Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2004
Михаил Юрьевич Герман родился в 1933 году. Профессор, доктор искусствоведения, академик Академии гуманитарных наук, член Международной ассоциации художественных критиков (AICA), главный научный сотрудник Государственного Русского музея. Автор более сорока книг по искусствоведению и истории изобразительного искусства. Живет в Санкт-Петербурге.
В Париже много кафе.
Из впечатлений путешественника
Вынесенная в эпиграф фраза столь же банальна, сколь справедлива. Но в ней есть и другой — главный — смысл, о котором, скорее всего, не думают те, кто впервые эти слова услышал или произнес.
Дело не в том, что число кафе в Париже велико. Раньше, кстати, их было значительно больше, сейчас их теснят, как говорят французы, “MacDo” и прочие “фастфуды”. “Много кафе” означает степень присутствия этого явления в парижской жизни. Как дождь, любовь, хандра, как “много радости” или “много печали”.
Объяснить, что это такое, едва ли возможно. Даже проведя в этих самых кафе многие часы — за разговорами, спорами, едой, утолением жажды, за деловыми встречами, тоскливыми мечтаниями, — разговаривая с французами или соотечественниками, любимой спутницей или случайным знакомым, вспоминая и размышляя о них, стараясь объяснить себе и другим (не знаю, что легче!), начинаешь испытывать растерянность. Это одна из величайших тайн Франции, и особенно Парижа. Я говорю это с абсолютной серьезностью и своего рода озабоченностью. Передо мной множество вполне суровых тайн, и эта — одна из самых непреодолимых.
Кафе кружат голову.
Особенно ежели нет снега и дождя, и появляются эти восхитительные столики (guеridon), что гарсоны выносят на тротуары при малейшем дуновении теплых и влажных ветерков, напоминающих, что лето еще не ушло или что уже пахнет весной, — это прелестно, это Париж, это счастливый праздник кафе, но это еще не потайная его магия. Столики на улицах и люди за ними едва ли не одинаковы повсюду в Париже — от “снобинарских” “Маго” на Сен-Жермен или “Кафе де ла Пэ” у Опера до крохотного и непривычно дешевого для Парижа кабачка в Менильмонтане. Речь, конечно, не о ценах и публике, тем паче не о нарядах — тут-то есть что сравнивать — но о единой для всего Парижа атмосфере веселой неги и простодушной радости. Это — авансцена, на которой можно остаться и довольствоваться блистательным прологом. И не надо думать, что это “не Париж”, а, мол, туристическая витрина. В Париже — все решительно Париж, и скепсис иностранца, презрительно роняющего по поводу прелестей Монмартра или Латинского квартала: “Это для туристов!”, свидетельствует лишь о том, как легко и даже охотно пугливая истина прячется от расхожих суждений.
Понимать, как известно, можно только любя. А любить — понимая. Касательно кафе — это труднейшая наука: слишком много ловушек, обещающих слишком простые разгадки.
Кафе может быть только кафе: вино, пиво, кофе или шоколад; сандвич или круассан.
Может быть и подобием скромного ресторана: достойный выбор блюд, случается, и относительно дорогих, хороших и отличных, и, разумеется, весь набор удовольствий обычного кафе. Такие заведения часто включают в свое название слово “brasserie”. Строго говоря, “brasserie” означает “пивная” (от слова “brassage” — пивоварение), но название это — многозначное и лукавое. Когда-то “brasseries” действительно были пивными. Но мало-помалу они превратились в некий гибрид кафе и ресторана, чем и остались. Лукавство же в том, что скромное понятие “brasserie” оставили себе для вящего демократического шика ставшие теперь модными и дорогими: Брассри Липп, один из самых фешенебельных ресторанов на бульваре Сен-Жермен, и ресторан “Гран Кольбер” называются по традиции “brasseries”. Такие заведения, конечно, совершенно не напоминают ни стилем, ни меню, ни ценой сотни обычных парижских брассри.
Есть и “Bureau de tabac” — табачная лавка с непременной геральдикой над входом: символическая красная сигара. Прежде сигара была похожа на настоящую, теперь она чаще всего изображена вполне условным, но все равно узнаваемым красным ромбом (правда, приходилось слышать, что это изображение не сигары, а морковки, которой раньше перекладывали табак, чтобы он не отсыревал!). Узкое помещение, непременная витрина с трубками и зажигалками, маленький прилавок, мозаика сигаретных пачек за спиной продавца; помимо главного товара — лотерейные билеты, билеты на метро и автобус, почтовые марки, телефонные карточки. Кроме касс кино, это единственное место, где в Париже случаются очереди. Встречаются — редко — вполне “автономные” табачные лавочки, обычно же “Bureau de tabac” еще и крошечное — всегда недорогое — кафе.
Но если над входом и сигара, и универсальная надпись: “Brasserie, bar, cafе” (иногда даже еще и “restaurant”) — это венец, счастливое соединение всех прелестей того, что входит в мистическое понятие “парижское кафе”. Это может быть и вполне респектабельное заведение, как “Сара Бернар” на площади Шатле, и скромнейший кабачок.
Вот он. На не слишком известной приезжим улице Даггер, что между площадью Данфер-Рошро и авеню Мэн, неподалеку от кладбища Монпарнас.
Заведение носит лукавое название “Le Naguеre”, что означает “былое, миновавшее” и вступает в некие “аллитеративные” отношения с названием самой улицы: “Дагерр — Нагер”. Случайность, расчет, продуманная игра — не знает никто. Традиционная красная сигара с надписью “Tabac”, обшивка темного дерева вокруг дверей из цельного оргстекла — обычное в Париже смешение времен, но внутри — нечто вполне вечное и не поддающееся рациональному восприятию.
Сюда можно прийти “в поисках утраченного времени”, но, кажется, при желании здесь нетрудно и упразднить время вовсе. В таких местах не меняется ничего. Уходят или умирают президенты, вздрагивает мир, рушатся империи и режимы, вкусы, кажется, не те, что прежде. Да что режимы — здесь даже мода и та не властна.
Разумеется, все, что я думаю, вспоминаю, пишу — в большой степени миф, мнимость, причуды мечтательной памяти. Но, согласитесь, некий маленький мир, способный создавать в сознании подобные сюжеты и картины, куда более драгоценное и вечное явление, нежели реальная “картинка из жизни” столь же достоверная, сколь и пустая.
А здесь — медлительный, усталый от жизни и вместе с тем бесконечно ею довольный Гаспар, пес неопределенной породы и горделивой осанки. Всеобщий любимец? Нет, это избитая, пустая метафора. Его не то чтобы любят. К нему испытывают почтение и, кажется мне, ласковую признательность, что он тут, что он воплощает неколебимость стабильной жизни, маленького участка вечности в суетной уходящей жизни. Чудится, люди боятся, что его может не быть. Входящие оглядываются, негромко зовут: “Гаспар!”, словно опасаясь “не застать его дома”.
