?
— Врач.
— Гм-м, да-да, врачи нам нужны. Болеет народец-то, ох, болеет! Да только ведь у нас тут… не курорты, сами видите.
“Бог мой, о чем он говорит! — изумился Всеволод Петрович. — Если бы видел он, откуда я только что вырвался! Если бы видел глаза убийцы, если бы видел глаза следователя!” — он переступил с ноги на ногу и с трудом, сквозь спазм в горле, выдавил:
— Я вижу. Ничего.
— Ну ничего так ничего. Тогда как народ скажет. Ну что, милостивые государи, примем доктора?
— Примем, примем. — донеслось из всех углов. — Болеем шибко, милостивый государь директор!
— Ну так укажите доктору его апартамент, и с Богом! — старец пристукнул деревяшкой о кирпичный пол. — Да выделите ему от порося половинку окорока да кусочек гусиной шейки. Пусть полакомится.
* * *
Едва кончилась эта томительная ночь, Антон Брониславович растолкал храпящего на телеге Петровича. Крепко тот спал, свернувшись калачиком, обняв во сне бронзовые сапоги вождя. “Картинка! — раздраженно усмехнулся Антон Брониславович. — Навалилась вот на мою голову напасть!”
— Дрыхнешь! — напустился он на продравшего очи Петровича. — А Буланый небось ни поен, ни кормлен!
— Дак… не сдохнет, куда денется! — сказал Петрович и высморкался, деликатно отвернувшись от начальства. — Напоим да и накормим.
— Давай мигом! И побольше Буланому овса подсыпь, дорога дальняя предстоит.
Петрович натянул на свалявшиеся, как валенок, волосы свой треух и заканючил:
— Ага! Скотину накорми, напои, а что у человека со вчерашнего и маковой росинки во рту не было, вам и дела мало! Вам скотина-то дороже!
— Ишь ты, как заговорил! — уставился на него Антон Брониславович. — Еще один борец за права человека выискался!
— А че я! Туда-сюда, туда-сюда, как проклятый! И никаких обедов!
— Ладно, зайди в контору, как Буланого накормишь.
Петрович просветлел и оживленно побежал в сарай за ведром и торбой. Антон Брониславович оглядел свое хозяйство: рано еще было, еще не явились спортивного вида молодые люди в джинсовых рабочих комбинезонах, и только-только в дымном мороке проявились тени первых искателей помоечного счастья. Он с отвращением вдохнул пропитанный гнилью и гарью воздух, брезгливо сморщился и пошел в контору. “Эх, Антон, Антон! — сокрушенно покачал головой, присаживаясь на край стола и снимая трубку. — А ведь достоин ты большего, чем мусорное изобилие!” После третьего гудка ответил в трубке осторожный голос.
— Я вас от души приветствую, Серафим Порфирьевич! — бодренько сказал Антон Брониславович. — Привет алхимикам двадцатого века!
— Ш-ш! — зашипел в трубку Серафим Порфирьевич, начальник некоего цеха художественной обработки металлов. — Ты, что ли, Антон? Ты чего, аки тать, в рань такую трезвонишь?
— Так ведь, Серафим Порфирьевич, кто рано встает… сами понимаете!
— Понимаю. У тебя дело ко мне?
— Наиважнейшее!
— Ну-ну?
— Зная вашу удивительную способность превращать какой-нибудь захудалый цветмет в золотую звонкую монету…
— Ты спятил, Антон! Чего это ты там городишь!
— …Хочу предложить вам несколько пудов первоклассной бронзы.
— Ну?
— По самой сходной цене.
— Ой ли? Знаю я вас и предвижу подвох.
— Вы меня с кем-то путаете.
— М-м, ну привози. Привози, посмотрим.
