Предисловие А. Мелихова
Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
Весной 2000-го в Израиле довольно широко отмечалось тридцатилетие так называемого “самолетного дела” — о значительности события не в последнюю очередь говорила напряженность прений, кто какую роль в нем сыграл. В России же это “дело” наиболее громко прозвучало, по-видимому, в Ленинграде, так что имеет смысл для остальных пересказать его суть: группа евреев-отказников решила захватить самолет, чтобы бежать на нем за границу, но была схвачена на летном поле и предана суду. Я в ту пору начинал работать в научной конторе, чей антисемитизм базировался на гораздо более серьезном основании, чем простое опасение еврейской конкуренции или неприязнь к еврейской говорливости тире кучерявости: сотрудники этого учреждения, неплохо кормившиеся крошками со стола военно-промышленного комплекса, в каждом еврее не без оснований подозревали либерала-западника, также не без оснований предполагая, что наступление либеральной эры отнимет ресурсы у их кормильцев, а их самих лишит возможности получать зарплату шофера, не обладая его дарованиями и не подвергая себя его тяготам. (И надо честно признать, все, чего они опасались, сбылось, как по нотам, контора-кормилица более не существует.)
Тем не менее когда двух потенциальных угонщиков приговорили к расстрелу, один из наиболее продвинутых сослуживцев с пикантной улыбкой поделился со мной тем соображением, что казнить за предполагаемое убийство… В прошлом году я случайно оказался с ним в одном троллейбусе, — он преподавал в техникуме и недавно прочел изданные в Белоруссии откровения какого-то цэрэушника об их планах идеологического разваливания СССР. “А я тоже └Свободу” слушал, Сахарову сочувствовал…” — с горечью припомнил он. Про угонщиков он, конечно, не вспомнил, хотя один из микроскопических наших партайгеноссиков присутствовал на процессе в качестве “представителя общественности” и, делясь впечатлениями, подчеркнул, что подсудимые держались “нагло”. “То есть мужественно?” — не стерпел я, подтвердив тем самым всеобщую тайную солидарность евреев. Тогда как я совсем не считал жизнь в Союзе настолько невыносимой (мне всегда казалось, что важнее быть кем-то, чем жить где-то), чтобы ради бегства из него стоило рисковать жизнью. Но — если уж люди почему-то это сделали, наш долг им сочувствовать. По крайней мере, пока они находятся под угрозой. И я вздохнул с большим облегчением, когда приговоренных помиловали.
Но в последующие годы жизнь свела меня с парой-тройкой авторитетных (вроде бы) отказников, возбудивших во мне столь сильное предубеждение против их сословия, что, когда мне предложили, как всегда на одну ночь, тамиздатовскую книгу одного из помилованных “самолетчиков” Эдуарда Кузнецова (типично еврейская фамилия), я отказался: опять небось все дураки, один он умный, все трусы, один он герой, все, кто смеет ему возражать, тайные гэбисты, а кто смеет работать и воспитывать детей, конформисты и “совки”…
В середине девяностых, оказавшись в Израиле, я узнал, что Кузнецов возглавляет самую, по-видимому, читаемую русскоязычную газету “Вести”, никогда не объясняет подчиненным мотивы своих решений и чуть ли не с гордостью носит кличку Пахан. Затем после какой-то газетной смуты он основал новый журнал, тоже быстро набравший популярность, и один из участников встречи Кузнецова с читателями рассказал мне, как кто-то из читателей попенял редактору, что журнал его все-таки суховат, Кузнецов же, не моргнув глазом, парировал: “А журнал не п…”
Беспардонность этой находчивости несколько больше расположила меня к нему, но все же, когда тель-авивский издатель Лев Балцан, печатающий в своем, тоже популярном, “Иврусе” лучших израильских писателей, пишущих на русском языке (М. Зайчик, Г. Канович, Д. Рубина…), подарил мне книгу Эдуарда Кузнецова “Шаг влево, шаг вправо…”, я принялся читать ее не без осторожности, заранее напрягаясь в ожидании родовых черт спасителей человечества — самодовольства и всезнайства. Но уже авторское предисловие к книге, ядро которой составляют тюремные “Дневники” и “Мордовский марафон”, — само написание которых было несомненным подвигом, — сразу снизило напряжение полным отсутствием пафоса — по отношению к себе, вещь для борца за правду почти невозможная. Им нужно было иметь очень высокое мнение о себе, чтобы вынести ту жизнь, которую они выносили, — что-то в этом роде отметил Толстой в современных ему революционерах.
А Кузнецов о своем подвиге пишет так: “Прежде всего надо обзавестись очень (ну очень!) сильным желанием что-то такое написать. Затем следует трезво прикинуть, зачем это тебе, собственно говоря, нужно”, — задался бы этим вопросом Владимир Ильич Ленин, проявив минимальную добросовестность, — и мы, возможно, сегодня жили бы в другой стране. Но истинным борцам самокритичность недоступна: они с их единомышленниками всегда благородны и безупречны (и, следовательно, на долю их противников остается лишь низость и своекорыстие). А Кузнецов о своих защитниках — американских либералах-активистах, “в основном евреях” — пишет так: они “подустали от многолетних протестов против вьетнамской войны и внутренне были готовы подыскать какой-то иной объект для сострадания — вот тут-то мы и подвернулись”.
Но это все же не о себе. А вот что в первом же абзаце заявляется о своих мотивах: суетная ориентация на чужой глаз — попробуй-ка от нее избавься, “вероятно, всякое движение человека — в той или иной мере жест при одном лишь подозрении наблюдения или даже отдаленной возможности такового”. Тюремные и лагерные зарисовки Э. Кузнецова, исключая некоторые пережимно-беллетризированные фрагменты, я с полной уверенностью причисляю к классике “тюремных мемуаров” — Морозов, Фигнер, Якубович, — но ни у кого из знаменитых его предшественников и предшественниц не разглядеть сколько-нибудь скептических размышлений о собственной личности, они всегда направлены вовне. Самоанализ борца — это нечто новое и для девятнадцатого, да наверняка и для двадцатого века: невероятно трудно трезво судить себя и при этом оставаться несломленным — бледные отсветы размышления гасят цвет природной решимости, — это понимал еще Гамлет.
Еще одна непривычная черта: прежние революционеры намеревались облагодетельствовать человечество. А Кузнецов опять-таки с порога заявляет, что он уже не юноша, чтобы гореть желанием переделать мир, ему хочется лишь расплеваться с советской “византийщиной”. Но и здесь он готов принять даже и такое весьма нетривиальное толкование своего стремления вырваться из советской клетки: быть может, и самый конфликт его с обществом есть бегство от заведомо неразрешимых вечных проблем. “Может быть, самое большее, на что я способен в жизни, — это честно сидеть”, — одно лишь такое предположение резко возносит Э. Кузнецова над плеядой героев, блистательных, но закрытых своим панцирем и от чужого, и от собственного взора, лишенных сомнений в универсальности своей индивидуальной истины. А вот что говорит о ней Кузнецов: “Способностью жить иллюзиями, я думаю, можно отчасти объяснить и большую стойкость в разных передрягах — от драки до мытарств в следственных кабинетах интеллигентов по сравнению с люмпенами”.
Насчет драк — это я хотел бы еще проверить: столкновение со скотом настолько труднее романтизировать, чем столкновение с государством, что Шлиссельбург лично мне представляется просто Домом творчества в сравнении с уголовной тюрьмой Э. Кузнецова.
“Ну, з-змеи, трепещите! — журавлино вышагивает он от стола к двери и то одну стену пнет ногой, то другую — жуть нагоняет. — Ты смотри, падла: читать я ему мешаю! Тут вам не академия тухлых наук, а тюряга, тут закон петушиный: клюй ближнего, сери на нижнего, а не книжки читать. — Всякий раз, поворачиваясь спиной к волчку, он дает ножу выскользнуть из рукава и, увесисто качнув его на ладони, подбрасывает, ловит и снова прячет в рукав. — Ну, т-твари-политики, трепещите! Хевра попрет на вас — обхезаетесь, фраера!” Одних антисоветских иллюзий здесь куда как недостаточно, чтобы “ртутный шарик страха, катавшийся по сердцу, противно холодя его, растворился в волне нерассуждающей ненависти к этому оскалу железных челюстей, выплевывающих: “Да сукой буду — зарежу! Ну иди! Иди!”