Гаспар — дома.
Как и многие кафе, “Le Naguеre” на перекрестке, стало быть, два зала под углом друг к другу. С краю — застекленный табачный прилавок, к нему подходят ненадолго: “Bonjour!” — “Monsieur?” — “Un paquet de “Gitanes”” — “Merci” — “Merci” — “Bonjour, Madame?” — “Un carnet…” — “Merci” — “Merci а vous” — “Bonne journеe” — “Bonne journee а vous” — “Merci…”
Ближе просто стойка, le comptoir, иногда просто — “цинк” (le zinc): прежде все стойки парижских кафе покрывались цинком, и характерный звон рюмок, кружек и монет был музыкой кафе.
Стойка — сооружение, кажущееся исконной частью кафе, хотя еще после Первой мировой войны они были в диковинку и превращали обычную брассри в модный “американский бар”: прежде стойки были низкими, и табуреты перед ними не ставили. Такой старый прилавок и полки за ним сохранили в музее Монмартра. Какой еще город может превратить стойку кафе в музейный экспонат!
О, этот comptoir парижской брассри, отполированный локтями поколений, алтарь завсегдатаев, на который проливали перно и забытый ныне абсент, любимый во Франции, но удручающе пахнущий аптекой и лакрицей пастис, “вьяндокс” — душистый и очень вкусный бульон из кубиков, воспетый Ремарком душистый кальвадос (“un calva!”), обжигающий “alcool blanc” (крепчайшие, некогда деревенские, прозрачные настойки из сливы, груши, малины), гренадин и лимонад, оранжад, “перрье”, мартини и кампари, ром и грог, пунш, арманьяк, виски и джин, дюбонне, “панаше” и сюз. А главное, конечно же, вино, вино — святой и дешевый нектар Парижа (“Un ballon de rouge”, “Un petit blanc”), пиво (“Un demi”) и кофе, кофе, кофе (“Un crеme”, “Un petit noir”, “Une noisette” или любимый напиток прохладных дней — кофе, в который плеснули рома или коньяку, — “cafе arrosе”). Горьковатый аромат контуара дышит вечностью: дымный запах холодного пепла подымается с пола (окурки бросают на пол, пепельницу на стойку не ставят специально, чтобы запах остывшего табака и дым не тревожили других клиентов), эхо кофейных, винных и пивных ароматов стоит над прилавком, эхо, едва уловимое: тряпка в руках патрона или “Madame de comptoir” почти непрерывно протирает стойку. Шипит паровозиком кофейный автомат, в специальный печках жарятся горячие прямоугольные бутерброды с ветчиной, сыром, яйцом — “croque-madame” (если без яйца — то “croque-monsieur”), на доске режут знаменитые парижские батоны “baguette” (“…снаружи хрустящая корочка, а внутри — блаженство”, — писал о них Виктор Некрасов) для сандвичей. Из застекленных этажерок кокетливо смотрят куски тортов, блюдца с крем-брюле, вазочки с шоколадным муссом — все то, что называется “десерт” и что французы едят в большом количестве, несмотря на вечные разговоры о лишних калориях и избыточном весе.
Всем этим разнообразием едва ли можно удивить нью-йоркца или — по нынешним временам — москвича. Повсюду есть все, и города, недавно отведавшие европейских изысков, особенно ревностно выставляют напоказ избыточность ассортимента и пышность названий.
А здесь, в Париже, все эти пастисы, гренадины, бордо, круассаны и даже крутые яйца в металлических корзинках — дома. Даже заморское виски, вошедшее в моду в 50-е годы и заметно теснящее арманьяк или кальвадос, уже имеет свою французскую историю, свои асоциативные связи, свое поколение, и запах его в парижском кафе вовсе не кажется чужим, как и запах кока-колы, называемой здесь попросту “кока”. Это еще одно свойство Парижа — все делать своим, домашним. Люди здесь, как нигде, у себя. Сколько мне известно, ни на одном языке не скажешь: “У него есть славное “у себя”(chez-soi)”. По-русски, во всяком случае, звучит абсурдной искусственной тавтологией, по-французски — вовсе нет: “Il a un bon chez-soi…”
Воспоминанием о сумеречном раннем утре остаются на контуаре круассаны и крутые яйца в специальных никелированных подставках; не до конца проснувшиеся люди, не садясь — дешевле и быстрее, — макали в кофе с молоком жирно и нежно слоистые, теплые еще круассаны, проглатывали торопливо яйцо. Есть поразительная строка Превера: “Comme il est terrible le petit bruit de l’oeuf que l’on casse sur le comptoir pour l’esprit de l’homme qui a faim”: “Как мучителен этот легкий треск очищаемого над стойкой яйца для того, кто голоден”. Утреннее кафе молчаливо: начало дня — начало борьбы за жизнь, начало работы, которую нельзя сделать плохо, — тогда не выиграешь жизнь, нечем будет заплатить за главное в ней — удовольствие, радость, уверенность, покой. Все это — тоже часть жизни интимной, почти потаенной, сугубо парижской, почти неведомой веселым путешественникам.
В разговор и звон посуды порой вмешивается грубое, но такое привычное в парижских кафе щелканье игрального автомата, впрочем, здесь посетители не слишком увлечены механическими играми, и машина надолго погружается в молчание.
В глубине дальнего зала накрывают столы к завтраку — туда уже не сядешь “prendre un verre” — пропустить стаканчик, близится святой час полуденной трапезы. Скорее всего, это будет иная публика, чем сейчас у стойки. Кто-то придет специально на завтрак — завсегдатаи, настоящие и самые почитаемые клиенты; но может войти и случайно оказавшийся здесь парижанин, а то и фланер или турист.
Но пока обеденный зал пуст, а у стойки искрится неспешная жизнь кафе. Здесь разговор не такой прохладный и летучий, как у табачного прилавка. Расслабленно, даже с некоторой бодрой томностью (вот уж парижская странность!) обмениваются сакраментальным: “Ga va?” — “Ga va!”, “Salut а tous!”, “А vos amours!” Уже мелькают имена: “Salut, Bernard!”, “Ga va, Luc?”. И, конечно “Ga va, Gaspard?”, в ответ на что пес формально, но приветливо делает условное движение хвостом.
Над стойкой течет беседа, за которой не уследить не парижанину. Здесь сгущается знаменитое французское “арго”, где обыденные слова заменены на привычные в кафе — смешные или чуть неприличные. Скажу, кстати, что в арго больше забавных, чем непристойных выражений, скажем, библейские места называют “бутик” (boutique), “фамильные драгоценности” (bijoux de famille), “товар” (marchandise). Сам контуар — это “пианино”, тряпка, которой его протирают, — “кашемир”, аперитив — “аперо”, счет — “скорбящая” (la douloureuse), а если очень большой — “кувалда”. Что же касается главного глагола “выпить”, то он имеет неисчислимое множество синонимов — от привившегося у нас “залить за галстук” до диковинных “сменить часового” и брутального “придушить попугая”. А выражение “убить (если угодно — “заморить”) червячка” здесь значит вовсе не перекусить, а выпить крепкого алкоголя натощак.