Положил трубку Антон Брониславович и с сомнением посмотрел на телефонный провод, словно через телефонный провод хотел взглянуть в глаза далекому Серафиму Петровичу, а через них в его неуловимую душу. “Скользок, стервец!” — вздохнул он, начертил несколько слов на бумажке и вынес ее уже запрягавшему Буланого Петровичу.
— Вот тебе адрес, да смотри, с Идолищем больше не возвращайся!
Хмуро уселся Петрович в телегу, поерзал, умащиваясь поудобней, махнул кнутом:
— Н-но-о!
Тут же и Кикимора, сгинувшее было с вечера, чтобы пройтись по родным местам, сбоку на телегу уселось, невинно окинуло окрест лукавым глазом, как будто полнейшее право имело сидеть на телеге, представлять какие-то таинственные силы.
Дернул Буланый, пошагал привычной дорогой и к обеду дошагал до города, до главной улицы. А надо заметить, что в Благове все дороги вели через эту улицу. Здесь его и увидел проезжавший мимо Виталий Алексеевич.
От возмущения чуть не вывалился он из машины.
— Эй-эй! — закричал он, высовываясь в окно. — Куда?
Но полетела машина мимо, обдала бронзового идола вонючими выхлопными газами, немало их досталось и на долю Петровича с Буланым — шибануло в нос, помутило сознание. Буланый остановился, задрал голову и громко, на всю главную улицу чихнул — раз, другой, третий. Расчихался и Петрович, и так стояли они в самом центре города Благова и чихали. Кикимора подло хихикало. Когда прочихались Петрович с Буланым, умчалась уже машина с изумленным Виталием Алексеевичем.
— Что такое! — погрозил Виталий Алексеевич кулаком. — Куда его, Витя, не знаешь? — спросил шофера.
— Кто его разберет, — шофер оглянулся и понизил голос. — Разное говорят. Одни говорят: в переплавку, а другие, наоборот, будто бы обратно, на старое место, на пьедестал. Разделились в городе мнения, кипят страсти. Боюсь, как бы не набили друг другу морды.
— Даже так? Даже до мордобоя? Дела-а! А что, может, и гражданская война начаться?
— А и все может быть! Времечко такое!
— Это верно. Лихое времечко.
Открыл дверь Георгий Николаевич — совершенно трезвый, в выстиранном халате поверх белоснежной сорочки. На груди барином разлегся отлично повязанный галстук, из-под халата ломаной линией стекали стрелки серых домашних брюк. Пахло вроде даже французским одеколоном.
— Ого! — изумленно изогнутую, приподнятую бровь еще в машине Виталий Алексеевич так и не опускал, и тут вот изгиб этот ему пригодился. — Да ты, Георгий, щеголем! Здравствуй! Профессор дома? Я, собственно, к нему, но и для тебя кое-что имеется, — он выхватил из кожаной через плечо сумки серебристой рыбой блеснувшую бутылку водки. — В холодильнике ее, стерву, заморозить! Пока мы с профессором дела обговорим…
— Ни-ни-ни! — загородился от него обеими руками Георгий Николаевич, несчастными глазами в то же время глядя на бутылку. — Ни в коем случае! Завязал, завязал, работаю. Работать надо. — “Что за народ! — крутнулась у него в голове мысль. — Стоит только завязать, как тут же и прут с бутылками!” — Да и Всеволода дома нет. Со вчерашнего вечера не появлялся.
— Как нет? Сбежал, собака! Вот они, профессора-академики! Вот и верь им после этого! Сбежал, а? Во всероссийский розыск теперь подавать надо, возись с ним…
Озабоченный Виталий Алексеевич вышел, не попрощавшись.
* * *
Виновен не виновен, все детский лепет. Относительно все. Любому школьнику, любому новобранцу в армии известно: не за то бьют, что совершил проступок, а за то, что попался. Это уже стало нормой нашей жизни. Вы невиновны, пока не попались на глаза жестокому многоголовому Дракону, называемому Системой, пока она не распахнула на вас свою пасть. А вот тут уж берегитесь! Стало быть, задача человека в том и состоит, чтобы прожить жизнь и улизнуть от Системы, просочиться меж глав ее законов, параграфов, статей, указов, директив, постановлений, приказов, разъяснений, положений, и прочая, и прочая! Уметь достойно, незапятнанно.