Складывается впечатление, что этот революционер борется прежде всего за собственное достоинство. А достоинство видит не в последнюю очередь в том, чтобы избежать рисовки, приукрашивания себя. Даже свою любовь к тишине, неотъемлемую черту всякой мало-мальски тонкой личности — он готов объяснить мизерностью своих мыслительных способностей, а своих юношеских порывов он прямо-таки стыдится, утешая себя тем, что и в восемнадцать лет мечтал решить все вопросы не для человечества, а лишь “для себя”.
Нет, перед нами явно революционер какого-то нового типа: для него “само ратование за свободу по иронии жизни сопряжено с нетерпимостью — как и всякое ратование за радикально новый порядок”. И личная свобода для него всего лишь право сознательно выбирать и менять господина. И верховенство закона для него ценность не абсолютная: если кому-то царская милость предпочтительнее закона, “такой тип отношения к закону не лучше и не хуже любого иного — каждому свое… Но… Но если тебя дергает от подобных историй, тебе не место в этой стране”. И вообще, “нет такой идеи, ради которой стоило бы умирать и ради которой стоило бы рубить чужие головы”.
Нет такой идеи… Из-за чего же он тогда ставит свою жизнь на карту? Может быть, не из-за Добра, Справедливости, а только из-за доброты, из-за сострадания к обиженному жизнью “маленькому человеку”? Нет, его он ненавидит едва ли не сильнее, чем своего прямого врага: “У меня вовсе нет ни чувства гадливости, ни слепой неприязни к чекисту, если он кажется мне чекистом по убеждению. Никого так не ненавидишь, как предателя и конформиста, равнодушного маленького человека, жертву режима и пособника его одновременно”.
Не парадокс ли это: идеи, ради которой стоило бы умирать и убивать, нет, а человек, не имеющий убеждений, ему неизмеримо противнее, чем враг с убеждениями. В чем же разница между идеей и убеждениями — ведь на первый взгляд это одно и то же? Скорее всего, идеей Э. Кузнецов называет некий всеобщий план переустройства мира, а убеждениями — какие-то правила личного поведения. Возможно. Хотя, может быть, к идейности он просто испытывает противоречивые чувства, и фанатизм в глубине души он все же больше склонен уважать, чем его противоположность — чистое шкурничество.
Более того, отказ от претензий на абсолютную, обязательную для всех истину, по его мнению, не освобождает человека от долга дорожить чем-то сверхличным и идти во имя его на серьезные жертвы: “Этический релятивизм, которым чаще всего лишь маскируется оголтелый имморализм, печальная данность этого столетия, нравственный сифилис, которым больны чуть ли не все поголовно: нос уже провалился, так давайте не прятаться, а расхваливать пьянящее чувство свободы, расторможенности, даруемое бледной спирохетой”. О бесповоротно ныне осужденном Павлике Морозове Э. Кузнецов, ненавистник стукачества, отзывается так: “С одной стороны, донос на отца, с другой — горячее (по крайней мере, по легенде) служение некоей идее, каковое, что ни говори, лучше обывательского равнодушия”. Идея все-таки лучше равнодушия! Иронически поминая “патологическую левизну” западных интеллектуалов, он почти восхищается молодежными бунтами конца шестидесятых, когда сравнивает их с советским сонным царством: “Лучше юношеский инфантилизм мятежных мечтаний со всеми их идиотскими крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин… Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии”.
Да, фанатизм служения тотальной идее, может быть, и опаснее, но — но смиренное безразличие Кузнецову неизмеримо противнее, только оно и вызывает у него содрогание отвращения. Тем не менее идеи, ради которой стоит убивать и умирать, напоминаю, не существует. Но из-за чего опять-таки автор поставил свою жизнь на карту? Да только из-за того, что осточертело — лучше погибнуть, чем “изменить себе”, жить, поджавши хвост. То есть, приходится повторить, речь идет о чувстве собственного достоинства, об “измене себе” и лишь во вторую очередь об измене какому-то делу. В заключающем книгу интервью Э. Кузнецов рассказывает, что начинал с “нормальной” революционной деятельности: с конспирацией, с листовками, с разговорами о терактах, а закончил желанием вырваться: “Без меня! Делайте что хотите, лгите, хвастайтесь, но только без меня!” Советский карательный аппарат так убедительно продемонстрировал свою жестокость и неодолимость, что прежнего типа революционер в Кузнецове отказался от вечных замыслов о переустройстве общества — но революционер новый не отказался от того, что составляло ядро, суть его личности. В “Дневнике” он мимоходом упоминает о своем неверии в то, что российский Савл способен превратиться в демократического Павла, но мотивирует свой скепсис аргументом настолько слабым и банальным, не выстраданным лично (некая “типовая структура” политической культуры русского народа деспотична — как будто бывают вечные “структуры”!), что возникает подозрение: мечта о перестройке Савла в Павла просто не принадлежала к ядру его личности, а честь — принадлежала. И в этом все дело, а не в каких-то “структурах”, которые если бы даже и существовали, то все равно оставались бы ненаблюдаемыми, а любые суждения о них — недоказуемыми. Э. Кузнецов и еврейство свое избрал, по крайней мере на первых порах, из чести, из достоинства, чтобы ничего в себе не прятать, а присоединиться к гонимым.
Быть страстным, но уважать и чужую страсть, только не шкурническую, а “высокую”, сверхличную, — из отдельных суждений Э. Кузнецова вырисовывается примерно эта формула некоего романтического либерализма. Материальные интересы индивида либерал-романтик в принципе готов уважать в рамках закона (в смысле, не посягать на них), но истинно чтить он способен лишь бескорыстное служение чему-то сверхличному. За свою собственную привязанность он готов бороться даже и с тем, кого уважает, но…
“Великодушие! Вот что нам надо. Но великодушным может быть лишь тот, кто знает, что дело, которому он отдает себя, с некоторой точки зрения, не более истинно, чем дело его врага. Просто это мое дело, без которого мне не жить, которое делает меня человеком, дает мне душевную полноту и т. д. И победить я должен не потому, что я абсолютно прав, а потому, что, целиком отдавшись своему делу, я должен быть сильнее врага, энергичнее, устремленное, умнее и т. д. Тогда, победив, я смогу быть великодушным, в отличие от борцов за дело, осиянное нечеловеческой истинностью, — эти безжалостны”.
Кузнецов хочет соединить релятивизм в универсальных истинах со страстным служением индивидуальным, но сверхличным привязанностям — уважая сверхличные и страстные привязанности соперника и будучи готовым — после победы — оказать ему великодушие. Принципов заключения компромисса между частными истинами он не обсуждает, да вряд ли они и возможны при отсутствии истины универсальной, то есть некоей высшей инстанции, полагающей конец всем спорам. Поэтому каждый частный компромисс должен возникать в каждом частном случае заново, — что возможно лишь при истинном, то есть искреннем, желании понять правоту противника. Но страсть далеко не всегда бывает зрячей к слабостям собственной стороны и правоте врага, пускай самой микроскопической, но все же правоте. С готовностью не закрывать глаза на пороки своих сторонников у Кузнецова полный порядок: “Какая мука — искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их. Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: └Не нужно мне побед над врагом такой ценой — ценой союза с явной дрянью!”
‹…› И еще: поражает, что на одного толкового бунтаря приходится минимум десять бестолочей.
‹…› Но черт с ней, с бестолковостью-то, это еще куда ни шло, хуже, когда под высокими знаменами рядом с теми немногими, кем движет бескорыстная любовь-ненависть, кишат случайные людишки, в основе политикообразного бунтарства которых лежит личная ущербность, неудачливость, честолюбивая потребность самоутверждения — любой ценой! — или Геростратов комплекс.