Как в извечной и неумирающей commedia dell’arte: те же персонажи, те же ситуации. Действующие лица и зрители — в одном лице — с потайной радостью ждут знакомых сюжетов, интонаций, жестов, слов. Уследить за разговором невозможно. Он состоит из междометий, всплесков политических негодующих фраз-восклицаний, частого упоминания о безобразных налогах, обмена мелкими устало-забавными сплетнями. Главное в разговоре — убежденность, что все мы, и наши разговоры, и вкус вина, и парижская погода, и как сыграли “Paris-St-Germain” с “Марселем” — все это по-прежнему занимает в жизни прочное и нетленное место, как пес Гаспар.
Завсегдатаи настолько живописны, что, чудится, еще вчера они мелькнули в кадрах знаменитого фильма, причем фильма далеко не нового — 60—70-х годов. Дородный, стареющий, с круглыми мягкими и гладкими щеками блондин с длинными волосами все же напоминает д’Артаньяна. И не эспаньолкой, мало заметной на большом лице, но вальяжностью, странно соединенной с бешеной энергией и опасным весельем, дремлющими в парах пива и сонной неге хмельной беседы: он уже выпил несколько бокалов пива и принялся за вино — эти напитки в Париже, вообще-то, мешать не принято.
Изможденная женщина с испитым лицом, что называется, “нетвердой походкой” подходит к стойке. И, вопреки ожиданию, заказывает не алкоголь, а кофе и вступает в трезвый светский разговор с другими завсегдатаями.
На табурете у контуара сухой, стареющий, моложавый господин в элегантной, но словно бы пресной, случайной одежде. В Париже это не редкость: видимо, есть хорошие вещи, купленные, быть может, вместе с женой, или просто в пору, когда это было интересно, пиджак тщательно подбирался к брюкам, пуловер — к пиджаку. Теперь из шкафа вынуты первые попавшиеся, аккуратные, вероятно, вычищенные и выглаженные прислугой вещи, надеты без тщания и любви. Насколько можно расслышать, у него сухая, но литературная речь, его слушают с тем небрежным уважением, которое возникает у стойки кафе, где разговор скорее вербальный массаж, чем обмен мыслями.
Часто даже обмен ласковыми неопределенностями, сто раз слышанными банальностями, которые в своей семье обретают трогательную ценность. Старый, уже сгорбленный, с широким красным лицом постоянно, с удовольствием и знанием дела пьющего человека клиент в темной каскетке, чудится, никогда из кафе не уходит и, в отличие от Гаспара, постоянно остается на виду. На алкоголика совершенно не похож, глаза смотрят из-под козырька спокойно и весело, хотя и несколько сонно, учитывая непрерывный процесс медленного и умеренного, но все же питья. Бокал красного — ballon de rouge — постоянно в руке, количество вина долго почти не уменьшается, потом один глоток — и пуст сосуд.
С этим господином — сюжет особый, немая новелла. Все это могло бы показаться и случайностью, если бы не повторилось в точности с интервалом в несколько месяцев, причем и время дня было разное, и, разумеется, время года.
В кафе вошел юноша, почти подросток, лет семнадцати, весь в черной коже, сверкающих заклепках и бессмысленно великолепных застежках-молниях, вошел, слегка покачиваясь, как всадник, только что соскочивший с коня. Присутствие могучего японского мотоцикла или, может быть, даже самого “харли-дэвидсона”, дымящегося от бешеной езды сквозь парижские пробки, угадывалось за дверью, благодаря детской надменности байкера. От него так и веяло агрессией, точнее, должно было бы веять.
Он подошел к человеку в каскетке. О чем они говорили, не было слышно, угадывалась лишь веселая и ласковая интонация вошедшего и ворчливо-приветливая — старика. (В этой стране, на каждом углу сокрушающейся о падении нравов, юные парижане, почтительные и приветливые со стариками, — обычная и естественная ситуация. У Сен-Жермен-де-Пре две школьницы купили стакан апельсинового сока и застенчиво отдали его неопрятному, старому, видимо, больному клошару; кстати сказать, в юности часто стесняются доброты, и естественнее бы совершать такие жесты в одиночку. Контролер автобуса, заметив непорядок в билете дряхлого месье в берете, сказал ему об этом шепотом, на ухо, чтобы не срамить его перед другими пассажирами.) Они разговаривали ласково, но по-мужски иронично, на “ты” (во Франции “ты” совершенно иное, чем в России, об этом отдельный сюжет), юноша восторгался: “У тебя новая каскетка” — и восхищенно примерял ее. Потом угостил старика вином, перебросился какими-то словами с завсегдатаями и исчез.
А полгода спустя старик все в той же каскетке сидел теперь со своим тоже преклонных лет приятелем в другом углу, знакомый молодой человек в коже и заклепках привычно зашел в кафе. Разговор был весел, приветлив и недолог, только на этот раз мотоциклист “поставил” старикам большую бутылку красного, расцеловался с ними и уехал.
Вот, в сущности, и весь сюжет.
Не рискну сказать, что все люди у стойки и вообще в кафе преисполнены нежности или даже особой приязни друг к другу, но они друг в друге нуждаются, как неумелые пловцы в очень соленой воде, в которой трудно утонуть. В обычной жизни адвокат не придет в гости к слесарю на пенсии, а преуспевающий коммерсант — к каменщику с соседней стройки. Но контуар — великая школа бытовой демократии для взрослых людей, уже склоняющихся к некоторой терпимости. “Философ чувствует себя особенно хорошо именно в больших городах (что не мешает ему их бранить), потому что здесь ему удобнее, чем где-либо, скрывать незначительность своих средств; <…> потому что в существующем здесь смешении сословий он находит больше равенства…” — так писал в своей знаменитой книге “Картины Парижа” Луи Себастьян Мерсье еще в 80-х годах XVIII века, возможно, и не подозревая, насколько справедливо будет его суждение даже в начале нашего тысячелетия.
Ведь уже с детства французы знают, что судить о качестве вина может — и вполне основательно — каждый, независимо от образования. И о том, хорош ли окорок или речная рыба, что обещает ветерок с Ла-Манша и какие шансы у какой футбольной команды. Когда бастуют железнодорожники “cheminos”, с ними все считаются. Все ходят к докторам, и многие — к адвокатам, во Франции не просто знают, ощущают, привыкли ощущать, что от людей не так уж мало зависит. Люди, встречающиеся в таком кафе, могут не знать друг друга по именам, просто помнят друг друга с детства. Возможно, им это лишь мнится, но отблеск памяти поколений, ощущение долгой жизни в одном месте — в одном, как говорят французы, “quartier” означает чрезвычайно много. По-французски “quartier” — это не только квартал, это и сами жители, население квартала, триба, клан: свои… Во Франции разговор у стойки сохраняет легкость, обычно беседуют люди — не знакомые, но и не чужие, а, скажем так, узнающие друг друга и друг к другу привыкшие. Это англичане приходят в пабы, чтобы поговорить с незнакомыми людьми. Французы могут вступить в легкий случайный диалог, обменяться шуткой, но самый комфортный вариант — быть среди привычных, во всяком случае, нечужих лиц.