— Идемте, доктор, — Юра взял зажженную свечку и двинулся куда-то в темноту, Всеволод Петрович за ним. Темнота была такой плотной, что казалась стеною, однако всякий раз за нею открывались таинственные ходы и коридоры, тоже полные темноты. Юра привычно шел по ним и шел. То и дело попадались люди, кто с гусиной косточкой в зубах, кто с кусочком жареной свинины. Издалека-далека сыпались аккорды гитары и слышалась залихватская песня “Помоечка моя”. Так пришли они в небольшой зал с оштукатуренными сводами, штукатурка с которых во многих местах обвалилась, обнажив кроваво-красные кирпичи. Четыре крысы сидели здесь смиренно и безбоязненно, сложив на животиках передние лапки. В свечном пламени глазки их светились драгоценными камушками.
— Эти ручные, — сказал Юра. — Они у нас заместо кошек, привыкли уже. Веселее с ними-то.
— Но что это, объясните мне! — взмолился Всеволод Петрович.
— Это? А это склады купеческие, еще с царских времен остались. Теперь мы обитаем.
— Кто вы?
— Мы-то? Мы — лишние люди, которых “там”, на суперфисии (он так и сказал: “суперфисии”), места совсем уж никакого не осталось. Подземные человечки. Но об этом вам лучше с Милостивым Государем поговорить. Он в таких делах дока. Философ.
— С Милостивым Государем?
— Ну да. Тот господинчик с деревянной ногой. Он у нас тут навроде директора. Да вот он и сам.
Из темноты выплыл свечной огонек, за ним бородатое лицо Милостивого Государя. Он шел, сильно припадая на деревянную ногу.
— Доктор? Ну как, осваиваетесь? Тут у нас будет амбулатория. Пока, как видите, пусто, мебелей нет. Но ничего, все со временем приобретется. Вы заметили одну особенность бытия: время дарит людям необходимое. Одним сразу, другим на протяжении длительного периода. Но неизбежно необходимое приобретается. Да вот, наши друзья — Наполеон, Борис Николаевич, Гусинский и Чубайс, имена даны соответственно их характерам, — уже что-нибудь да присмотрели, — он поманил пальцем смиренно сидящих крыс, и те шустро побежали. Милостивый Государь посвистал им, и те посвистали в ответ, приложив лапки рупором к мордам. Он опять посвистал, посвистали и они.
— Крысиный язык, — кивнул Юра.
— А что, господин директор… э… э… Милостивый Государь понимает крысиный язык?
— Понимает, а как же! Я говорю: дока.
Закончив разговор, мигом исчезли крысы — Наполеон, Борис Николаевич, Гусинский и Чубайс, — побежали по каким-то важным делам, а Милостивый Государь оборотился к профессору.
— Ну-с, все в порядке. Видели наши вездесущие мебеля и кое-какое оборудование на суперфисии. Надо только забрать и перетащить сюда.
— Послушайте, я знаю, что означает слово “суперфисие” на латыни. А вот в вашем понимании…
— Да то же самое и означает: “поверхность”. Так мы называем тот мир, мир обреченных людей. Не можем же мы называть его Землей, ибо Земля — это недра, и моря с океанами, и атмосфера.
— А как же вы себя называете? Свой мир?
— Мундо субтерранео — подземный. Я, профессор, чувствую в вашем голосе некоторую иронию, нет?
— Да нет, собственно… какая ирония! Скорее недоумение. Недоумение и удивление. Уж очень как-то неожиданно…
— Понимаю. Но ведь мы насильно никого не удерживаем. Хотите — оставайтесь, хотите — идите на все четыре стороны. Мои люди вас проводят.
