Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
УМНО И С ЛЮБОВЬЮ
Двадцатый век оказался крайне тяжелым для русского народа, но довольно плодотворным для русской литературы. Как же выглядит этот литературный век как целое, каковы его наиболее характерные признаки, выдающиеся авторы, произведения, обещающие стать классикой?
На этот вопрос пытается ответить профессор Игорь Сухих в монографии “Двадцать книг XX века”.
Характеризуя предмет своих исследований, он выделяет три его свойства, начиная введение следующими словами: “Русская литература: свидетельство? пророчество? провокация?”.
Как это нередко бывает, определения, которые дает изучаемому объекту автор, немало говорят и о самом авторе. Теми же словами — свидетельство? пророчество? провокация? — можно охарактеризовать и саму книгу Сухих.
Свидетельство, ибо она написана о действительно значимых для исследуемой эпохи произведениях, подробно, эмпатично, с большим превосходством над материалом.
Пророчество, так как, выбрав среди множества авторов и книг двадцать, Сухих прогнозирует, что именно эти произведения останутся в памяти нации, именно их будут читать и перечитывать через десять, двадцать пять и пятьдесят лет.
И, конечно, провокация, поскольку само предъявление такого списка не может не вызвать дискуссий.
Вообще-то, всякая самодисциплина хороша (вспомним хотя бы о стилистических самоограничениях Довлатова). Так и Сухих благодаря точным рамкам — именно двадцать произведений, а не девятнадцать или двадцать одно — добился редкостной в литературоведении компактности. Правда, не обошлось и без потерь. Например, “политкорректное” стремление выбрать у каждого автора лишь одно произведение поставило вне “списка Сухих” “Белую гвардию”.
Но что лежит в основе предпочтений профессора Сухих, только ли субъективная приязнь, или его книга имеет и какой-то принципиальный “позвоночник”? Как случилось, что в “русский канон” вошли, например, “Мать” и “Разгром”, а вне остались хотя бы “Жизнь и судьба” или “Живые и мертвые”?
Сам Сухих мотивов своего выбора не афиширует, вся его книга примечательно писателецентрична, образ рассказчика-литературоведа скромно держится в тени, он комментирует произведение, опираясь на цитаты, раскрывает их суть, но весьма редко дает оценки, еще реже отрицательные.
И все же при внимательном изучении некая гипотеза о критериях Сухих возникает. Я бы оформил ее так: главное для него — исторический вес того или иного произведения в момент его появления на свет. Литература выступает как часть, и очень важная, в действительности она не только отображает ее, но и влияет на нее.
Для России исторической доминантой двадцатого века стало разделение народа на два больших вражеских лагеря. Именно это трагическое событие наложило печать на весь век, можно даже сказать, что последствия его не изгладились полностью даже теперь. Выбор Сухих как раз и сосредоточен на отображении этого раскола.
Стараясь быть настолько беспристрастным, насколько возможно, Сухих дает слово более или менее равновесно обоим “лагерям”, более того, он даже заостряет ситуацию, часто выбирая такие произведения, идеологическая ангажированность которых наиболее велика. Как Владимир Путин в жизни, так Игорь Сухих в литературе старается соединить несоединимое, примирить врагов, внушить читателю, что они все — один народ. К соседству босоногого Горького и провозглашающего, что в человеке все должно быть прекрасно, Чехова уже привыкли. Потихоньку надо примириться и с тем, что дворянин Бунин стоит рядом с бедным одесским евреем Бабелем, “любимец Сталина” Шолохов — с разоблачителем Сталина Солженицыным, ведущие деятели советской литературной номенклатуры Фадеев и Твардовский — с колымским заключенным Шаламовым. Сухих в этом контексте словно река, которая течет между двумя берегами, правым и левым, обмывая оба в равной мере, без предрассудков. В нем можно даже заметить определенное донкихотство, когда он спешит защитить именно тех, которые сейчас могут почувствовать себя “обиженными”, например, Шолохова, в авторстве “Тихого Дона” которого есть серьезные причины сомневаться. Сам ярко демонстрируя литературную неоригинальность Фадеева, то, как в “Разгроме” сознательно или инстинктивно использованы рефлексионные модели “Войны и мира”, Сухих все же включает одного из самых одиозных советских писателей в свой список, возможно, тоже из чувства протеста. Вы можете сделать вид, что такого человека не было, но он же был! — хочет он как будто сказать. Кажется, по тем же мотивам в качестве персонажа он предпочел Синцову Теркина.
И, конечно, в русской литературе двадцатого века Сухих особенно высоко ценит ее типичный признак — правдоискательство. Содержание и общественная значимость для Сухих, быть может, и не важнее чисто литературных достоинств, но, скажем так, он не представляет себе выдающегося литературного произведения без существенного для эпохи содержания.
Возможен ли другой угол зрения? Наверно, да. Гипотетически можно попытаться посмотреть на русскую литературу, например, глазами иностранца (которым я, в сущности, и являюсь). Сразу начинают происходить странные вещи. Иностранец неизбежно воспринимает русскую трагедию немного абстрактно или, по крайней мере, не сопереживает ей с такой болью, как сами русские. Поэтому он циничнее, война белых с красными и страдания народа интересуют его меньше, чем психологическая глубина и стиль произведения. Более того, для него главный признак национальной литературы не отображение жизни именно этого народа, а то, на каком языке книга написана — в данном случае по-русски. И, естественно, для иностранца русская литература не нечто изолированное и самодостаточное, не вещь в себе, а часть всей мировой литературы двадцатого века.
И с этой точки зрения, на первый план могут выйти совсем другие книги, например, вместо “Матери” — “На дне” или “Жизнь Клима Самгина”. Вместо “Разгрома” и “Петербурга” —“Хождение по мукам” (которое, несмотря на “сусальный” конец, дает очень интересную картину предреволюционного и революционного Петербурга).
Совершенно неожиданно одним из самых пробуждающих высокие чувства русских романов могут стать “Ночные дороги” Гайто Газданова, хотя и повествует эта книга “всего лишь” о жизни парижских проституток и клошаров — но зато как повествует! Выясняется, что аристократизм отнюдь не является классовым признаком, что простой парижский таксист, по национальности осетин, может быть намного тоньше и благороднее, чем профессор литературы с блестящим происхождением, который, гоняясь за славой любой ценой, кончил служением массовой культуре самого низкого пошиба.
Русское литературоведение почти забыло об Александре Грине, а иностранец помнит его намного лучше, чем, к примеру, Зощенко. Так же он рекомендует каждому русскому писателю раз в пять лет перечитать “Школу для дураков” Саши Соколова, чей редчайший языковой талант вместе с лирической чистотой могли бы быть одним из примеров в поисках новых выразительных средств. Мерилом гениальности Булгакова и Платонова становится их уникальный стиль. Солженицын, который когда-то был интересен в познавательном и политическом смысле, отодвигается, заняв примерно позицию Герцена, скорее общественного деятеля, нежели писателя, а вместо него над всей русской литературой второй половины двадцатого века глыбой поднимается автор самого грандиозного романа этой эпохи, проницательный, со сверхпластическим языком Василий Гроссман, отсутствие “Жизни и судьбы” которого в списке Сухих трудно объяснить при любом принципе выбора.
Да, параллельный канон возможен, но, чтобы он стал действительностью, кто-то должен его сформулировать и мотивировать — не менее умно и с любовью, чем это сделал Игорь Сухих в своем основополагающем труде.
КАЛЛЕ КАСПЕР