‹…› Гоголь верно заметил: └Всякий из нас по сто раз на дню бывает то ангелом, то чертом”. То ангелом, то чертом — как раз и значит быть человеком. Когда бы не такая теснотища: сосед взмахнет крылом — с твоих ушей столб пыли, а чихнешь, глядь: у него уже рога торчат, и у тебя лоб засвербил… Рога куда сподручней, оправдание им всегда найдешь: ведь каждый для себя такой умница и совершенство… Нет коварней ловушки самоупоения, и лишний раз высунуть себе язык куда достойней, чем носить тяжелый подбородок дуче.
‹…› Когда бы не ирония, разве вынести, не впав в цинизм, всемирный кавардак, когда б не юмор, разве ужиться с глупостью людской и со своей тоже?”
Вот чего не было и тени у прежних революционеров — это самоиронии: кажется, от колыбели до могилы они пришпоривали единственного жеребца, именуемого Пафос. Но и Кузнецову трудно с него сойти, когда речь заходит о его врагах: когда в очерке “Кандаламша” он изображает мир лагерных надзирателей, это сплошные чудовища, гады без проблеска человеческого — и дети их таковы.
Редкие его суждения о природе советской власти тоже больше годятся для пропагандистского лозунга, чем для социологического эссе:
“Когда оказываешься в самой сердцевине государственного механизма — в лагере, где представителям власти маски кажутся стеснительным бременем, где принципы, на которых зиждется государство, выступают в наиболее чистом виде…” Но помилуйте, это совершенно субъективное заявление: тысячи матерей-одиночек сегодня скорее согласятся, что сердцевиной советского образа жизни был действительно лагерь, но только пионерский, куда они могли отправить детей на бесплатный отдых, а тысячи пенсионеров возразят, что главным принципом советского государства было стремление дать каждому пускай скромный, но вовремя доставленный паек. А если считать принципами, основами, на которых зиждется государство, такие его качества, по отношению к которым все прочие его свойства являются следствиями, то главный принцип советского социализма лично я определил бы как тотальное планирование. Ибо необходимость подчинить миллионы людей — какому угодно! — единому плану автоматически требует военной субординации, исключающей как личную предприимчивость, так и свободу слова: право обсуждать действия командира губит армию в считанные месяцы.
Что и произошло, когда явилась гласность. Э. Кузнецов и сам, хотя и в памфлетно заостренной форме, предсказывал нечто подобное: “Когда бы какой-нибудь неслыханной благодатью этой несчастной стране дарован был всего один денек без слова лжи — какой бы учинился грохот и как бы затрещало все по швам и, может, рухнуло”. Но подобная опасность требует от правительства максимально отдалять такой денек — не только ради сохранения собственных привилегий, но и ради благополучия миллионов рядовых граждан, чье право жить, как они привыкли, не более, но и не менее основательно, чем право человека чести открыто называть ложь ложью. Его право выше только в том отношении, что это его право.
Зато оно, возможно, и составляет сущность того, что мы именуем то либерализмом, то демократией. Либеральная идея прозвучала у нас в конце восьмидесятых в самом примитивном и даже, скорее всего, нежизнеспособном варианте — шкурническом. Между тем как ни одно общество, по-видимому, не может выстоять без почитания каких-то сверхличных, бесполезных для каждого отдельного индивида ценностей. А популярные перестроечные публицисты о сверхличном хорошо еще, если просто умалчивали, а не объявляли его пережитком тоталитаризма, расхваливая свободу в первую очередь как право свободно производить и свободно торговать. Кто спорит, это очень важные свободы, но самые ли важные — еще очень большой вопрос. Создать хоть какое-то общественное единство на одних лишь частных интересах, на мой взгляд, утопия столь же, если не еще более безнадежная, чем единство, совсем не учитывающее важных частных интересов. Однако это проблема слишком серьезная, чтобы обсуждать ее мимоходом. Во всяком случае, я сильно подозреваю, что в глубине души либеральная советская интеллигенция была не так уж далека от образа чувствований Эдуарда Кузнецова, превосходившего ее — многократно! — лишь интенсивностью своей страсти, но не ее направленностью.
Подозреваю, что большинство из нас было не так уж недовольно своим уровнем жизни и не так уж сильно переживало по тому поводу, что отсутствие свободной конкуренции есть тормоз для экономического прогресса. Мы желали свободы прежде всего потому, что нам надоело унижение. И сегодня, когда учителя спрашивают, о каких же идеалах либерального общества они должны говорить ученикам, неужели же только о праве свободно наживаться? — книга Эдуарда Кузнецова может послужить одним из возможных ответов: в либеральном обществе не страшно назвать мерзость мерзостью — за это право люди с обостренным чувством чести готовы поставить на карту даже собственную жизнь.
Но неужели это так важно? Для кого как. Но Кант считал это чуть ли не единственной истинно человеческой корыстью — блюсти достоинство человечества в своем лице.
Читая Эдуарда Кузнецова, легко в это поверить. И даже предположить, что именно честь, а вовсе не корысть, свобода совести, а не свобода торговли служат сокрытым эмоциональным двигателем либеральной идеи. Ее боевым острием.
Я уверен, что книга Эдуарда Кузнецова когда-то будет издаваться и переиздаваться в России. Но в ожидании этой “поры прекрасной” мне хочется, чтобы читатель ознакомился хотя бы с небольшим ее фрагментом.
Александр МЕЛИХОВ
Эдуард Кузнецов
ШАГ ВЛЕВО, ШАГ ВПРАВО…
22.12. Вчера было не до записей: прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела, Юрке и Иосифу по 15 лет, Алику — 14 и т. д. Даже Сильве — 10. То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно: ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки — это судьи и прокурор. Поскольку я (в качестве советского смерда) лишен доступа к сколько-нибудь объективной политической информации, я могу только строить догадки о факторах, определяющих наши судьбы. Умозрительность посылок делает для меня равновероятным как осуществление смертного приговора, так и отмену его в последний момент.
Сегодня я уже готов “присоединиться к большинству” (кладбищенскому), но вчера я был выбит из колеи. Даже слегка поколотил Белкина — прорвалось давно накопившееся против него раздражение. Привезли меня вечером из суда, я больше жизни жажду одиночества, чтобы справиться с собой перед лицом костлявой, принявшей облик прокурора (у нее еще много метаморфоз впереди: послезавтра она заговорит устами судьи, потом — со страниц всяких официальных бумаг, а под конец прикинется каким-нибудь толсторожим надзирателем), а Белкин, узнав о “пожеланиях” прокурора, вяло констатировал его кровожадность и, захлебываясь от волнения, начал читать вслух письмо от какой-то Вали. Я ходил по камере, стараясь собраться с мыслями, приноравливаясь к новому своему положению, и… мне никак это не удавалось. В голове метались обрывки мыслей: “Оно и лучше, чем 15 лет”, “Пропади оно все пропадом”, “Не все ли равно, когда умирать”, “Мы еще посмотрим” и т. п., — и все более и более угнетало чувство растерянности, душевного смятения, до крика хотелось одиночества, тишины и темноты — без чужих глаз. Наконец, когда он отложил в сторону письмо и попытался втянуть меня в обсуждение его подробностей, я не выдержал: “Не мог бы ты оставить меня в покое хоть сегодня?” Кончилось это тем, что я трижды стукнул его головой о стену — в соседней камере вообразили, очевидно, что это сигнал, и ответили бодрой морзянкой. Больше я не слышал от него ни слова, а сегодня, вернувшись из суда, в камере его не нашел — убрали. Сижу — наконец-то! — один.
Поскольку я не собираюсь осчастливливать своими дневниками человечество, а для меня ценность их теперь под большим вопросом, я надумал было предать их огню. Однако потом решил не спешить (одно уж это говорит о силе инстинктивной надежды на жизнь, вопреки всем логикам). Но мне, к несчастью, не до клинического анализа трепыханий души на грани небытия (или инобытия). Ограничусь фиксацией пустячков. Впрочем, на сегодня хватит.
