Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
1. Двум смертям не бывать?
Эта русская пословица может послужить первым звеном в цепочке размышлений о предмете, о котором случалось размышлять каждому. Правда, далеко не каждому удавалось при этом сойти с накатанной колеи, слишком уж притягивает неотвратимость, завлекая в сеть как дежурных шуток, так и дежурных парадоксов. Андрей Демичев, основатель петербургской танатологии, отвечая на вопрос финских корреспондентов о страхе смерти, в шутку заметил: “Страшно умирать только первый раз”. Шутка возымела действие и определила дальнейшую тональность беседы. А между тем стоило бы задержаться на этом тезисе несколько подольше.
Представим себе, что такой вариант возможен, и попробуем задуматься: действительно ли вторая, третья и последующие смерти воспринимались бы легче, будучи уже по-своему привычным делом? А может быть, умирать во второй раз было бы гораздо страшнее, чем умирать впервые?
Если стремление подольше задержаться среди живых является фактом внутреннего опыта (хотя и не всеобщим), а стремление вернуть жизнь умершим соответствует самым глубинным чаяниям (так, во всяком случае, полагал Николай Федоров), то со встречным желанием дело обстоит сложнее. Захочет ли вернуться обратно тот, кто уже пересек линию, разделяющую живых и мертвых? Обратится ли оживленный со словами благодарности к оживившим его? “Внутренний опыт”, на который можно было бы сослаться, здесь начисто отсутствует. Остается надеяться только на метафизическую интуицию, но и она не устраняет двусмысленности. В фантастическом романе Наля Подольского “Возмущение праха” рассматривается мир, в котором проект Общего дела, предложенный Николаем Федоровым, частично реализован: проведены успешные опыты по кратковременному воскрешению. Одна из самых эффектных сцен — разговор с покойником, оживленным ненадолго по приказу секретной службы:
“— Вы меня узнаете?
Опять долгая пауза.
— Узнаю твою сущность. Она омерзительна.
Я понял, почему голос производит жутковатое впечатление: он состоял в основном из свистящих и тонко гудящих звуков. Если можно было бы заставить говорить осенний ветер, получилось бы нечто похожее.
— Когда вы добросовестно ответите на наши вопросы, — продолжал невозмутимо полковник, мы можем, по вашему желанию, либо восстановить вас как живого человека, либо отпустить вас”.
Вопрос был чисто риторическим, но тем не менее ответ мы получили тотчас от самого покойника:
“— Лжешь. От меня уже идет вонь. Отпусти меня поскорее.
— Почему вы спешите? Вы чувствуете себя неуютно?
— Невыносимо. Отпусти меня как можно скорее.
— Это нужно заработать.
— Спрашивай. Чего тебе надо?”1
И далее воскрешенный свидетель, который, быть может, ради сохранения жизни ни в чем не признался бы, теперь рассказывает все — ради возврата к уже свершившейся смерти. Та же метафизическая интуиция подсказывает, что первый же из отцов, воскрешенный по всем правилам Общего Дела, обращаясь к обступившим его спасителям, ко всему, замершему у телеэкранов миру, сказал бы:
— Отпустите меня…
Приближение к смертному рубежу, как с этой, так и с той стороны, должно сопровождаться по меньшей мере равной степенью ужаса. Все, что мы знаем из народных поверий о “беспокойниках” (если воспользоваться замечательным термином Даниила Хармса), никак не свидетельствует об их “удовлетворенности своим состоянием”.
Это звено одно из самых уязвимых в проекте Общего Дела. Тело, уже покинутое духом, более непригодно для одухотворения, а анимация трупа есть скорее повышение статуса смерти, чем победа над ней. Человек, проживший жизнь, прежде всего прожил свое тело, и если мы вправе говорить об “усталости металла”, то уж тем более можно говорить об усталости органической субстанции — и это при том, что атомы в организме непрерывно обновляются, постоянными остаются лишь места их крепления.
Если неизбежность смерти мы рассматриваем как печальное обстоятельство для всего сущего и как трагический удел для человека, то однократность смерти следует рассматривать как благо, а может быть, и как величайшую милость господню. Бог возглашает человеку: “смертью умрешь!” Но это случится лишь однажды, ибо Он воистину милостлив.
2. Водораздел
Проблема смерти, погребения и возвращения ушедшей из тела жизни является важнейшей в Священном писании. Более того, способ решения этой проблемы определяет водораздел между Ветхим и Новым заветом.