Всеволод Петрович содрогнулся.
— Нет-нет, конечно, я не к тому… Хотелось бы пояснений, однако…
— Справедливо. Совершенно справедливо, — Милостивый Государь осторожно взял профессора под локоток. — Давайте пройдемся немного. Мы здесь физическим упражнениям придаем большое значение. Сами понимаете, застой в мышцах, застой в крови… Ну да не вам же объяснять, — и они кругами пошли по периметру этого пустынного зала. Тюк-тюк — постукивал рядом со Всеволодом Петровичем деревянной ногой Милостивый Государь, ручеисто журчали где-то фекалии. Слушая их нежный говорок, хотелось думать о полях и лесах, о травах и деревьях, о голубом небе, — Так вот, профессор, человечество обречено. И погубит его не какие-то там пришельцы из Космоса, не атомная война, хотя и такой вариант возможен. Оно загниет изнутри, и виной тому станут производственные отношения. Да-да-да, те самые, которые со времен Маркса навязли в зубах человечества, как американская жвачка, как американский образ жизни. Это банально, но верно именно потому, что банально. Я — марксист. Всякое явление есть колесо: с определенной точки начинает раскручиваться и в той же точке замирает. Так и жизнь на Земле. Производство и потребление — то колесо, в котором человек перебирает ногами, словно белка, и думает, что бежит к прогрессу. Глупец, он бежит к собственной погибели. Следующий век будет веком неандертализации всех людей. Потом наступает век приматов, потом одноклеточного состояния жизни и, наконец, век грибковых споров, которые унесутся в Космос, откуда и явились однажды на Землю. Вы же понимаете: это схема, но так будет. Выживем мы, люди подземелья. Да, сейчас нам нет места на суперфисии, нас гонят чиновники, нас гонит милиция, нас гонят “добропорядочные”, но мы выживем и выйдем когда-нибудь с высоко поднятой головой. Да будет так! Согласны ли вы присоединиться к нам?
— А что мне остается делать? — пожал плечами Всеволод Петрович.
— Ага. Ну ладно, приглядитесь, одумайтесь, а там видно будет. А пока уж будьте любезны послужить народу. Болеет народец, ох, болеет!
— Я послужу.
В этот момент в проходе раздались топот и шарканье множества ног.
— Вон несут мебеля, — сказал Милостивый Государь.
* * *
— От Антона Брониславовича? — Серафим Порфирьевич, маленький суетливый человек, взял бумажку из рук Петровича и оглядел его подозрительно. — Чего-то долго ты, дружок, ехал.
— Конь Буланый не самолет, — сказав такую фразу, Петрович пошевелился, переступая ногами, отчего воздух в тесном фанерном кабинетике начальника цеха художественной обработки металлов наполнился запахами конюшни, дегтя и еще чего-то старинного, напомнившего Серафиму Порфирьевичу далекое безмятежное детство.
Он еще подозрительнее посмотрел на Петровича.
— Ну, показывай товар.
По тесному же коридорчику они направились во двор — Серафим Порфирьевич мелко семенил впереди, Петрович топал сапогами сзади. Открыл Серафим Порфирьевич дверь, глянул и вдруг отлетел назад, словно сквозняком в открывшуюся дверь его задуло обратно, и он ткнулся задом в живот охнувшего Петровича.
— Ты что это привез?! — заверещал придушенно, оглядываясь. — Ты это кого привез?!
— Статуй. Чего велено, того и привез.
— Статуй? Велено? Ай да Антоша! Ай да Антон Брониславович! Стало быть, свинью хотели подложить Серафиму Порфирьевичу Кляпфельду? Увози! Увози к чертовой матери! — Серафим Порфирьевич забежал Петровичу за спину и стал выталкивать его двумя руками. — И скажи своему начальнику, что так порядочные люди не поступают! Скажи, что я плюю в его холеную харю!