23.12. Комедия кончилась — дело за приговором. Завтра в 6 ч. вечера. В моем распоряжении весь вечер и завтрашний день. Сижу один, по поводу Белкина никто меня не вызывал — без наказаний, видно, обойдется.
Сначала “высшей меры наказания”, причем для всех, потребовал общественный обвинитель Медноногов (я его зову Меднолобовым), но я решил, что он не вкладывает в это “устойчивое фразеологическое словосочетание” специфически кровавого смысла — ан промахнулся.
Любопытная — и весьма характерная — деталь: Меднолобов еще в ходе судебного расследования все допытывался, с какой целью мы сначала назначили побег на 2 мая. Ему объяснили: возможность незаметно съехаться в Ленинград большой группе людей, разъехаться по домам в случае отмены побега и т. п. Однако он возопил позавчера: “Неспроста они планировали совершить свое гнусное преступление именно 2 мая — они хотели испортить праздник мирового пролетариата! Неспроста они задумали это злодеяние в юбилейный год, когда весь мир отмечает 100-летие со дня рождения Ленина!” После его выступления ко мне подошел Лурьи1:
— Ну, как?
Я: Экая, право, дубина! Надеюсь, требуя высшей меры, он не имел в виду расстрела?
Лурьи: Конечно же, нет.
Я: А как вам понравилось относительно 2 мая и юбилейного года? В следующем году партсъезд — тоже торжество мирового пролетариата. Не знаешь, в каком году и родине-то изменить — сплошные торжества!
Лурьи: Уже очень вы момент неподходящий выбрали — и смерть Курченко2, и Ассамблея ООН…
Я: Характерно, что именно сейчас в ООН принята резолюция о борьбе с угоном самолетов. Пока в СССР не было таких случаев, не очень-то и в ООН шевелились. А тут, видать, надавили — и порядок.
Лурьи: Почему не было случаев? Вот же в том году…
Я: Было, конечно, и до того года, но все это удавалось замалчивать… не так скандально, как с нами получилось.
* * *
После речи прокурора.
Лурьи: Не ожидал… Никто не ожидал… Это беспрецедентно! Но не отчаивайтесь, я уверен, что до смертного приговора не дойдет — слишком скандально.
Я: Боюсь, что раз прокурор потребовал — нас приговорят к вышаку.
Лурьи: Не буду от вас скрывать… не исключено, что суд приговорит вас к смерти. Но уверяю: они просто хотят, очевидно, провести вас по всем ступеням ожидания казни, а потом помилуют.
Я: Будем надеяться. Хотя помиловку я не намерен писать. Во всяком случае, сейчас — потом, может, превращусь в тварь дрожащую, тогда… Но человеческого облика мне не хотелось бы терять.
Лурьи: Может, до этого не дойдет. Что я говорю “может” — я уверен!
Я: Вы их плохо знаете. Я, конечно, понимаю, что наши судьбы им до лампочки — тут расчет на другое. Но именно поэтому почему бы нас не разменять?
Лурьи: Такого никогда не было.
Я: Мало ли чего не было? Помните, к Рокотову и Файбушенко3 применили “обратную силу”? И разменяли.
Лурьи: Это случай, о котором вспоминают разве что специалисты, а ваше дело — другое.
Я: В 1963–1964 годах на спецу расстреливали за всякий пустяк. Не верите? Конечно, это делалось сугубо втихую. Особенно за антисоветские наколки на лице… Тоже ведь результат расширительного толкования статьи — их по 77-й прим судили. А давно ли за побег из лагеря судили по 58-14 — как за саботаж и экономическую диверсию? По 25 давали.
Лурьи: Ну, сейчас не те времена. Как вы с последним словом? Это очень важно теперь.
Я: Каяться я не буду и вины, разумеется, не признаю — разве что по 83-й статье. Вы заметили, что прокурор объявил меня русским? Думаете, им движут лишь академические страсти? Уверен, что это неспроста. Одно дело, если двух евреев приговаривают к вышаку, и другое — одного еврея и одного русского. Никакой дискриминации. Я об этом скажу в последнем слове.
Лурьи: Глупее ничего не придумаешь! Это всего лишь ваши домыслы. Он же не расшифровывал подтекста? Так зачем же вам это делать? У вас, по-моему, и так хлопот хватает — стоит ли мудрствовать в вашем положении? Ведь говоря об уверенности, что суд — этот или кассационный — не изберет вам меру наказания, связанную с физическим уничтожением, я имею в виду и ваш отказ в дальнейшем от боевого задора, очень в вашем положении неуместного.
Я: Неуместен он только в смысле стилевой безвкусицы или пренебрежения стилем, правилами игры, навязанными нам. Зарекаюсь отныне и навеки как-то и что-то объяснять в суде.
Лурьи: А вы думаете, вам еще предстоит выступать в суде? Вы оптимист… или пессимист, если с другой стороны посмотреть. А почему?
Я: Что почему?
Лурьи: Почему молчание, по-вашему, лучший способ защиты?
Я: У нас с вами разные подходы. Не защиты, а более достойного выражения своего отношения к судебному фарсу. Мне стыдно опускаться до примитива лозунгового объяснения своих мотивов, а только оно практически и возможно. Я тяготею к детализации, психологической нюансировке — мне затыкают рот… Ограничиться же тезисной подачей своих целей, состояний и того, что я зову предкриминальной ситуацией, — значит дать возможность обвинению демагогически обыгрывать эти тезисы, оборачивать их против меня.
Вчера вечером.
Лурьи: Вы, очевидно, недовольны моим выступлением?
Я: Почему же? Да и какая разница?
Лурьи: Мне самому неудобно за свое вяканье. Певзнеру куда легче защищать Дымшица, чем мне вас: и судимость за антисоветчину, и взгляды-то вы свои не считаете нужным скрывать, и… вообще. Вам, я думаю, очень повредила эта ваша настроенность с самого начала на пятиалтынный — все равно-де 15, так и плевать на вас!
Я: Кстати, не странно ли, что прокурор просит мне дважды по 10 лет за пару книг? Многовато, по-моему. Сейчас за это от силы 2–3 года дают.
Лурьи: Эк вас какая чепуха волнует! Какая вам разница — 10 или 3 на фоне вышака?
Я: Уж больно бесит вся эта чепуха, вся эта сплошная чепуха.
24.12. Лучше всех вчера выступила Сильва — по-женски, она выхватила из всей массы слов, которые просятся в “последнее слово”, самое главное: “И если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука!”
Дымшиц пригрозил, что если вы, дескать, расстреляв нас, думаете припугнуть этим других будущих беглецов, то просчитаетесь — они пойдут не с кастетом, как мы, а с автоматами, потому что терять им будет нечего. (Тут он, по-моему, хватил через край. Выходит, и мы, знай мы о расстреле, взялись бы за автоматы. Но все же он молодец. Дело тут не в логике, а в несокрушимости духа.) Потом он поблагодарил всех нас, сказав: “Я благодарен друзьям по несчастью. Большинство из них я увидел впервые в день ареста, на аэродроме, однако мы не превратились в пауков в банке, не валили вину друг на друга”. Из остальных выступлений мне больше всего понравилось выступление Альтмана. Я же как-то излишне много оперировал статьями и ничего существенного из себя не выдавил — вечная скованность из-за боязни впасть в патетику.
Никак не дождусь вечера. С неделю тому назад мы с Белкиным не сошлись во мнениях по поводу так называемого последнего желания смертника перед казнью. Я считаю, что такая отрыжка феодально-буржуазного гуманизма не к лицу советским тюремщикам и палачам. Все чаще начинаю задумываться над такими животрепещущими вопросами: где, когда и каким образом смертный приговор приводится в исполнение? Толков я об этом слышал немало, но все как-то неопределенно. Смерть по закону окутана тайной.