Замечу в качестве небольшого отступления: это понятие “свои” странным для приезжего интуитивным способом распространяется на людей явно из другого квартала, но отмеченного печатью — иначе не скажешь — совершенно парижской судьбы. Февральским студеным днем, когда парижане, ежась от непривычного холода, обматываются шарфами, а то и надевают толстые куртки, когда деревья становятся совсем прозрачными, хотя листья с них не облетают, а лишь высыхают и скручиваются, когда каблуки стучат особенно звонко по ледяному асфальту, в кафе на набережной Монтебелло вошел высокий, грузный человек в синем костюме отличного покроя с погасшей трубкой в руке. Он неторопливо выпил свой кофе у стойки и, раскуривая трубку, вышел на ветреную пустую — было воскресенье — набережную. Он не сел в машину, что при его несомненной респектабельности показалось удивительным; пошел пешком, важный и одинокий, его шаги долго были еще слышны, и почему-то грустно было думать о нем, судя по всему, благополучном, здоровом и нестаром человеке. Может быть, потому, что эта одинокая прогулка так не вязалась с его видимым благополучием и спокойной, несуетной уверенностью в себе.
Так вот, этот человек сразу был воспринят в кафе своим, хотя никто с ним не поздоровался — лишь обычное “Bonjour, Monsieur, merci, Monsieur, au revoir” прозвучало у контуара. Он был свой в Париже, это ощущалось сразу, и объяснить это немыслимо, невозможно, хотя и для меня, иностранца, это тоже было очевидным. Может быть, таинственные коды интонаций и жестов, а может, и одиночество вкупе со спокойной, усталой уверенностью тоже пропуск в пространство Парижа, как в собственную среду обитания, в свое “chez-soi”?
В Париже много одиноких — вовсе не бедных и не несчастных людей. Они довольствуются собственным обществом или, во всяком случае, умеют вести себя именно так, что подобное ощущение возникает у окружающих.
Кафе для них — уникальная возможность побыть среди людей, допуская их, так сказать, лишь в гостиную своей души. И самим побывать в гостях — легко, неутомительно, изящно, не уставая и никого не утомляя.
Завтракать в кафе “Le Naguere” пришла пожилая дама — в голубоватых, чуть завитых буклях, скорее полная, но сохранившая тяжелое несколько изящество, дама, исполненная настойчивой и несколько томной значительности. Всего этого, впрочем, было чуть-чуть. Главным было в ней усталое и очень естественное достоинство. На старушек — прелестных парижских старушек “коксинель” — она не походила вовсе, в ней был еще запас земной полнокровной жизни.
С ней многие здоровались, но никто не назвал ее по имени — только “Madame”, — так часто обращаются к знакомым, друг другу не представленным: в кафе, похоже, вполне довольствуются отдаленным приятельством, вероятно, и имена навязывают лишнее сближение.
Она заказала объемистый “pichet” (кувшинчик вина) и в ожидании entre — закуски — курила длинные дорогие сигареты, попивала свое бордо. Конечно же, она не ела с безразличной жадностью проголодавшегося человека. Но и нельзя сказать, что завтрак она “смаковала”, да и еда была для Парижа не самая изысканная, принесли большой эскалоп по-нормандски (жаркое из индюшки в белом соусе со сметаной и шампиньонами) — просто проживала мгновения обыденного блаженства, умело получая настоящее привычное удовольствие — состояние типично французское: “Для французов действительно ничего не важно, кроме повседневной жизни и земли которая им ее дает <…> Все что человек делает каждый день внушительно и важно” (Гертруда Стайн. “Париж Франция”).
Но, несмотря на откровенный аппетит и удовольствие от еды, на каждом блюде она оставляла по кусочку: старомодная милая церемонность маленькой буржуазки, сохраняемая из поколения в поколение в семьях, имеющих свои трогательно-горделивые представления о хорошем тоне. Интеллектуал, не думающий о такого рода ритуалах, или “снобинар”, расплачивающийся золотой кредитной картой в ресторане “Гран-Вефур”, с простодушным удовольствием подбирающие хлебной коркой соус бешамель, оба они, несомненно, вызвали бы ее надменное презрение.
Окончив завтрак, она снова закурила — уже по-иному — новую сигарету, как курят именно после еды: глубокими, все более редкими и медленными затяжками. Перед ее столиком остановился господин, столь же скромно-респектабельный. Обращаясь к ней, как и все, не по имени, а лишь “Madame”, он расспрашивал, почему не было ее так долго видно, а она с некоторой важностью, но и со светской небрежностью рассказывала, что ходила слушать “Фантом-оперу”, и не просто к знакомым в записи и не на гастрольный спектакль, а совершила путешествие в Лондон, как видно, специально ради этого представления, чем вызвала почтительное восхищение собеседника.
Она сидела долго, скорее всего, это был лучший час, так сказать, “праздник дня”, до и после которого — одиночество, нужда, беспокойство о здоровье, пустой вечер в старой квартире. Конечно, все могло быть иначе — возможно, дама просто сбежала от слишком многочисленных родственников или сейчас вернется в собственную лавку. Но тем и удивителен Париж: каждый, на кого внимательно смотришь, становится источником новелл и даже мифов, без всяких усилий рождающихся в воображении.
На улице Дагерр — несколько кафе, и поскромнее, и побогаче “Le Naguere”, но они нередко пустуют, “Le Naguere” — никогда: верный знак, что это кафе стало постоянным центром, клубом “quartier”. Как происходят такие вещи — одна из нераскрываемых тайн Парижа.
Вероятно, в “Le Naguere” не так уж редко заходят “чужие”, не иностранцы, но из других кварталов — сказывается близость Монпарнаса и популярность самой улицы. Но в более отдаленных кварталах, где-нибудь близ Гамбетта или Ла-Виллет, незнакомых, а тем более иностранцев (их узнают, даже если те молчат) воспринимают как гостей, пришедших без приглашения. И не то чтобы невежливо или неприветливо, но с растерянной настороженностью, и искренне удивляются, когда эти чужие говорят на их языке, спрашивают бокал бордо и выпивают его у стойки, словом, не нарушают принятых здесь кодов, хотя и не владеют ими — разве что самую малость.
