Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
Однажды, в очень тяжелое для меня время, я взяла старенький, дореволюционный альбом с пожелтевшими фотографиями и остановила взгляд на снимке, где отец, совсем молодой, с пробивающимися усиками, стоял со своей футбольной командой в Коломягах! Я знала эту фотографию с детства, но сейчас я словно бы заново вглядывалась в это бесконечно дорогое для меня лицо, словно вновь, как в детстве, ощущала его добрые, сильные руки… Воспоминания одолевали меня, я чувствовала, что должна рассказать об этом человеке. Нет, он не был знаменитостью, никогда не занимал высоких постов, но я уверена, что именно такие люди и составляют соль земли, благодаря им из нашей жизни не уходят доброта и человечность.
Мой отец, Николай Иванович Семенов, родился 3 мая по ст. стилю в 1885 году в семье состоятельного петербургского чиновника, служившего частным поверенным в Сиротском суде.
С юных лет отец увлекался футболом и бегом на длинные дистанции. В футбол отец играл за “Коломяги”, “Нарву” и “Петербург”. Отцу его, моему деду, не нравилось это увлечение сына, и однажды между ними произойдет крупный разговор. Николай уйдет из дома и будет жить на Малой Монетной. От того времени сохранился весьма любопытный документ: заявление от Н. И. Семенова в Комитет Нарвского кружка спортсменов, в котором он сообщает о своем намерении в сезоне 1915 года играть за команду данного общества.
В 1914 году дед Семенов умирает от разрыва сердца. На руках отца — мать и сестры, он не подлежит мобилизации на Германскую. Но, устроив финансовые дела с семьей, отец уходит на войну вольноопределяющимся. За проявленную личную храбрость (отец ходил за “языками”) его награждают солдатским Георгиевским крестом. В 1917 году отца выбирают солдатским депутатом, и он приезжает в революционный Петроград. Позже он служит в Лодейном Поле.
В один из приездов в Петроград в доме Ивана Андреевича Крылова, старинного друга моего деда Ал. Ал. Кутузова, отец знакомится с юной Калей Кутузовой. Красота и юность сразили отца, и он на всю жизнь влюбился в мою мать.
Деду стало известно о состоявшемся знакомстве, которое он весьма не одобрил: за отцом была слава покорителя женских сердец, да и разница в возрасте большая — четырнадцать лет.
От дома отцу не отказали, но дед смотрел на эти встречи настороженно. Однажды дед зашел к матери, когда от нее только что ушел отец, и увидел в пепельнице две выкуренные папиросы. Когда на вопрос деда, чья вторая папироса, мать сказала, что ее, дед дал ей пощечину…
Когда я смотрю на фотографии отца тех лет, я вижу, что он был очень хорош, в самом расцвете мужской красоты: высокого роста, стройный, с мужественным приятным лицом, с большим лбом прекрасной формы и очень моложавый.
Мать влюбилась в него не на шутку, и свадьба была разрешена!
7 июля 19I9 года мои родители повенчались в церкви на Фонтанке, и мать переезжает к отцу на Итальянскую.
Письмо отца из Лодейного Поля моей матери:
“Сокровище мое!
Через два-три дня я уезжаю по фронту платить жалование… Я весь полон ожиданием, когда увижу тебя, уж слишком мне тяжело без тебя… Мне кажется, что я хожу, сижу, пью, ем, говорю все не так, как будто все это нужно иначе, вот и выходит, что я влюблен!”
И мать уезжает к отцу в Лодейное Поле.
Письмо деда Кутузова моим родителям:
“Дорогие и ненаглядные дети, Коля и Калюшенок! Я, сию минуту, в 12 часов ночи, пришел с работы очень трудной: ломаем баржу на дрова, вот уже восьмой день. Сегодня закончили. Сажени полторы будет на мой пай. От Аничкина моста придется возить на себе. Эта работа предстоит маме и мне…
Пальто Коли Якола (портной) принес к нам недошитое: были опять везде обыски и он боялся у себя хранить. Храни Вас Бог !
Любящие Ваши папа и мама”.