Кикимора на телеге посмеивалось.
— Ты… это… — уперся Петрович, — не велено возвращаться!
— Давай-давай! Ишь ты, Кляпфельда под монастырь подвести хотели! Давай топай! Сейчас ребят позову, они тебя мигом выставят! Эй, ребята!
Из недр таинственного цеха вышли бородатые, запорошенные угольной пылью и бронзовой стружкой художники по металлу, подхватили Петровича под руки и выставили на улицу. И дверь перед его носом захлопнулась.
— Тридцатник давай! — забарабанил Петрович кулаком. — А то никуда не уеду!
Дверь чуть-чуть приоткрылась, выставился в нее кукиш и исчез. Петрович побарабанил еще, ругаясь страшными словами, потоптался, подергал дверь, но она так плотно была заперта, будто никогда и не открывалась и все случившееся сию минуту Петровичу приснилось. Плюнув на нее смачно, от души, он почесал в затылке и пошел к Буланому и тут с досадой впервые посмотрел на бронзового вождя.
— Ну ты, навязался на мою голову!
А Кикимора-то все посмеивалось.
Ехать было решительно некуда. Петрович изо всей силы хлестнул Буланого.
— Н-но, пшел!
Тот повернул голову и укоризненно посмотрел. “Куда?” — читалось в его взгляде.
— Пшел, з-зараза!
Ну что ж, решил Буланый, коли ты хочешь, чтобы я шел, я пойду, я пойду. Он дернул опостылевшую телегу и пошагал. Однако показалось ему что-то в сегодняшнем поведении Петровича обидным. Ишь, раскричался, расхлестался! А сам и ехать-то, куда не знает! Попытался было в монотонном цокоте своих стоптанных копыт об асфальт найти успокоение, в ежедневном таком вот тысячелетнем шагании отыскать смысл и целесообразность, но ничего не находилось. Много вас за тысячу лет было хлестальщиков, крикунов! Правителей всяких, владык! Разве я вас звал? Вольным конем я пасся на просторных равнинах, в сочных травах — вы пришли и нацепили на мою шею хомут вот этот, впрягли в ненавистные оглобли. По какому такому праву? А вот захочу — и не поеду дальше!
И, заскрипев всем своим рассохшимся тысячелетним костяком, Буланый уперся в асфальт копытами, и стал, и прикрыл седыми веками измученные глаза. Заворочался в телеге Петрович. Хихикнуло Кикимора.
— Но! — Петрович пошевелил вожжами, ленясь поднять руку с кнутом.
“На-кася, выкуси!” — подумал Буланый и плотнее зажмурил глаза.
— Н-но-о! — задергал Петрович вожжами, хлобыстнул кнутом по вислому заду.
“А хоть ты разорвись от злости, никуда не поеду!” — Буланый ниже еще понурил голову и отрешился от этого проклятого мира, уйдя в свой, лошадиный, мир, и привиделся ему залитый солнцем луг, усыпанный цветами.
— Бунтовать?! — завопил Петрович. — Ах ты, з-зараза! — он соскочил с телеги и забегал вокруг Буланого, молотя изо всей силы по вытертой шкуре.
Но притомился вскоре и остановился перевести дух. И тут заметил, что стоят-то они как раз напротив пивной забегаловки и что, несмотря на поздний довольно час, забегаловка открыта и вовсю льется там пиво. А мужики столпились вокруг телеги и с любопытством разглядывают поклажу на ней — бронзового вождя.
— Это куда ж ты его, дядя?
Хотел Петрович пожаловаться на свою сволочную жизнь, на Антона Брониславовича и вообще на все, однако внутренний голос подсказал ему: не надо; жалость-то нынче не в чести, из нее каши не сваришь. Вовремя спохватился, на закопченном лице состроил значительную мину, загадочно усмехнулся и промолчал. Почтительно замолчали и мужики.