Эти крохотные и на вид даже бедные кафе — в них-то и живут дyхи старого Парижа. Понятие “бедные” не касается хозяев, содержатели кафе — богатейшие люди, получающие с самого дешевого заказа — чашечки эспрессо — чуть ли не восемьдесят процентов прибыли, речь о стиле заведения, где интерьер скромен, почти убог, а цены низки, что вовсе не исключает большого дохода. Это кафе для бедных кварталов и скромных людей, но и вино, и пиво, и ветчина, и аперитивы ничуть не хуже, чем в дорогих брассри, а порой, по мнению знатоков, вино может оказаться и лучше — “le petit vin” — “маленькое”, то есть сравнительно простое, взятое из погреба хозяина, может быть, не слишком выдержанное, но отличного вкуса. А обслуживание — более теплое, домашнее, и атмосфера — “намоленная”, напитанная чувствами, мыслями и разговорами многих поколений, их усталостью, любовью, тревогами и воспоминаниями. Что и говорить, парижское кафе сродни английскому газону, который надо выращивать нескольким поколениям, — только время делает его совершенным.
Впрочем, классическое парижское кафе стало таким, как сейчас, сравнительно недавно. В эпоху Мопассана, Золя и импрессионистов они вовсе не отличались тем хрестоматийным шармом, который они обрели в пору belle epoque. Туда редко заходили с дамами, тем паче светскими. Ведь даже походы в рестораны были занятием скорее мужским, редкие компании с дамами собирались в отдельных кабинетах, а кабинет, заказываемый парой, обозначал непременное приключение или откровенный адюльтер.
Обычное место свиданий и развлечений в небогатых кварталах — танцевальные залы — “мюзет”, кафе-концерты. Да и кофе, столь почитаемый в XVIII веке, отчасти выходил из моды. В 80-е годы (когда разворачивается действие романов Мопассана) в Париже больше пивных (брассри), чем кафе в современном понимании. А уж в последние годы Второй империи — тем более. Хотя надо напомнить, что вкус к пиву появился в Париже лишь после того, как солдаты Наполеона отведали его в Германии, напиток вошел в моду в пору романтиков, а вполне привыкли к нему с середины 1860-х. С ним соперничал лишь абсент, привезенный во Францию из алжирских походов. Речь не идет, разумеется, о “больших кафе” на фешенебельных центральных улицах: — “Фуа” в Пале-Рояле, “Режанс” совсем рядом, на улице Сент-Оноре, знаменитом “Тортони” и т. д. В такие заведения, о чем путеводители 1860-х сообщают серьезно и доверительно, “вполне пристойно привести даму, чтобы отведать мороженого, риса в молоке или какой-нибудь освежающий напиток”.
Кафе в Париже имеют столько отличий, что их не только перечислить — их и определить нельзя. Конечно, есть места особенные, есть звонкие имена, связанные с событиями, людьми, целой эпохой.
“Les deux Magots” на бульваре Сен-Жермен — наверное, самое известное среди “больших кафе” Левого берега. “Липп”, чей интерьер декорирован отцом знаменитого Леона Поля Фарга, автора “Парижского прохожего”, не раз цитируемого на этих страницах, стал вполне “снобинарским” рестораном (хотя сохранил вывеску “Брассри”), особенно в пору правления любившего это заведение Миттерана, хотя еще сравнительно недавно имел репутацию интеллектуального кафе.
“Les deux Magots” — место тоже шикарное и очень дорогое, горячий шоколад в нем почитается лучшим в Париже. Здесь все же скорее платят не за роскошь, даже не за качество действительно превосходного кофе, платят за память, за то, что французы называют “ambiance” — атмосферу, настроение, стиль общения. И, как говорят в Париже, платят “за шаги гарсона” (путь, проделываемый официантом от стойки до столика), а какие тут гарсоны и как они ходят! В белых фартуках до пят поверх смокингов, как сто лет назад, они церемонно и сухо вежливы, их жесты отточены веками, и стоит побывать здесь хотя бы для того, чтобы увидеть, как такой господин с перекинутой через руку салфеткой ставит на ваш столик никелированный кофейник, молочник и чашку.
Не так все просто. На углу Монпарнасского бульвара и бульвара Обсерватуар рядом с рюдовской статуей маршала Нея еще более знаменитое кафе — “Closerie de Lilas”, некогда “пересадочная станция” между Монмартром и Монпарнасом. Кафе получило имя расположенного напротив популярнейшего еще в начале XIX века танцевального павильона “Клозри де Лила”, окруженного кустами сирени. Прежде здесь были винная лавка, гостиница, бильярдные столы, еще в 1870-е годы здесь бывали Ренуар, Базиль и их друзья. В 1902 году здание перестроили, даже провели электричество. Кафе подтвердило былую репутацию и обрело новый успех. “Политический и литературный Париж” стал здесь бывать еще ранее “художественного”. Фор получил здесь свой титул “Принца поэтов”. По вторникам в кафе “Клозри де Лила” собирались литераторы и художники, среди которых непременно присутствовали и многие обитатели Монмартра, приходившие сюда пешком от самой Бато-Лавуар…
После войны, в начале 20-х, в “Клозри де Лила” недолгое лихорадочное оживление с атмосферой странно сочеталось с атмосферой угасания, памятника собственной былой славе, где Фор писал элегическое сочинение “Кафе теней”. Последняя вспышка интеллектуальной истории “Клозри” — собрания сюрреалистов во главе с Андре Бретоном. Теперь же это фешенебельный и дорогой ресторан, в котором доверчивые посетители восторженно разглядывают металлические таблички, обозначающие места, где некогда сиживали прославленные литераторы и художники. Почему кафе, имеющее столь давнюю историю, не вызывает такого пиетета, как “Les deux Magots”? Ответить на этот вопрос — значит решить еще одну из неразрешимых загадок Парижа. Может быть, дело в том, что “Les deux Magots” и после Второй мировой войны, и сравнительно недавно — до 60-х — пережило звездные часы, что оно продолжает свою жизнь, а не претендует на изображение былой, что здесь сохранилась атмосфера хоть и сильно вздорожавшего, но интеллектуального кафе? Все солидно, без пошлого запаха богатства, темные деревянные панели на стенах, фотографии знаменитостей, здесь бывавших. Удобно, просто, напитано памятью. За это тоже стоит заплатить.
60-е, знаменитые “Les annees 60”! Они мерцают в памяти и воображении черно-белыми кадрами фильмов Годара и Трюффо, режиссеров “новой волны”, черным платьем Жюльетт Греко, бывшей в ту пору в зените славы. Тогда в “Les deux Magots” приходили, чтобы взглянуть на Сартра или Симону де Бовуар; кофе еще готовился не в автомате “эспрессо”, а в большом кипятильнике с фильтром — перколяторе (percolateur) или просто “перко”, юная Брижит Бардо снялась обнаженной, появлялись первые французские хиппи, а в моду входили огромные американские машины с никелированными накладками. Но и тогда, в 60-е, вспоминали это же кафе начала века, ведь в 20-е здесь собирались сюрреалисты, бывали Пикассо, де Сент-Экзюпери; память не прерывалась — быть может, дело в этом? А скорее всего, в том, что сам побывал в этом кафе в “хорошем юморе”, и было там — независимо ни от чего — хорошо, это создало иллюзию “объективного мнения”, оставило важное воспоминание.