(Дед Кутузов прежде имел ресторан на Невском, 50, куда приходили Куприн и Луначарский. От Куприна деду подарена была книга с автографом, а к Луначарскому после революции дед обратится по поводу устройства мамы на работу. Так мама станет работать в Наркоминделе.)
В Лодейном Поле родители пробудут до августа 1920 года, а затем их направят на Украину, где еще свирепствовали банды Махно и разных “Марусь”. В начале 1921 года родители вернулись с Украины в пустой и голодный Петроград.
А в середине 1922 года в Петроград вернулась старшая мамина сестра, Анна Александровна Чистякова, с семьей. Тетя Аня была главой семьи, обладала сильным характером, была чадолюбива, у нее вечно воспитывался кто-нибудь из племянников, и к тому же была она прекрасной хозяйкой. С моим отцом тетя Аня подружилась сразу и на всю жизнь! Было решено съехаться вместе. Так вся семья оказалась в пятикомнатной квартире с балконом на Литейном, возле Мариинской больницы.
Время было тревожное. Обыски, аресты, различные экспроприации стали обычным делом.
Пришли и за отцом. В этот день мне исполнился годик. Моя бедная молодая мама совсем потеряла голову. Чуть не каждый день она бегала к отцу с передачами…
Сохранились записки отца того времени, вот одна из них: “Родная Галушка! Спасибо за хлопоты. Смотри, Бога ради, ты сама не простудись и береги себя. Ты за меня не беспокойся. Если увидишь Тубелевича, то попроси его, не может ли он достать поручительство Крылова, комиссара 15-го полка, или Архипчикова. Принеси мне книгу читать. Не забывай полк и получай оттуда, что возможно, а, главное, семейный паек за сентябрь и октябрь. Целую тебя. К.”
Через три недели отца отпустили.
Отец был умным человеком, он все прекрасно понимал и ни накого не держал зла. Я никогда не слышала от него сетований на трудную жизнь, каких-то проклятий в чей-нибудь адрес, он был всегда в хорошем, приподнятом настроении, он бесконечно любил маму и меня, недаром я так тянулась к нему — ребенок ведь все чувствует.
* * *
По утрам я часто просыпалась от протяжного крика точильщика: “Точить ножи-ножницы, бритвы править”! Или лудильщика: “Паять, лудить”! Или старьевщика: “Халат-халат, костей, тряп!” Старьевщик был очень живописен! В теплом халате, в немыслимой шапке и с огромным мешком! Как правило, старьевщиками были татары. Они забирали все: старенький халатик, порыжелый пиджак, съеденную молью горжетку… Прохудившаяся кастрюля, распаявшийся самовар — все шло в его бездонный мешок!
Все наши трапезы проходили в большой солнечной комнате, красиво обставленной, а не в кухне, как теперь принято.
Приятно было смотреть, как папа своими большими красивыми руками делал мне бутерброды. Он делал это не спеша, очень аккуратно, хотя ему надо было уходить на работу. Отец вообще никогда никуда не торопился. Бутерброды могли быть с теплым еще яйцом, с колбасой или со шпротами (что я безумно любила). Но самым главным было умение папы нарезать бутерброд маленькими квадратиками, которые так и летели в рот!
Папа не спеша беседовал с мамой о дне насущном, давал мне задание, что почитать, и, уходя, непременно целовал маму и меня.
В свободную минуту, вечером, отец любил посидеть над шахматной доской. Если находился партнер, то игра шла долго: партнеру хотелось свести игру хотя бы “вничью”.
Я помню, как одно время отец уходил частенько в спортивный клуб — возможно, там были соревнования. Футбол, так любимый моим отцом, был запрещен как буржуазная игра до 30 года.
Если погода была хорошая и я не была простужена, отец любил вечером прогуляться со мной по Невскому. Иногда мы заходили в какой-нибудь магазин и покупали что-нибудь к вечернему чаю.