— Ну ты слышь, друг, на-ка вот, пивка выпей.
— Да-да, выпей, выпей! — и поплыли к Петровичу пенные кружки, явилась и услужливо очищенная вобла. А Кикимора, стервозно, малым, несмышленым дитем прикинулось и сказало вождю:
— Дяденька, возьми меня на ручки! — и ловко так запрыгнуло в согнутый локоть вождя и уселось; и получилось, будто бронзовое идолище держит на руках дите в прозрачных одеждах.
Хлобыстнул, опрокинул Петрович в изнемогающее нутро одну кружку, вторую, третью, воблой закусил, и хорошо стало, никуда не захотелось уезжать. И телега вроде как стойкой бара обернулась: разложили на ней мужики закуски, расставили кружки, и полилась задушевная беседа. Собрали мятые, мокрые от пива рубли, и кто-то за водкой сбегал, и плеснули водочки в пиво, чтобы прибавить ему градусов, возместить, разбавленные, уворованные градусы на длинном пути от производства до пивной кружки. А сверху смотрел на них поощрительным взглядом вождь. И Кикимора пальчики к губам приложило.
Не помнил, как заснул Петрович на телеге, привалясь щекой к бронзовому сапогу. Снились ему черт знает откуда взявшиеся горные прохладные речки, в которых вместо воды текло пиво. Он в жизни никогда никаких гор не видывал. И проснулся от страшной жажды, как будто внутри его образовалась пустыня Сахара. Пивная забегаловка попалась под его перекошенный взгляд, но пусто было и уныло: закрыта была забегаловка
— Н-но! — ткнул он кнутовищем под ребро Буланому, совершенно забыв про вчерашний его бунт. Буланый помотал головой: не, не поеду, хоть ты тресни! Хватит, поиздевались надо мной, поизмывались за тысячу лет!
— А-а! Так ты опять за свое! Все бунтовать! — захлестал Петрович кнутом, под уздцы Буланого схватил, ногами в асфальт уперся, потянул изо всей силы. Буланой фыркнул и обрызгал ему все лицо.
— Ах, холера! — утерся Петрович рукавом и в отчаянии опустил руки.
А пока он бегал вокруг Буланого и хлестал кнутом, у забегаловки собралась оживленная группа людей, по виду интеллигентов, и вот самый из них бойкий — невысоконький такой, лысый и с бородкой, увидев тщетные попытки, оборотился к остальным и сказал:
— А что, господа, поможем пролетарию двинуться вперед? К прогрессу? Укажем ему правильный путь?
— Укажем! — сказали все и сгрудились вокруг Петровича.
— У кого какие будут предложения?
— Эх, шашку бы мне! — сказал один из них с усами, торчащими в стороны, как два лисьих хвоста. — Полоснуть бы!
— Варварство! — возразил другой, тоже с усами, но небольшими, словно бы вытекающими из носа. — Вполне достаточно было бы и шпор. Пришпорить как следует — и пошел бы мерин.
— А не попробовать ли березовым дрыном? Есть мнение, что береза в таких случаях очень помогает.
А невысоконький, лысенький — самый, видать, из них заводила — все посмеивался, лукаво щурился и посматривал весело.
— Вы все неправы, — сказал он, когда предложения были исчерпаны. — Сбегай-ка, Лазарь, за хлебом с солью.
Чернявенький, которого назвал он Лазарем, прытко побежал и через пять минут вернулся с хлебом и солью.
— Ну вот, — сказал невысоконький, — берем проволоку, на один конец ее нанизываем краюху круто посоленного хлеба, другой конец закрепляем на дугу — таким образом.
Вздохнул Буланый хлебного духа, и в голове закружилось: есть захотелось ужасно! Открыл глаза и видит: вот она, родимая, перед глазами! Ноздреватая, аппетитная, пахучая, вся в крупинках соли! Морду только протянуть и схватить! И жевать, и наслаждаться! Он морду протянул — нет, не достать. Он шаг сделал — не достать, еще шаг — не достать. И пошел Буланый за манящей краюхой хлеба.