И сейчас в “Les deux Magots” заходят люди 60-х. Старый господин, одетый с той неопределенностью, в которой смешались и привычка к элегантности, и небрежение к ней, в костюме сильно поношенном, недорогом, мятом и все же немножечко шикарном, завтракал необычно рано — едва наступил полдень. Он поздоровался за руку с гарсоном — при этом никакой фамильярности ни с одной стороны проявлено не было, скорее, некоторое равнодушие к приятному и неизбежному ритуалу, обыденные “Как поживаете?” прозвучали корректно, с той прохладной ласковостью, что отличает общение людей в кафе.
Ему принесли самое дешевое в этом дорогом кафе блюдо — салат из помидоров с итальянским сыром “мацарелла”, бокал красного вина, он ел неторопливо и аккуратно, хотя, кажется, был очень голоден и старался не показывать этого.
Время от времени он брал с тарелки кусочки белого влажного со следами помидорного сока сыра, заворачивал их в бумажные салфетки и убирал в сумку. Гарсоны, самые пожилые — молодые в этом кафе редкость, — здоровались со старым господином с той же почтительной отрешенностью, называя его только “Monsieur” без имени, но в этом слышалась какая-то особая, строгая вежливость. Возможно, он вызывал у них чувство неловкости и сострадания, возможно, не вызывал и вовсе никаких чувств, просто соблюдался механически некий церемониал.
Но вот для клиента, несомненно, этот завтрак был способом продолжения жизни в той, уже мнящейся, ушедшей, среде, в которой когда-то он был грандом и героем времени, быть может, впрочем, и счастливым созерцателем, но все же соучастником. Слова Ани Жирардо: “Я живу, чтобы помнить” — это и о таких, как он. И теперь, пряча куски сыра, чтобы доесть их дома (или угостить собаку, кто знает?), старый месье все же оставался у “Les deux Magots”: держался, читал газету, по-старинному прикрепленную к палке. Был “chez-soi”. Хотя на деньги, потраченные на салат с бокалом бордо в этом кафе, можно было бы недурно и позавтракать, и пообедать, купив в магазине продукты или даже дорогие отличные полуфабрикаты, которыми славится Франция.
Но полтора часа в кафе “Les deux Magots” нельзя оценить счетом, поданным на серебряном подносе седым гарсоном в белом фартуке до пят, надетом на смокинг или черный жилет.
Каждое кафе живет в своих особых ритмах, соотнесенных с ритмом квартала и города, и завсегдатаи чувствуют его, что называется, биологически. Ирландский писатель, друг и единомышленник импрессионистов Джордж Мур вспоминал: “Я не ходил ни в Оксфорд, ни в Кембридж, но я ходил в “Новые Афины” <…> Это кафе на площади Пигаль. Ах! Утренние прогулки и долгие вечера, когда наша жизнь казалась весною, гризайлью лунного света на площади Пигаль, когда нам случалось оставаться на тротуаре, в то время как железные шторы кафе с лязгом опускались у нас за спиною, сожалея о том, что нам приходится расставаться, размышляя о том, какие аргументы мы упустили и как могли бы мы лучше защитить свои мнения. О! Сколько воспоминаний о нашей юности так стойки, сильны и жизнеспособны! С какой поразительной точностью, почти невероятной, могу я еще слышать и видеть белый фасад кафе, белый угол и эти дома, надвигающиеся между улицами на площадь <…> Я могу услышать, как скрипит по песку (в XIX веке полы в кафе часто посыпали песком или опилками) дверь, когда я открываю ее. Я могу вспомнить запах каждого часа дня: утро — яиц, скворчащих на масле, едкий аромат сигарет, кофе и скверного коньяка; в пять часов пополудни — благоухание абсента и вслед за тем дымящегося супа из кухни; и по мере приближения вечера — смешанные запахи табака, кофе и светлого пива. Перегородка отделяет застекленную террасу от главного зала кафе. Там, как всегда, мраморные столы, вокруг которых мы сидели и спорили до двух часов утра”.
Час первого завтрака (dejeuner) примерно одинаков — от нашего “Le Naguere” до “Кафе де ла Пэ”, около которого ливрейные служители за 10 евро паркуют машины богатых клиентов. Много народа, официанты не ходят, а бегают, сталкиваясь, но улыбаясь, неся по нескольку блюд в каждой руке и нередко счет в зубах, “plat du jour” — повсюду в центре внимания? — его всегда подают быстро, оно свежее и уж, конечно, вкусное, с плиты. Полное кафе днем, это всегда весело: много людей (в одном месте и в одно время) получают удовольствие. Едва приняв заказ, гарсон кричит коллеге за стойкой: “Un cafe! Un!” или “Deux cremes! Deux!”, особенно отчетливо и громко повторяя эти “один” или “два”. Потрескивание машинок для кредитных карт, звон монет, шелест денег и ресторанных чеков (талоны, которые выдают служащим в конторах, — нечто вроде денег, годящихся только на еду).
Скупость французов — расхожий миф.
Просто в лице парижанина, бросающего первый взгляд на поданный счет, на миг проглядывает вековая горечь человека, не любящего расставаться с деньгами. Не более чем эмоциональный церемониал, привычка чувств: ведь каждый заранее знает, что почем.
Француз не более жаден и не более щедр, чем немец, испанец или русский, только проявляется это в иной, чем в других цивилизациях, системе. Проблемы просто нет: “я вас приглашаю” — платит пригласивший, “зайдем в кафе” — каждый платит за себя, и обидам не остается места. Все просто, без приблизительных понятий о приличии и лицемерных фраз: “Ну что вы, я заплачу!”.
Но, конечно же, у стойки таких кафе, как “Le Naguere”, возникают непредсказуемо ласковые и романтические обмены угощениями и тостами, но тут ведь все свои — “chez-soi”.
После завтрака наступает пауза, кто-то заходит “prendre un verre”, студентка, забыв о переставшем уже пузыриться перрье (минеральной воде), пишет усердно и сосредоточенно, господин в твидовом пиджаке с кожаными “налокотниками” читает толстый философский трактат, замедляется, тянется неторопливо жизнь брассри, пока не наступает час аперитива.
Именно в эту пору спокойнее всего в брассри, можно расслабленно, с наслаждением предаваться чисто парижскому занятию — наблюдать людей, проходящих мимо кафе. Сидящий за столиком “купил время”, паузу, покой и, глядя со стороны на других, ощущает остро свое блаженство, власть над временем. Он может “regarder passer les oies”, выражение, которое можно приблизительно перевести — “смотреть за гусями”, иными словами, разглядывать немножко смешных со стороны людей, не обладающих этим кратким блаженством chez-soi в пусть незнакомом кафе. Ведь через несколько минут и другие будут наблюдать за тобой из другого брассри.