Я очень любила вечерние прогулки с отцом и гордо вышагивала рядом, держась за его руку. Если отец встречал знакомого, то молча приподнималась шляпа в ответ на такое же приветствие. Все это безвозвратно исчезло, старых петербуржцев становилось все меньше, а потом они окончательно растворились в серой массе…
Однажды мы зашли к Соловьеву, угол Невского и Владимирской. Покупателей было мало, отец выбрал кекс и, оставив меня у огромных ларей с конфетами, пошел платить. Лари были открыты и были на уровне моей руки. Я взяла две конфеты, думая, что никто не заметит…
Когда мы пришли домой, отец отдал маме покупку, и она ушла на кухню ставить чайник.
Отец посадил меня с собой на диван и взглянул на меня очень серьезным, пронзительным взглядом. Я затрепетала. “Ирочка, — сказал отец, — ты совершила нехороший поступок”. Я опустила голову, мне было стыдно. “Поди и принеси то, что ты взяла”. Я быстро побежала в прихожую, взяла из кармана пальто две конфетки и отдала отцу. “Придется нам с тобой пойти и вернуть это в магазин”. Я помертвела. Даже сейчас, через семьдесят лет, я помню тот ужас, который меня охватил. Видя мое побледневшее лицо, отец сжалился и сказал, что отнесет все сам. Я видела, что мой так горячо любимый отец расстроен глубоко, и поняла, что делать такие вещи нельзя.
Этой науки мне хватило на всю мою жизнь.
* * *
1 мая с нашего балкона я с восторгом наблюдала первомайские демонстрации. В 20-е годы они были очень многочисленными и красочными: несли огромные транспаранты с лозунгами, огромные дергающиеся куклы, изображающие дядю Сэма, буржуев, попов, купчиков, пьяниц, тунеядцев.
Песни неслись самые разудалые: “Чемберлен, старый хрен, он грозит, паразит”, или: “Вьюшки, вьюшки перевьюшки, Чемберлен сидел на пушке, а мы его по макушке: бом, бом, бом, бом!”, или: “Гром гремит, земля трясется, поп на палочке несется” и т. д.
В другой группе демонстрантов пели: “Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи, вздымайся выше наш тяжкий молот, в стальную грудь стучи, стучи, стучи, стучи!”.
Я думаю, что люди, которые с таким энтузиазмом шли на демонстрации, искренне верили тогда, что преодолеют все преграды и “на горе всем буржуям” раздуют мировой пожар…
Однако первомай первомаем, но в нашем доме непременно справлялись и масленица, и пасха.
Масляная неделя в 20-е годы была очень веселой и красочной. По городу бегали разукрашенные лошадки, запряженные в лакированные коляски! Лошадки, дуга и сбруя были все в цветных ленточках, бантиках, под дугой звенели крошечный колокольчики. Такие разукрашенные упряжки назывались “вейками”! Мы выходили из дома празднично одетые, мама подзывала такую “вейку”, и мы уезжали кататься по городу!
Теплый ветер приятно обвевал лицо, от лошадки шел очень любимый мной запах, запах ее кожи! (Как можно было убрать из нашей жизни лошадей!?) Колокольчики заливались тоненькими голосами, и было ощущение, что ты плывешь по воздуху!
На Кузнечном рынке, что был от нас в двух шагах, царило веселье и праздничное настроение! Чего тут только не было! Всевозможные раскрашенные игрушки: дергающиеся паяцы, вертящиеся балерины, разнообразные свистульки, очень смешная игрушка “тещин язык”: в нее надо было дунуть, и выкатывался длинный острый язык!
В эти годы в городе было еще много китайцев в традиционной синей одежде и с длинными косами. Они продавали очень яркие веера, цветы и китайские фонарики, которые имели устройство для свечи. Если поставить в фонарик свечу и зажечь, то комната становилась волшебной! У меня было несколько таких фонариков, и в Новый год мои родители вешали их на елку, зажигали и уж тогда открывали для меня дверь. По вечерам всю масляную неделю ходили по родным и очень близким друзьям. Каждая хозяйка имела собственный рецепт приготовления блинов. У тети Маруси блин был кружевной, через него можно было смотреть!
И все-таки самым торжественным праздником была пасха.