С ветхозаветных позиций основной смысл заключения завета вообще состоит в воскрешении мертвых. Причем речь идет именно о возвращении жизни в мертвые тела. Вот, например, пророк Исайя, внимая Господу, передает его обещание: “Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прах, ибо роса Твоя — роса растений, и земля извергнет мертвецов” (Ис. 26; 19).
Пророки стремятся развеять все сомнения как относительно самого факта воскрешения, так и относительно его процедуры. Иезекиилю предоставляется шанс увидеть собственными глазами, как все будет происходить. Господь приводит пророка на поле, усеянное костями, которые были “весьма сухи”. Далее перед ним разворачивается грандиозное зрелище, о чем пророк и сообщает всем, имеющим уши:
“3. И сказал мне: сын человеческий! Оживут ли кости сии? Я сказал: Господи Боже! Та знаешь это.
4. И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: „кости сухие! Слушайте слово Господне”.
5. Так говорит Господь Бог костям сим: вот Я введу в вас дух, и оживете.
6. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я — Господь.
ББ. Я изрек пророчество, как повеле-но было мне; и, когда я пророчество-вал, произошел шум, и вот движение и ста-ли сближаться кости, кость с костью своею.
6. И видел я: и вот жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них.
9. Тогда сказал Он мне: изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди дух и дохни на этих, и они оживут.
10. И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили и стали на ноги свои — весьма, весьма великое полчище” (Иез. 37; 3–10).
Эта воистину впечатляющая картина особенно потрясла воображение чернокожих христиан южных штатов США. Книгам пророков вообще и Иезекиилю в частности суждено было стать главной духовной основой песнопений-spirituals.
…and the leg bone connected to the feet bone,
and the feet bone connected to the back bone,
and the back bone connected to the neck bone
hear the word of the Lord!
Изречение Иезекииля “Я открою гробы ваши и выведу вас” (Иез. 37; 12) избирают своим эпиграфом независимо друг от друга многие знаменитые поэты, писатели и музыканты юга. Книги пророков пользуются особым уважением и у сторонников вуду.
Принципиально иная ситуация отражена в Новом завете. Сама новизна этого завета состоит прежде всего в иной форме обещания посмертного будущего, в способе решения вопроса о смерти и посмертии. Совершая множество чудес, Иисус не открывает гробы и не взывает к сухим костям, чтобы срасталась кость с костью своею. Иисус исцеляет — расслабленных, парализованных, прокаженных, и можно заметить, что исцеление происходит лишь в тех случаях, когда тело немощного еще пригодно для продолжения жизни. Воскрешение Лазаря и другие подобные случаи всегда относятся к ситуациям, когда смерть была мнимой: именно мимикрию смерти и дезавуирует Сын Божий. Что же касается необратимых покойников, проявляющих признаки беспокойников, то к ним отношение радикально иное. Вот одно из “темных” мест Четвероевангелия.
“И когда Он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем.
И вот они закричали: что тебе до нас, Иисус, Сын Божий? Пришел ты сюда прежде времени мучить нас.
Вдали же от них паслось большое стадо свиней, и бесы просили Его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней.
И Он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиней. И вот все стадо свиней бросилось с крутизны в море, и много их погибло в воде” (Матф. 8; 28–32).
Беспокойники, вышедшие из гробов, у всех (не исключая и их самих) вызывают только ужас. Их души, незаконно задержавшиеся в негодной плоти, подлежат немедленному развоплощению, и, поскольку здесь принципиально важна скорость, бесы вселяются (Иисусом) в нечистых животных и бросаются в пучину вод. “Предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов, ибо Бог есть Бог живых, а не мертвых” (Матф., там же).
Эти слова указывают на новое самоопределение Бога, и они, конечно же, должны были восприниматься как откровение. Ведь ветхозаветный Иегова был именно Богом мертвых, и иллюзион срастания сухих костей демонстрировался как его коронный номер. В упомянутом стихе очень важен и еще один момент: беспокойники, живые мертвецы, испытывают муки (“пришел мучить нас”) и, в сущности, добровольно выбирают вселение в свиней. Их последнее, остаточное желание, жгучее, как пламя ада, состоит в том, чтобы сделать смерть безвозвратной — эту великую милость как раз и принес с собой Иисус, Сын Божий. Основной повод для недоразумений потребовал и больше всего разъяснений; Иисусу постоянно приходится растолковывать, почему теперь отвергается идея возвращения духа в уже брошенное тело.