С унынием констатирую, что я не оригинален: Морозов4 вспоминает, что более всего его волновала мысль о достойном поведении во время чтения приговора. То же и со мной. В такую минуту такая ориентация вовне! Понимаю, что это надо как-то подавить в себе, но ни о каком контроле над петляниями мысли возле самых странных, порою дурацких вопросов не может быть и речи. Уверен, что Дымшиц не мучим столь искусственными проблемами — его мужество менее литературно и более естественно. (Эге, проболтался, что считаю и свое поведение мужественным…) Так что я зря волновался за него, все искал возможности предупредить, чтобы он был готов к смертному приговору.
Без “помиловки” у меня еще месяца 1,5–2 впереди — до ответа из кассационного суда. Значит, где-то во второй половине февраля… Не ахти как весело в феврале-то…
1971 год
5.5. Опять я на бобах. Но пласт упрямства во мне, видать, глубок, 30 апреля был предпраздничный шмон, и все мои бумаги сгорели, точнее, утонули. Один из надзирателей, юный комсюк, так и пышущий сыскным энтузиазмом, обнаружил мой тайник, устроенный не столько основательно, сколько остроумно, и извлек оттуда целую кипу бумаг. Я, словно меня кто толкнул, ринулся на него, вырвал сверток из рук и, раскорячившись над унитазом, распотрошил его в клочья и спустил в Неву, Фонтанку, Мойку, или как их там еще зовут. Все это время двое надзирателей трудились надо мной — так что еще и сегодня, спустя почти неделю, лицо у меня в царапинах, шея и руки в синяках, а левое плечо вроде как вывихнуто. Таким образом, я уничтожил записи за четыре месяца. Судьба первых двух тетрадей (за ноябрь и декабрь) под вопросом. Когда меня посадили в камеру смертников, все мои бумаги — выписки из дела, конспекты, а равно и дневник — завернули, не глядя, в газету и сказали, что сдадут их на склад личных вещей. Так ли это — узнаю в этапный день, который, похоже, не за горами…
Беда в том, что я уже привык к благополучным исходам еженедельных обысков, уверовал в свою удачливость и хитроумие тайника. Если первые два-три месяца я пугливо обходил темы, разработка которых могла бы оказать невольную услугу надзирающим над нашими душами, то потом я отчасти распустился, внутренний цензор мой растолстел и разлиберальничался, позволяя мне писать о чем угодно и как угодно искренне, словно я какой-нибудь обросший мохом партиец-мемуарист, “весь проваренный в чистках, как соль”, которого хоть выверни наизнанку — ничего, кроме верноподданических восторгов не обнаружишь. И если с первыми двумя тетрадями я расстался сравнительно легко (правда, и момент-то был не вполне располагающий к тетрадным переживаниям), полагая, что записанное в них никому, кроме меня самого, не повредит, то о последних я был иного мнения — за что и претерпел. Не то чтобы там было что-то из ряда вон выходящее, но даже и описания психического склада моих друзей (а я за эти месяцы излишне много копался и в себе, и в других) могло оказаться достаточно ценной информацией для тех, в чьи руки мы отданы отныне на многие годы.
Для малосрочников лагерь редко естественная форма жизни. Он — нечто временное, опасное приключение, путешествие в страну необычного напряжения душевных и физических сил. И тот, кому в обычной жизни и в голову не пришло бы взяться за перо, в лагере, бывает, исписывает горы бумаги (тайком, едва отдышавшись от облагораживающего его труда, где-нибудь в укромном уголке, делая вид, что сочиняет жалобу или письмо…), пытаясь обрисовать арестантский быт. Для одного это форма самореализации в условиях оголтелого преследования всякой смелости, для другого — способ подачи себя в экзотических условиях: ужасы внешнего порядка соблазнительны автору-скороспелке, фиксируя их неуклюжим словом, он утверждает себя как личность необычную, причастную к экстраординарному бытию. Этот другой (или даже первый, не изживший в себе другого), описывая реальных людей со всеми их лагерными привычками и планами на будущее, создает донос. Такова в полицейском государстве участь всякого документа о живом лице.
Мне следует быть осторожнее, я не случайный гость в заключенном царстве, мое небо надолго в клеточку… Я пишу, чтобы сохранить свое лицо. Лагерь — это предельно низменная среда, это сознательное конструирование таких условий, чтобы человек, вновь и вновь загоняемый в угол, усомнился в нужности служения своим истинам и уверовал в то, что есть лишь правда биологии — приспособление (сначала ради самосохранения, потом оно обрастает шерстью собачьего воодушевления и становится самоцелью, требуя едва ли не жертвенного себе служения). В тот срок я стихийно противостоял натиску лагерной нежити (синепогонной под кличками: Летун, Летучая Мышь, Вий — и черносотенно-уголовной — всяким Ведьмам, Михаилам Архангелам, Люциферам, Лешим, Анчуткам, Витязям и Скифам). Теперь мне будет намного труднее: возраст не тот, изолятор уже не экзотика, кулачный пыл поостыл, книжные иллюзии о страдании как о способе приобщения к высоким истинам поизжиты, вылинял нежный пушок романтизма, покрывавший душу…
Для меня дневник — это форма сознательного противостояния невозможному быту. Письменно зафиксировать особенности тюремно-лагерного существования — значит объективировать их, отчасти отстраниться от них, чтобы время от времени высовывать им язык.
За четыре месяца — с января по май — я заполнил мельчайшим почерком с полсотни листов — собственно дневник, — кроме того, постарался протокольно точно воспроизвести суд, процесс над нами и написал некое подобие повестушки — “Рядом с Лениным”. Семь дней до отмены смертного приговора я сидел с Ляпченко Алексеем Ильичом, тоже смертником, в 194-й камере, рядом с той, знаменитой, в которой когда-то страдал вождь революции. Ляпченко по утрам, едва проснувшись, и вечером после отбоя вяло колотил в стену кулаком, приговаривая что-нибудь вроде: “Ну как ты там, дядя Ленин? Привет. Вишь, что ты понатворил, лысый хрен…”, — не ирония, не насмешка, а печальный укор — вряд ли даже и Ленину в качестве символа советской жизни, а так — неведомо кому, может, судьбе, которую надо же как-то обозвать. Я написал о себе, о Ляпченко, о том, как дышится в камере смертников. Но чуть позже, перечитав свое творение, нашел, что не справился с материалом. Сохранить написанное как черновик я не решился — сжег.
В общих чертах постараюсь восстановить все наиболее значительные события этого года, если будет настроение. Главное — ничего не вымучивать, писать, как пишется: огонь всеяден, а чекисты — не велики стилисты.
6.5. 31 декабря около десяти часов вечера мне объявили об отмене смертного приговора и перевели в 199-ю камеру, 13 января ознакомился с постановлениями Ленгорсуда о содержании меня в следственном изоляторе до процесса над Бутманом и иже с ним, на котором я должен выступить свидетелем. В начале апреля меня перевели в 197-ю камеру, где я и поныне обретаюсь.