Готовиться к пасхе на Литейном начинали заранее. Тетей Аней высеивался в полное блюдо с землей овес и, когда он прорастал изумрудными стебельками, туда клались крашеные яйца.
Чистился и вымывался весь дом, для чего приглашалась поденщица.
Отец садился за тяжелую и неблагодарную работу протирать творог через сито. Творогу было много, несколько килограммов, так как полагалось приготовить несколько разных пасх: с изюмом, с цукатами, с миндалем.
Я помню ,с каким трепетом мама разнимала створки деревянной формы для пасхи, затем аккуратно снималась марля — и о, радость! — буквы “X” и “В” были выпуклыми-выпуклыми и красиво выделялись на гладких боках пасхи!
Куличи пеклись в огромном количестве, они не черствели, и их долго потом ели. Тетей Аней выпекалась высокая “ромовая баба”, для которой тоже имелась форма. Выпекалась “баба” в лежачем положении, потом ей давали остыть и разнимали форму. Высотой она была с полметра!
Мама занималась окороком. Он скворчал на плите, когда его вынимали из духовки, чтоб полить жиром. Окорок нашпиговывали всякими специями, словом, тут тоже надо было обладать умением!
Теперь снова наступало время отца: он священнодействовал с крюшоном! В огромную хрустальную крюшонницу наливались разные вина, отец долго помешивал хрустальной разливательной ложкой, иногда пробуя крюшон, затем туда клались дольки мандаринов или апельсинов!
На стол накрывал тоже отец. Стол был особый, его можно было раздвинуть на 70 человек, но для этого понадобился бы зал, для наших гостей этого не надо было делать, поэтому раздвигали на 25–30 человек. Отец умел так красиво расставить всё на столе, что все приходили в восторг!
Вечером взрослое население нашей квартиры уходило на пасхальную службу: традиции соблюдались неукоснительно! Нас же, двоюродных братьев и сестер, оставляли под присмотром какой-нибудь знакомой старушки и укладывали спать. Сквозь сон я слышала возбужденные голоса, шум раздвигаемых стульев, звон хрусталя…
Утром по всему городу несся благовест: Христос Воскрес! Воистину воскрес! Гудели большие колокола, им вторили средние и совсем маленькие: “четверть блина”, “четверть блина”… Били в колокола все церкви, в груди щемило и вместе с тем было радостно: “Христос Воскрес!” Друг с другом христосовались, меняясь крашеными яичками. Но меня родители никогда не брали в церковь и не учили молитвам — не хотели портить мне жизнь: религия была под запретом.
* * *
В 30-м году произошло событие, которое во многом перевернуло всю нашу жизнь. Тетя Аня не поладила с матерью, и тогда было решено разъехаться.
Мы уехали на улицу Пестеля, в коммуналку, зато я получила в свою собственность девятиметровую комнату с папиным письменным столом, с его бронзовой лампой, мраморным чернильным прибором и прелестными голландскими бронзовыми фигурками!
Наши комнаты были полутемными, но сухими и уютными. Я перестала болеть, стала расти, пошла в школу.
Жизнь тоже коренным образом изменилась: начались карточки, очереди, стали готовить на примусах и керосинках. Через день во дворе раздавался рожок керосинщика, и женщины спускались к нему со своими бидонами и бутылками.
Чтобы не оставлять меня одну, мама брала меня с собой в бесконечные очереди за продуктами. На всю жизнь я получила отвращение к очередям.
Надо было привыкать к чужим людям в квартире, но они оказались очень милыми. С Настей, деревенской женщиной, которую я научила расписываться, я дружила до конца ее дней. Она была доброжелательным и умным человеком. Незадолго до смерти Настя подарила мне замечательную икону.
* * *
Мои родители так любили друг друга, что расстаться на три недели или на месяц было для них пыткой. Поэтому, уезжая со мной куда-нибудь на лето, мама писала отцу отчаянные письма. Но отец, понимая необходимость свежего воздуха для меня (я часто болела), в письмах пытался успокоить ее.