— Вот видите, — сказал невысоконький удовлетворенно.
— Ай да спасибо, мил человек! — крикнул Петрович, вскакивая на телегу.
“Что за черт! — подумал Буланый. — Вот же она, рядом, а дойти никак не могу!” Так доехали они до следующей пивной забегаловки, и тут краюха исчезла из поля зрения Буланого: убрал ее етрович — он в недоумении остановился.
Опять организовалось застолье на телеге — люди подходили, угощали Петровича, расспрашивали, а он загадочно отмалчивался и подмигивал. К вечеру нагрузился и опять заснул на телеге в обнимку с бронзовым сапогом. На другой день они перебрались таким же манером к следующей забегаловке, и все повторилось, потом к следующей… И так образовался нескончаемый пивной круг, и жизнь эта очень понравилась Петровичу.
— А ну его, Брониславовича, к такой-то матери! — сказал он.
Приноровили мужики к пиву с воблой и Буланого, и ему понравилось. Кикимора уже по-свойски и требовательно протягивало ручонку за кружкой.
А блажане привыкли к странному явлению на улицах своего города — не то победной колеснице, не то катафалку, а может, и повозке смертников — и мнилось уже им, что так было вечно.
* * *
Пробежали дни, и наступило время лету сворачивать свои земные дела — обдуло ветром листву с деревьев, пожухли травы, улетели на юг птицы, и наконец подоспел момент, когда произошло в природе совмещение: день осенний стал похож на тот весенний день, с которого и началось это повествование. Клубились в небе тучи, и бродил по улицам дождичек — мелкий, какой-то ободранный, канючил, словно просил милостыню.
В такой день глянул Егор Афанасьевич на площадь перед мэрией и расстроился: что же, это господа? Выходит, действительно все тлен, все суета и бессмыслица? Вот обежала планета четверть круга около Солнца, а как было, так и есть. Как есть, так и будет. Он, конечно, и раньше об этом читал и слышал, но казалось, однако, что уж он-то, Егор Афанасьевич Федякин, явился в этот мир с особой миссией. А как иначе? Ведь один раз дается жизнь, один раз волею случайно сложившихся обстоятельств появился он, и что ж, так и сгинуть в небытие? Не оставив следа? Ну ладно, ну пусть не в Москве, пусть не на Красной какой-нибудь площади, но на родине-то! В родном своем городе! Неужто не заслужил?
Вот он стоит, пустой, кроваво-красный. Пьедестал. Гранитная глыба, черт знает из каких краев привезенная, какими мастерами отполированная, кем воздвигнутая. Дождичек льет, дождичек мочит гранит, и стал он удивительной красоты. Хотелось бы постоять. Но ведь займут, собаки, кого-нибудь поставят. Президентишку какого-нибудь, понимаешь. А мы возьмем и не позволим! Мы и сами…
Скромность природная, скромность проклятая не позволяет Егору Афанасьевичу указать на самого себя, ткнуть в грудь свою пальцем. Но воображению не прикажешь, воображение его порхнуло пташкой и опустилось на пьедестал. И вот уж он увидел себя стоящим в бронзовых сапогах, в бронзовой фуражке и бронзовой шинели. И с бронзовой улыбкой на устах. Идут мимо прохожие, едут в иномарках чиновнички, и все берут “под козырек”. И правильно. Только десятилетний Ванька, сын дворничихи Марии, двоечник и хулиган, в школу с утра не пошел, а прокрался к пьедесталу и гвоздем старательно нацарапал на нем слово. Слово из трех букв. Ах, ты…
Хотел Егор Афанасьевич пнуть его в мерзкую лукавую рожу, да как пнешь? Сапоги бронзовые, тяжелые, пришпилены намертво к пьедесталу.