Во время следствия я старался минимально финтить, придерживаясь простого правила: о себе что угодно, о других ничего. Но это правило не без изъянов. Один из них таков: если кого-то, кого я считаю человеком неглупым и житейски опытным, дает так называемые правдивые показания, я, знакомясь с ними лишь по частям, мучаюсь сомнением: слезы ли это кающегося преступника или вынужденное маневрирование припертого к стене, но не упавшего духом, бредущего тернистой дорогой полупризнаний к сокрытию чего-то более важного, которого я могу и не знать. В последнем случае я считаю возможным подтвердить те или иные показания, если они не вредят третьему лицу. Мне зачитывали отрывки из показаний Бутмана и Коренблита Мих., и я, дивясь исповедному характеру их признаний, все же находил в них намеки на игру и кое-что касающееся только их и меня, подтверждал, надеясь таким образом подыграть им. Только после ознакомления со всеми материалами дела, я, увы, обнаружил, что они-таки действительно каялись. И вот теперь меня включили в список свидетелей. Что, вообще говоря, странно. Ведь если Дымшиц утверждает, что Бутман и Коренблит знали о нашем побеге, то я настаиваю на обратном. Неужели я свидетель защиты? Фантастика. Именно потому, что понятие “свидетель защиты” не более связывается с представлением о суде над госпреступниками, чем оправдательный приговор с обвинением по 58-й статье, лагерная этика безоговорочно приравнивает свидетеля к активным сотрудникам режима. Свидетель — это столь же одиозно, как доносчик, бригадир, нарядчик, придурок… Но безусловным исполнением каких бы то ни было предписаний я давно уже не грешу. И — чем черт не шутит! — не исключено, что я и в самом деле свидетель защиты. Пустили же на наш процесс родственников. (Боже мой, потрескивает звериный хребет: расправа в тишине, чтобы лишь обглоданные косточки свидетельствовали о “правосудии” — но никаких этих воплей жертвы, кровоточащих ран и горячих фонтанов крови…)
Есть смысл “тормознуться” в Большом доме: впереди меня ждет работа, работа, работа, агрессивный идиотизм сокамерников, тухлая селедка, произвол начальства и всякая такая советская всячина. А тут я уже пятый месяц в одиночке (у меня особый режим, и подпускать ко мне можно только равных по опасности и закоренелости преступников, а таковых здесь нет), читаю с утра до ночи, получаю ежемесячно пятикилограммовые передачи и курю сигареты. О чем еще может мечтать зэк? Каждый день вне лагеря — выигранный у советской власти день. Так уж сложились мои с социалистическим лагерем отношения, что жизнь и тюрьма для меня — синонимы и дни, когда меня не травят, — счастливая случайность, эфемерность, преходящесть которой я очень чувствую. В какой окутанной розовой дымкой дали те времена и страны, когда и где сам факт пребывания в четырех тюремных стенах, лишение свободы — величайшее несчастье. Здесь заключение — такое сочетание разнообразных способов мучения человека, что несвобода, понимаемая лишь как изъятие из обычной жизни, не кажется несчастьем. Именно поэтому следственный изолятор для меня — санаторий, особенно в этом году, когда я избавлен от ежедневной пытки вынужденного общения с тем или иным другим, который, как известно, ад (если не ошибаюсь, именно так звучит у Сартра: ад — это другой). Достоевский разом очертил самую мучительную суть каторжного бытия — общежитие и невозможность угла, куда бы хоть ненадолго можно было удалиться. Ныне арсенал пыточных средств куда богаче, и первое среди них, отвечающее нечеловеческому духу социального экспериментирования, зовомого учинением всеобщего земного рая (желательно в ближайшей пятилетке — досрочно!), — постоянное, не брезгающее самыми мерзкоумными средствами давление на душу человека, его совесть и ум, так называемое исправление его, в сути — попытки превращения в нравственно-духовный нуль.
Нет, одиночка (если в ней не морят голодом, не изводят тарабарщиной гадины радио, которое, как во Владимирском централе, нельзя выключить, дают читать не только Кочетова и иже с ним) — это роскошь, это почти особняк, которому имя “Покой”, тот, которым Га-Ноцри наградил замученного Мастера.
Сгоряча я было отправил заявление с отказом участвовать каким бы то ни было образом в судебной расправе над Бутманом и другими, но, поостыв, рассудил, что в лагерь мне спешить не с руки, а на суде я сориентируюсь и сумею дать выгодную защите интерпретацию роли Бутмана и Коренблита в нашем деле.
7.5. Сегодня в обед слышал голос Ляпченко. Очевидно, ему подавали еду в кормушку, а в это время мимо шел кто-то из начальства. “Гражданин начальник, — слышу, — так как же насчет └Нового мира” — пятый номер?” Больше ничего нельзя было разобрать. По голосу я его, может, и не узнал бы, но этот “Новый мир” — знак безошибочный5, мне им все уши прожужжал. Ему и его подельнику Морозову прокурор потребовал расстрел, и в день вынесения приговора, когда до возгласа: “Встать! Суд идет!” — оставались считанные минуты, к нему подошел какой-то мужчина и спросил, не читал ли он повесть о себе в 5-м номере “Нового мира”. “Нет”, — буркнул в ответ Ляпченко. Тот, назвавшись автором этой повести, горячо рекомендовал ему прочитать ее. Но Алексею Ильичу в тот день было не до честолюбия и уж совсем не до изящной словесности — он послал автора в известное русское место. А потом все сокрушался, что не попросил у него этот журнал. Повесть ли там в самом деле, очерк ли какой — не берусь сказать, не видел. Я просидел с ним неделю, и не было такого дня, чтобы он так или иначе не упомянул про этот журнал. Человек он неплохой, как и большинство заурядных карателей, которых я видел предостаточно. История банальнейшая, сотни раз слышанная: нищий духом избирает роль палача, ибо амплуа жертвы ему не по плечу. В мировом спектакле три основные роли: палача, жертвы и зрителя. Он по натуре своей зритель, но вот страсти нагнетаются все более, и из числа зрителей начинают насильно рекрутировать палачей и жертв — и он, конечно, становится палачом. Заурядный зритель чаще всего палач в потенции. При всем том он (Ляпченко то есть) добродушен, безусловно честен — по-житейски — и сентиментален. Я верю его рассказам, как при случае — когда это не грозило его жизни — он помогал партизанам и их семьям. Все это очень понятно. Ему бы не дали расстрела, когда бы не “ножницы” (словечко из следовательского сленга, очевидно; Ляпченко ранее уже отбыл 10 лет в лагере, и теперь, получи он 15, эта десятка была бы ему засчитана как отсиженная — ведь его судили за то же самое преступление. “А 5 лет — это, сами понимаете, маловато”, — объяснил ему проблему “ножниц” следователь).
Я читал пару статеек об этом деле. Не знаю, как там насчет другого-прочего, но дифирамбы в адрес бдительных чекистов, которые якобы разыскали десятки лет скрывавшегося Ляпченко, — мягко выражась, преувеличение. После освобождения в 55 году он жил в родном городе, фамилию не менял, время от времени получал из КГБ повестки и не уклонялся от посещения соответствующих кабинетов, несколько раз выступал свидетелем на процессах над другими карателями. А осенью 69 года его и еще четверых арестовали и привезли в Ленинград, в окрестностях которого они услужали немцам (с таким же успехом Ляпченко можно было привезти в Эстонию, в оккупации — то бишь освобождении — которой он участвовал в 40 году. Правда, там он всего лишь захватчик, а тут изменник родины). “Дурак я небитый, — печально цедя слова, сокрушался он. — Почти 15 лет горб на них гнул. Про лагерь я уж молчу. Дом, семья, сынок… Замдиректора обогатительной фабрики стал. Как же, поставили бы они меня замдиректора, когда бы я со второй группой инвалидности не работал по 16 часов каждый день! Старался!.. Тише воды, ниже травы, всякого куста шарахался, милиционера увижу — аж потом обольюсь холодным… только не троньте меня!.. Устроили тут мне с одним очную ставку. Сволочь, говорю, что же ты врешь на меня? Смотри, и твой черед придет. А он: └Я свое отсидел. Меня народ простил”. И я, говорю, свое отсидел, и меня простили, а теперь вот…”
Никто его, конечно, не разыскивал, а потихоньку собирали о нем дополнительные сведения — расчетливо утучняли тельца для очистительной жертвы в нужный срок. Ведь время от времени необходимо устраивать шумные процессы над военными преступниками — подпустить патриотического угару, оправдать и публично поощрить вкус к соглядатайству, списать режимные издержки на тайных врагов, исподволь навязать советскому обывателю мысль о необходимости огромного сыскного аппарата… А главное, чтобы отрепетированно скандируя что-нибудь вроде: “Куба — да! Янки — нет!”, толпа ненароком не сбилась на: “Куба — да! Мяса — нет!” Я знаю случаи, когда людей, отсидевших по 15–20 лет, брали прямо из лагеря, заново судили и ставили к стенке. Полицаи, такие весьма средненькие людишки, ужасные в своей заурядности только тогда, когда знаешь о их прошлом, мне омерзительны — и даже не столько кровавой биографией, сколько в качестве живого олицетворения мрачных сил бездуховности, конформизма, готовности служить любому господину… Но есть кое-что и пострашнее — государство, чье прошлое, настоящее и будущее, сама суть на крови, лжи и бездушии, государство, перед кошмарным ликом которого человек — ничто. Преступника оно судит не ради торжества справедливости, а руководствуясь политико-экономическими конъюнктурными соображениями. (Характерна нелюбовь к изъятию из социально-политического контекста таких общечеловеческих понятий, как справедливость, гуманность, любовь, честь… Что делать с ними прагматикам, которым даже ситуационная этика обременительна?)