Потом наступает час аперитива, когда-то — священный “час абсента” перед обедом, столь щепетильно соблюдаемый героями Мопассана и Пруста.
Картина Эдгара Дега 1876 года “В кафе” (“Абсент”) — живописный памятник этому парижскому священнодействию. Время растянуто, кажется остановившимся и одновременно густым, текучим, иррациональным, неуловимым.
“…Он сказал одному пейзажисту: “Вы ищете жизнь естественную, а я — мнимую“”, — вспоминал о Дега Джордж Мур, тот самый, что оставил описание кафе “Новые Афины”, где и происходит действие картины. Кафе, ставшее после франко-прусской войны местом встреч импрессионистов, стало здесь почти зловещей декорацией. Почти, потому что Дега настойчиво и последовательно сохраняет дистанцию между изображением и эмоцией: это зритель волен угадать в синкопах теней и жестком зигзаге, образованном мраморными крышками столиков, в млечно-фосфоресцирующем перламутре уже замутненного водой абсента — дурманного алкоголя, столь модного в конце столетия, в неподвижности будто дремлющих людей некую печаль, событие, драму. Присутствие в картине реальных персонажей — гравера Дебутена и драматической актрисы Элен Андре не делает картину портретом, но лишь сообщает действующим лицам призрачную индивидуальность. Недаром актриса, вспоминая об этой картине, говорила, что Дега писал ее “рядом с Дебутеном перед абсентом — невинной отравой — в опрокинутом мире”.
Теперь в кафе нет мраморных столиков, да и газеты на палках — редкость, а вот вечерняя печаль осталась. Вечерняя трапеза в брассри (если это только не сохранивший название “брассри” модный или просто известный ресторан) — сюжет не такой уж частый. Разумеется, веселы и полны знаменитые кафе Монпарнаса: “Дом”, “Куполь”, “Ротонда”, “Селект”, но это свет и блеск Парижа, это “chez-soi” светских львов, актеров, богатых туристов, которым это “chez-soi” просто не нужно. А здесь речь о тех бесчисленных кафе, что именно своей всеобщностью, известностью лишь завсегдатаям, готовностью дать короткий, ласковый и прохладный парижский приют любому.
Они редко бывают полными по вечерам, лишь в хорошую погоду, когда столики вынесены на тротуар, парижане радостно рассаживаются перед кафе, а в прохладные сумеречные часы брассри, случается, и вовсе безлюдны.
Свет в них тогда не слишком ярок, несколько посетителей сидят обычно поодаль друг от друга и, в отличие от полуденного завтрака, кажутся очень разными: несколько молодых людей, романтически-опасного вида (чаще всего они-то и оказываются самыми приветливыми и вежливыми), немолодая пара, похожая на сумасшедшую, старуха в странной шляпе с погасшей сигаретой в ярко накрашенных морщинистых губах, две-три совсем юных барышни — перед ними на столике, как правило, кока-кола, минеральная вода, пачка “Marlboro light”, — весело стрекочущие на этом странном молодежном языке, в котором несомненная, даже иностранцу заметная вульгарность настояна на вековом шике парижской речи.
Самое, наверное, удивительное в вечерних парижских кафе, где в темных углах (казалось бы!) должна “таиться печаль”, — это те люди, которые находят несказанное удовольствие в неторопливо вкушаемом обеде, вкушаемом не просто в одиночестве, но даже почти в пустоте. Дама, приходившая в светлый полдень завтракать в кафе “Le Naguere”, несомненно, искала общества, того, что называется “одиночество в толпе”, ей хотелось быть среди людей.
Пожилой господин со старомодным портфелем, скорее всего, университетский профессор — дело было в брассри на площади Сорбонны, — сидевший в пустой глубине просторного зала, вовсе не казался одиноким, несчастным, даже просто невеселым. Он устал, кончался день, он с видимым даже издали удовольствием сделал заказ, в ожидании его перелистывал какие-то бумаги без прилежания или раздражения.
Ему принесли “стек фрит” — большой, даже несколько свешивающийся с тарелки кусок мяса с жареной картошкой, рутинное и несказанно вкусное блюдо, бокал бордо, нарезанный “багет” в плетеной корзинке, завернутые в бумажную салфетку нож и вилку.
Мясо, видимо, прожарилось хорошо, аппетит был отменным, вино — недурным. Ему не было дела до окружающих, он устало и с удовольствием смаковал обыденность, но Париж обступал его, подпитывая вечный вкус к жизни, напоминая о себе вековым устойчивым комфортом, этим самым неизъяснимым “chez-soi”, этой уверенностью в ценности каждого дня. И слова Гертруды Стайн: “Все что человек делает каждый день внушительно и важно” — опять вспоминались во всей своей ошеломительной точности.
Все меньше остается пожилых официантов, помнящих стиль ушедших времен, и тот, кому повезет на такую встречу, может сполна оценить их учтивую и приветливую важность, платиновую эффектную седину, разношенные (в новых не послужишь в кафе!), но яростно начищенные туфли, хрусткую снежность с непередаваемым шиком засученных манжет и воротничка, черный галстук-бабочку (papillon), черный жилет, белый фартук, веками отточенную быстроту кажущихся медлительными движений и это не поддающееся описанию чувство собственного достоинства, уважения к клиенту и собственному ремеслу, то ощущение мудрого приятия жизни, своего естественного бытования в этом городе.
Что может быть интересного в многолетнем и ежечасном протирании столиков, беготни с подносом, подачи кофе и пива, созерцания жующих, глотающих, пьющих людей! Как не превращаются парижские седеющие “гарсоны” в раздраженных и усталых мизантропов, как не осточертевает им изо дня в день повторять по сто раз одни и те же движения. Но нет в них ни капли холуйства, они и не понимают, что это такое, ведь клиент для них партнер, и праздник бытия равно нуждается как в том, кто заказывает бокал кот-дю-рон, так и в том, кто его подает. Как снова не вспомнить здесь Мерсье, столь проницательно заметившего, что “в существующем здесь смешении сословий” можно найти “больше равенства”.
Старики скажут, что Париж давно потерял былую галантность, что в кафе нет прежних любезных гарсонов, а молодые официанты небрежны и неумелы, и кухня не та, и фастфуды теснят старинные брассри и бары. И будут по-своему правы, как правы были те, кто в 60-е годы с тоской вспоминал 20-е. Но в начале нового тысячелетия по-иному соотносится былое и нынешнее: непраздный путешественник увидит чистое золото традиции, вовсе не склонной окончательно исчезнуть. Тем более рядом с “интернет-кафе” и “Мак-До”, рядом с одеждой “юнисекс”, предпочитаемой еще пока молодежью, эти седеющие мачо, эти д’Артаньяны и Жоржи Дюруа с салфетками через руку, выполняющие с усталой непринужденностью свое очень тяжелое ремесло, пожалуй, заметнее и ценнее, чем в прежние времена, тем более что истинной цены былого нам все же знать не дано.