В письме от 29 июня 1932 года отец пишет матери в Бежецк:
“Не упрекай меня, если ты раскаиваешься, что поехала в Бежецк. Было время, когда люди строили свою совместную жизнь и досуг так, как хотели, когда было возможно все предусмотреть, строить планы, перспективы… Но теперь не мы строим планы, не мы управляем собою, а стихия. Внешние причины заставляют нас идти вразрез с нашими интересами и желаниями, и мы становимся автоматами той анархической машины, которая движется по инерции к цели, ими еще не достигнутой.
Не знаю, что ты мне скажешь на мое письмо, но что бы ты ни написала, я все же повторю, что ты счастлива, что можешь отдохнуть и строить свой досуг, как ты хочешь…”
Я помню с каким напряженным лицом отец читал газеты, где печатались отчеты о разных судебных политических процессах. Отец был главой семьи, был против того, чтобы мама работала, и ему нужно было держаться во что бы то ни стало! Мать хотела ему помочь нести бремя забот, рвалась на работу, но отец всегда ей говорил: “Подожди, еще наработаешься!”
Как часто впоследствии мама вспоминала эти слова отца, когда усталая, еле волоча ноги, приходила из своего Артиллерийского музея. Бесконечные выставки, бесконечные перемены в экспозициях из-за сиюминутных веяний…
Вот еще одна характерный штрих в отношениях отца и матери.
…В 1934 году вернулась мамина подруга по Наркоминделу Евгения Николаевна Монасевич из Швеции, куда она с мужем уехала в 1923 году по приглашению Коллонтай (Н. Т. Монасевич был альтистом Петербургского симфонического оркестра). В Швеции он умер, и Е. Н. вернулась с дочерью Женей, плохо говорившей по-русски, в Ленинград.
Была Е. Н. хороша, прекрасно одета, имела изысканные манеры, и мама из ревности, что кто-то лучше ее, решила Е. Н. не принимать!
Отец был страшно возмущен таким поступком и, по рассказу мамы, сказал ей: “Если ты будешь так относиться к Евгении Николаевне, то я женюсь на ней!”
И мама до конца жизни дружила с Евгенией Николаевной! В блокадную зиму Е. Н., помню, прибежала как-то к нам со слезами: она выменяла последние шведские перчатки на меху на кусок мяса на “толкучке”, и когда стала варить, “оно” сделалось белым и пошло пеной. . . Мама приказала немедленно выбросить “это” и дала ей обойной муки, которая была припасена до войны для ремонта квартиры.
Потом, осенью, я услышала разговоры о здоровье отца. Он похудел, у него было несварение желудка, и моя мама, по чьему-то совету, сушила арбузные корки и давала пить отцу. . .
Отец был настолько сильным человеком, настоящим мужчиной, что я никогда не слышала от него ни одной жалобы, поэтому не придавала значения маминым разговорам.
А между тем отец был уже тяжело болен.
В эту последнюю зиму папа был со мной как-то особенно нежен. Брал на руки четырнадцатилетнюю дылду и носил по комнате! Я стеснялась, просила отпустить меня. Бедный папа! Или сажал с собой на старинное широкое кресло и как-то очень нежно дотрагивался губами до волос на затылке. Я вертела головой, меня смущали эти “нежности”. Мне не приходило в голову, что мой сильный, мужественный отец может серьезно заболеть!
В марте отец лег в Мечниковскую больницу.
Перед операцией папа попросил маму привезти меня к нему, и я помню, как меня поразили его седые виски…
Когда мы с мамой возвращались домой, я всю дорогу плакала, сердце щемило болью.
Потом я получила от отца крошечную записочку, которую берегу всю жизнь:
“Ириська!
Поздравляю тебя с успехами в школе, за что посылаю тебе 2 бутерброда. Целую тебя крепко. Папа”.
25 марта 1936 года папа умер.
Дом наш сразу опустел. Мама пошла работать в два места, приходила домой только ночевать. Я осталась наедине со своим горем.
Через месяц по суду отняли мою комнатку.
Вскоре после смерти отца мне приснился сон: отец наклонился ко мне и сказал: “Ирочка, надо жить, жить!”
Я часто вспоминала эту фразу во время войны: может быть, это душа отца хранила меня?