8.5. Ляпченко признался мне, что всю жизнь уважал евреев и что даже жена его еврейка. Последнее он ставил себе в особую заслугу. (Я заметил, что стоит поамикошонствовать с юдофобом или крепко его напугать, как он ни к селу ни к городу признается в тайной любви к евреям. Кровь на них вопиет, что ли?) Он искал у меня сочувствия и оправдания, но даже перед лицом смерти я не находил в себе сил ни для того, ни для другого, ибо в каждом его слове и жесте проступал ненавистный мне облик “маленького человека” (o, sancta simplicitas! О, эта святая, умилительная простота, такая простая — с вечной вязанкой хвороста в руках!), истошно вопящего миллионами зловонных глоток на стадионах и косяками прущего в гитлеровско-сталинские партии (когда они уже у власти, разумеется). Этот человек с улицы не столько жертва репрессивных режимов, сколько опора их. То есть на самом деле и то, и другое, конечно.
Мне не хотелось выслушивать его признаний. Однако 31 декабря ему удалось-таки превратить камеру в исповедальню. Началось с того, что я обругал его трусом. Стоило хлопнуть кормушке, как он вздрагивал, задом спотыкливо пятился в дальний угол камеры и замирал там, судорожно прижав руки к груди и испуганно таращась на дверь. В тот предновогодний вечер он то и дело заговаривал о смерти: то надеялся ночью умереть от сердечного приступа и просил меня не вызывать врача, то иронизировал над глупостью устроителей камеры смертников (“Подумаешь, досками обшили, — кивал он на унитаз, — заберусь на подоконник и затылком об пол… или в баню поведут — на полотенце можно повеситься…”), то соображал вслух, где, как и кто будет его расстреливать. Я уже привык к этой теме, как и к вскрикам по ночам. Вдруг надзиратель лязгнул кормушкой, очевидно, проверяя, заперта ли она. Алексей Ильич забился в угол, в глазах его трепетало безумие безграничного ужаса. На миг мне показалось, что там, за моей спиной, в черном квадрате кормушки, торчит дуло автомата, я вздрогнул, обернулся — ничего… Вот тут я и набросился на него с бранью. Он не оправдывался — во всяком случае, прямо. “Эх, Эдуард, Эдуард! Если бы мою жизнь в романе описать — заплакали бы”. — “Эх, Алексей Ильич, Алексей Ильич, — иронически спародировал я его, — до чего же всем нам хочется в роман попасть или, как минимум, в герои двухсерийного фильма: простой рабочий человек, не без недостатков, но и с массой достоинств; первые — трагический результат злостных обстоятельств, вторые — личная заслуга…” — “Я понимаю. Вы, конечно, думаете про себя, что так, мол, ему и надо — давно пора расстрелять”. — “Разве я, — возмутился я тут, — не в одинаковом с вами положении? Как могу я желать кому бы то ни было расстрела? Я ведь даже дела вашего не знаю. Не только не выспрашиваю вас, но и не хочу слышать — раз уж мы в одной камере сидим… Я вам не судья, тем паче не прокурор. От чистоплюйства меня жизнь, увы, давно отучила. └Ни гневом, ни порицанием, давно уже мы не бряцаем…” — знаете? Я, Алексей Ильич, зэк — со всеми отсюда вытекающими последствиями, и меня человек интересует по преимуществу с точки зрения жаждущего тишины: умеет он ее блюсти или нет? Буйному честняге я всегда предпочту в качестве сокамерника доносчика, пожирателя грудных младенцев и… и кого угодно, если только он тихоня. Я давно уже не переделываю ни мира, ни людей — разве что в просоночном состоянии…” — и т. д. о том, какой я хороший, объективный, справедливый, и о том, как мне все на свете осточертело. Однако он из числа тех собеседников, которые слушают тебя лишь для того, чтобы, дождавшись случайной паузы, начать про свое. “Это вы правильно давеча заметили, — как всегда, тихо, печально и медленно выговорил он, пока я прикуривал сигарету, — я человек раздавленный. Плен, немецкая каторжная тюрьма, советский концлагерь… Когда меня в том году арестовали — 2 октября, — втолкнули в камеру, я как встал у двери, так и простоял, не шевелясь, часа три. В голове только одна мысль: └Сейчас ворвутся и бить будут!” Знаете, как в те-то времена было? Добровольно я, что ли, к немцам-то пошел? Я, может, человечину ел с голоду… Французам да англичанам посылки присылали с шоколадом, а мы с голоду дохли. Сталин объявил, что у него нет пленных, только — изменники родины. Какие уж тут посылки… А когда нас через деревни гнали в 41-м босых, раненых, бабы, детишки, старики в нас камнями бросали, расстрелять, кричали, этих сталинских защитников. Партизаны там всякие — это потом, когда немцы колхозы восстановили, а сначала-то с хлебом-солью встречали…”
* * *
Страна крашеных фасадов, манекенов, дутых цифр и лживых деклараций. Страна фикций и показухи… Отмена смертного приговора нам с Дымшицем была, разумеется, запланирована. Предрешенность нашей участи стала мне наиболее очевидна 26 декабря. Но тогда я подозревал, что предрешена она иначе.
Около 8 ч. вечера 26 декабря, в субботу 4 надзирателя доставили меня в кабинет начальника следственного изолятора майора Круглова. Майор и Лурьи подчеркнуто бодро приветствовали меня. “Быстренько пишите кассационку”, — с места в карьер начал Лурьи. Кажется, я даже побледнел от волнения. Никакого сомнения, решил я, они в сговоре. Видно, слишком много шума вокруг нашего дела, и нас надо поскорее расстрелять, следуя известному принципу макиавеллизма: “Карать решительно и сразу, пряники раздавать помалу, но часто”.
Здоровый, сочувствующий тяжко больному и поражающийся его привычке к страданию, — жертва банального психологического просчета: он мерит на свой аршин. Тогда как аршин больного существенно иной. Организм приспосабливается к недугу: слабостью, частыми обморочными состояниями, понижением порога болевой чувствительности… Приговоренный к смерти бежит в безумие, в упование на чудо, играет в прятки со временем, переосмысливая его, создавая особую систему отсчета, — лишь бы не остаться наедине с мыслью о близкой неизбежности смерти.
Я прикидывал, что у меня в запасе еще месяца два. Мало, кошмарно мало, но достаточно, чтобы не думать о конце сейчас, — еще будет время собраться с мыслями, заглянуть в себя, примериться к небытию… И вдруг так скоро, так сразу?..
Вечером того же дня после отбоя, искурив десяток сигарет, я посмеялся судорожной логике своих выводов. И все остальное время мне, в общем-то, удавалось удерживать рассудок от обслуживания утробных страхов. Правда, позже, когда смертную казнь мне заменили 15 годами и перевели в 199-ю камеру, я вдруг опять заболел подозрительностью, близкой к маниакальной. Более всего меня смущало то, что 199-я камера была камерой смертников; письма Люси и Бэлы казались мне подделанными, любой пустяк тюремного быта, чуть-чуть необычный чем-либо, обретал зловещую двусмысленность символа, всякая, даже самая безобидная, реальность деформировалась и, нашпигованная сюрреалистическим ужасом и тайной, дразнила меня мнимым подтекстом. Но это продолжалось сравнительно недолго — чувство юмора взяло верх. Благодаря ему я все же ни единого мгновения не был вполне тварью дрожащей.
“Быстренько пишите кассационку”, — с места в карьер начал Лурьи. “То есть как это так? — спросил я. — Только вчера мне вручили копию приговора — у меня еще неделя в запасе, если не ошибаюсь”. — “Послушайте, — доверительно зачастил Лурьи, — сегодня ведь суббота, нерабочий день, однако весь суд на ногах. Это что-нибудь да значит?”