Официанты выступают в разных амплуа — все они немного актеры и уж, разумеется, великие психологи.
Он может быть внимательным и снисходительным хозяином, с удовольствием исполняющим заказ, неуловимо показывая, что одобряет выбор клиента.
Может быть шумно и весело любезным, улыбающимся и действительно довольным встречей со своими гостями, поскольку делать работу с удовольствием веселее и легче, чем неохотно и угрюмо.
Может быть конфидентом, серьезно, как заговорщик, обсуждающим выбор вина, даже если дело происходит в простом кафе, где и выбор невелик, и вина скромные.
Может быть до растерянности фамильярным — шутить на грани развязности, хлопать по плечу, кокетничать с дамой, выстраивать игрушечную интригу в духе деревенского трактира, даже иногда сказать клиенту “ты” (но это не развязное хамское “ты” — здесь это знак дружеского признания, “движение души”, мгновенно растворяющееся в принятых партнерских кодах клиента и официанта).
Случается, бывает и усталым, равнодушным, но охотно отвечающим на немудреную шутку; такие официанты стараются улыбнуться через силу, они — все — в первую голову высокие профессионалы. А потом вдруг неожиданно, уже отойдя от клиента, в ритме лишь ему одному почудившейся мелодии этот “гарсон” делает одно-два танцевальных па, утверждаясь в спасительном благородном веселье, и торопливо затягивается сигаретой, докурить которую времени нет.
Если же случается такая оказия (где ее не бывает!), что гарсон оказывается просто неприятным и невежливым субъектом, то конфликт едва ли возникнет. Просто ниточка партнерского доброжелательного доверия между гарсоном и посетителем истаивает, словно бы никому она не была нужна, каждый существует сам по себе, не сожалея о случившемся, а просто переходя в другое эмоциональное пространство. Омлет не стал хуже, пиво тоже, а в жизни слишком много забот и удовольствий, чтобы выяснять отношения. Их — отношений — не случилось, все забыли, и жизнь по-прежнему хороша.
Близ Опера-Гарнье на улице Дону почти сто лет назад американец Гарри Мак-Элон открыл совершенно американизированное заведение, существующее и поныне, — “Harry’s New York Bar”.
Поскольку в 20-е годы редакция газеты “Стар”, в которой сотрудничал Хемингуэй, как и редакция “Нью-Йорк геральд”, где служил Джейк Барнс — герой “Фиесты”, располагались поблизости от “Harry’s”, и сам Хемингуэй, и Скотт Фитцджеральд часто сюда заходили — бар приобрел театральную надменность заведения, несущего на себе драгоценное бремя недавней, но знаменитой истории. В нем короткие, не достающие до тротуара входные дверцы, как в старых салунах из классических вестернов, сотня сортов виски и демонстративно не подают кофе. Пожилой и респектабельный бармен горделив, хорошо говорит по-английски и немножко хочет казаться американцем. О том, что в баре не подают кофе, он сообщает с видимым удовольствием.
В бар зашла седая дама, элегантная, как большинство старых парижанок. На надменность бармена она не то чтобы не обратила внимания. Просто ей были интересны только хот-доги, которые она быстро и со вкусом ела один за другим, и пиво, которое ей тоже, видимо, нравилось, поскольку горделивый бармен едва успевал наливать новые бокалы. Она повторяла бармену с вежливой отрешенностью: “Вы дадите мне еще один хот-дог и еще un demi”, и надменность, которую старался демонстрировать этот парижский янки, осталась лишь его собственной заботой. Не было конфликта, огорчения. Вообще ничего не было. Только озабоченный своей респектабельностью бармен стал казаться чуть-чуть смешным…
И все же независимо от степени любезности “гарсона” в благословенных стенах парижского кафе ни барству, ни холуйству места не найдется. Мне кажется, парижане даже не знают, что это такое.
Многое остается невнятным иностранцу.
Конечно же, когда француз выбирает вино в ресторане или брассри, долго советуясь с официантом, посмеяться над этим может лишь тот, кто не хочет понять, что в другой стране живут по-иному. Во Франции — и к этому возвращаться придется не раз — удовольствие физическое и духовное практически неотделимы друг от друга, не говоря о том, что удовольствие — важнейшая, почти философская жизненная категория: “Belle est la vie!” — это французское восклицание касается не только красоты окружающего, но и вкуса обеда.
Но есть и ритуалы, где вежливость, не перерождаясь в раболепие, обретает черты некоей избыточно-приторной игры, даже некоторой салонной угодливости, церемонии, правила которой полагается соблюдать неукоснительно.
Когда в самом дорогом и фешенебельном ресторане Парижа “Тур д’Аржан” клиент не может самостоятельно, без почтительного сопровождения фрачного служащего посетить уборную; когда номер телефона за него набирает другой фрачный господин, сообщая абоненту на другом конце провода, что сейчас с ним будут говорить именно из этого ресторана, что производит впечатление претенциозное и даже дурного тона; когда раскуривание сигары для клиента превращается в длительный балет, а сыр привозят в комоде с сотней ящичков, — все это угнетает неискушенного и с осторожностью относящегося к избыточной роскоши человека, ему и неловко, и смешно. Во всяком случае, ни демократизмом, ни хорошим вкусом здесь не пахнет.
Француз, слушая смущенно-насмешливый рассказ об этих церемониях человека, озадаченного и склонного над всем этим смеяться, вероятно, улыбнется. Но его ирония будет не более чем жестом вежливости по отношению к нефранцузу. Конечно, все это пышно, забавно, это pretentieusement. Но, Messieurs! Это серьезно, это часть удовольствия, это наша святая игра, мы за нее дорого платим, и участвуют в ней дорогие актеры.
Может быть, вы все же чего-то не поняли?
* * *
Когда сгущается ночь, в кафе гаснут все, кроме нескольких, лампы. Пирамиды поставленных на столы стульев — чтобы удобнее было мести пол — делают зал совсем темным и мертвенным, Париж закрывает двери в свою гостиную, и одиночество откуда ни возьмись стучится в сердце прохожего, если он не парижанин. Когда слышишь обваливающийся легкий грохот железных штор, из-под которых, согнувшись, выходят в обычном платье официанты и бармены и, кто в машине, кто на “мото”, кто и пешком, устремляются по домам, то словно бы и нет Парижа. “Блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров площади [Согласия]” (Бунин), мертвенно великолепны прекрасные в “чопорной темноте (formal darkness)” (Хемингуэй) парижские авеню, опустевшие и торжественные, застывшие в ожидании утра, когда вновь запахнет в предрассветном сумраке кофе и круассанами.