Увы, я виноват перед Лурьи, ибо тогда истолковал его намек по-своему. Если бы ты не врал, рассудил я, то не осмелился бы на такие намеки в присутствии чекиста. Я воздержался от вопросов и заявил, что кассационную жалобу напишу в понедельник. “Да вы что? — бодро прорычал майор. — Я ведь не зря торчу тут весь вечер — дело-то к девяти идет! Дымшиц уже написал, и все ваши написали — за вами дело”.
Такая спешка, такое незамаскированое отношение к составлению столь важного — по замыслу — документа как к пустейшей формальности неожиданно развеселили меня. Тут же, в кабинете, я за полчаса исписал пару страниц и вручил их Круглову.
Следует отметить такую характерную деталь. Поскольку я настаивал на умышленной ложности квалификации совершенного мной деяния как измены родине, утверждая, что я виновен лишь в попытке нелегально пересечь границу, начало моего ходатайства в кассационный суд (“Не оспаривая тяжести моего преступления — покушения на незаконный выезд за границу, — я тем не менее…”) носило откровенно иронический смысл, если его не вырывать из контекста и помнить, что за переход границы статья до трех лет, а мне дали расстрел. В определении же кассационного суда эта фраза в результате несложной операции наполнилась неким покаянным звучанием: “Кузнецов не оспаривает тяжкой вины перед государством”. Разница из существенных. Уж очень им хотелось нашего раскаяния. А в “Известиях” от 1 января 71 года (“Преступники наказаны” — В. Барсов, А. Федосеев) прямо сообщается широкому советскому читателю, что “подсудимые один за другим отвечали: └Да, признаю себя виновным””. Я, Юрка и Алик, конечно, уголовники в прошлом. Ну, это еще куда ни шло — в СССР ведь нет политзаключенных, об этом еще Хрущев говорил. Но откуда авторам этой статьи стало известно, что “была даже определена точка, с которой нужно произвести выстрелы, — стреляли бы в спину”, если ни мы, ни следствие, ни суд этого не знали?
10.5. В “Известиях” от 30 декабря 70 года появилось сообщение о расправе над шестнадцатью баскскими патриотами. “Можно представить себе, — восклицает корреспондент, — ненависть палачей к патриотам, если они вынесли беспрецедентное решение: приговорили трех басков к смертной казни дважды”. Не знаю, как насчет беспрецедентности двух смертных приговоров (помнится, я слышал о таких случаях), но корреспондент, очевидно, решил, что уж суд-то над нами во всяком случае не может считаться прецедентом для испанского суда — нас ведь приговорили к расстрелу не дважды, а трижды: по статьям 64 “а”, 72 и 93-прим. Истина превыше всего!
Мы с Алексеем Ильичом решили отпраздновать Новый год в 9 ч. вечера. Можно было бы, конечно, и в 12 ночи, но бодрствовать ночью — грубейшее нарушение режима. Даже смертнику есть что терять — полуторарублевую закупку в тюремном магазине, например. Я думал, что хоть в качестве смертника смогу пренебречь казенным харчем — куда там! Полтора рубля в месяц — только-только на махорку. Какой тут может быть разговор о последнем желании перед казнью? И никаких тебе площадей, публичности этой буржуазной — задавят где-нибудь втихомолку… Впрочем, я ушел от темы.
Достав из тумбочки скудные свои припасы, мы выпросили у надзирателя кружку — нам, пожалуйста, на минутку, только, пожалуйста, не беспокойтесь, мы, право слово, не будем бить ею друг друга по голове — и, подсластив тепловатую водицу, начали отхлебывать из нее по очереди: я за то, чтобы этот Новый год оказался не последним в нашей жизни, Алексей Ильич за то, чтобы дожить хотя бы до весны. “Алексей Ильич, — бодро воскликнул я, — летом мы встретимся в Мордовии, на спецу — п/я 385/10, и тогда я посмеюсь над вашим пессимизмом! Предлагаю пари на две пачки чаю”. Он подхватил в нужной тональности: “Только вашего чаю мне и будет не хватать, когда нас в наручниках и с кляпами во рту повезут в воронке куда-нибудь в лесок. Нас ведь могут вместе повезти. А что вы все — Мордовия да Мордовия! — неожиданно обозлился он. — Словно, кроме мордовских, и лагерей других нет! Вся Россия в лагерях!” Напрасно я убеждал его, что госпреступников ныне не более двух тысяч, он смотрел на меня все подозрительнее.
Это напомнило мне начальника струнинской милиции — он тоже был убежден, что политзаключенных во всяком случае не менее миллиона. Деталь прехарактернейшая, как и недоверчивое переспрашивание моей матушки: “Неужели тебя не били?”
“Уж не считаете ли вы меня лакировщиком советской действительности?” — завел было я, но только начал многозначительно о том, что важно не сегодняшнее количество политзаключенных, а постоянно наличествующая потенция многомиллионных концлагерей, когда наши вожди сочтут то нужным, как тихонько приотворилась дверь и корпусной, за спиной которого маячили физиономии нескольких надзирателей, скомандовал громким шепотом: “Кузнецов, руки назад, за мной! — и тут же одному из надзирателей в коридоре: — Собери его вещи”. Сунув в карман пачку “Памира”, я шагнул к двери. “Ну, на всякий случай прощайте”, — обернулся я к Алексею Ильичу — ни слова, ни кивка головою в ответ. Мелькнула мысль, что все это не более как кошмарный сон: сводчатый потолок, новогодняя ночь, прилипший к стене комок испуганной плоти, вцепившиеся в отворот белой рубахи пальцы, страх и напряженное ожидание за стеклами очков на мясистом носу, розовые прыщи на квадратной физиономии корпусного… Но почему же без наручников?
Не помню ни сердцебиений, ни мыслей — кто-то другой, не я, неторопливо шел по коридору, заложив руки за спину, стараясь не наступать на пятки переднему надзирателю, не сталкиваться плечами с боковыми и не путаться в ногах у заднего, четвертый этаж, третий… Если минуем второй, значит… что?
Остановились на втором, повернули налево — к кабинету начальника следственного изолятора. Я ожил. Майор Круглов, тяжело поднявшись из-за стола, торжественно объявил: “По отношению к вам проявлен акт гуманности: смертную казнь вам заменили пятнадцатью годами заключения в лагерях особого режима. Поздравляю с Новым годом. Чего вы тут нашли смешного?” — сурово спросил он. Я, право, не смеялся — не знаю, что ему почудилось. Я почти не видел его, едва сдерживая слезы унижения и бешеной ненависти — к себе, ко всей этой разыгранной по чекистским нотам комедии с приговором, с новогодним подарком Деда Мороза в синих погонах… “Вы, кажется, недовольны?” — насмешливо протянул майор. Мелькнула мысль, что он подозревает рисовку. Скорее в камеру — закурить и молчать. “Грязная игра, начальник, — пробормотал я. — Какой еще гуманный акт? Это же не помилование. Признали первый приговор несправедливым, и только… Дымшицу тоже заменили?” — “Конечно…” — “Разрешите идти?” “Да-а, — покачал он головой, подчеркнуто внимательно окидывая меня взглядом с ног до головы. — Если мне даже через 20 лет скажут, что Кузнецов исправился, я не поверю”. — “И правильно сделаете”. — “Вот вам телеграмма и идите”. Он даже покраснел от негодования. Неужели он полагал, что я от радости заюлю перед ним мелким бесом?
Телеграмма была от Люси: “Смертная заменена поздравляем Новым годом мама Люся друзья”.
1 Адвокат.
2 Бортпроводница, погибшая осенью 1970 года во время угона советского самолета отцом и сыном Бразинскасами.
3 “Валютчики”, приговоренные к расстрелу в 1961 году.
4 Народоволец.
5 Имеется в виду повесть В. Быкова “Сотников” (“Новый мир”, 1970, № 5).