“43. Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит.
44. Тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И пришед, находит его незанятым, выметенным и убранным.
45. Тогда идет и берет с собой семь других духов, злейших себя, и, вошедши, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого. Так будет и с этим злым родом” (Матф. 12; 43–45).
Возвращение жизни в уже оставленное тело не рассматривается более как воскрешение — это реанимация трупа со всеми вытекающими отсюда последствиями. Иисус указывает на то, что этот случай хуже первого (например, безвременной кончины): переступить порог уже выметенного дома куда страшнее (и вспышка сознания сразу же засвидетельствует это), чем пересечь линию смерти по направлению отсюда — туда. Непременно увяжутся непрошеные гости (“семь других духов, злейших себя”): ведь сонмище голодных духов пребывает в непрерывном поиске хоть какой-нибудь плоти, да места креплений, “контакты”, прибраны в первую очередь, они уже не заискрят живой жизнью, хотя еще и сохраняют способность к некоторой анимации. Воскрешение отныне однозначно понимается как вознесение, то есть как безусловное инобытие. Знаменитый ответ саддукеям не оставляет в этом ни малейших сомнений:
“Иисус сказал им: заблуждаетесь, не зная писаний, ни силы Божией.
Ибо в воскресении не женятся, не выходят замуж, но пребывают как Ангелы Божии на небесах.
А о воскресении мертвых не читали ли вы реченного вам Богом:
Я, Бог Авраама, и Бог Исаака, и Бог Иакова, Бог не есть Бог мертвых, но живых” (Матф. 22; 29).
Тем самым Новый завет предстает как альтернативный, а может быть, и аварийный план по отношению к ветхозаветному первоначальному намерению заповедать землю прежде жившим путем подмены основания, обратив бытие-заново на складирования костей, которые “весьма сухи”2. Миссия Иисуса — возврат душ из плена материи (или из тлена материи), вознесение их к бытию за пределами тела. Неизбежность и необратимость телесной смертности — вот чаша сия, которую приходится испить в подтверждение новой формулы завета. Николай Кузанский, много об этом размышлявший, пришел к внешне парадоксальному, но единственно возможному выводу: “Ибо каким иным образом Господь наш мог утвердить свое бессмертие, как не отдав должное смерти?”3 О том же постоянно говорит и сам Христос — достаточно вспомнить знаменитую притчу о зерне, которое если умрет, то принесет всходы сам-десять и сам-сто, а если не умрет, то останется в одиночестве и иссохнет.
В экзистенциальном плане христианство учреждает и провозглашает бытие-к-смерти, аннулируя надежду на сохранение не только телесности, но и эмпирического Я. Такие философы, как Кьеркегор, Кожев, Хайдеггер и Левинас, обращают внимание на специфическую ситуацию безвыходности пред лицом настигающей смерти; одновременно каждый из них по-своему подчеркивает, что именно эта безысходность определяет подлинность человеческого существования. Диалектика Николая Кузанского в полной мере работает и на этом витке: единственным всеобщим эквивалентом, в котором может быть выражена ценность человеческой жизни, притом в ее единичности, является смерть, присутствующая, в свою очередь, со всей возможной реальностью присутствия. Мы завербованы будущим, которое пронзает и уплотняет наше настоящее, но ближайшим образом само будущее дано как удел смертного — смерть. Человек не только в принципе смертен, но еще и внезапно смертен (никто не знает ни дня, ни часа своего). Вот почему наше сейчас насыщено тревогой, более того, пронзающие молнии тревоги как раз и вычленяют моменты “сейчас”, отграничивая их друг от друга.
Однократность жизни есть вопиющий факт “здесь бытия”, уравновешенный другой метафизической очевидностью — однократностью смерти. Клубок размышлений непременно возвращается к этому пункту, но истина мысли (как вспышка просветления) всякий раз зависит от пункта отправления. Михаил Бахтин, например, указывает на завершающую и исцеляющую роль смерти, если понимать “исцеление” как придание формы единого целого разрозненным фрагментам. Без поставленной точки не складывается единство биографии, и, наоборот, молния, озаряющая из этой точки все прошлое сразу (но без невразумительностей, повторов и длиннот), способна высветить масштаб присутствия, который даже и не снился прижизненно.
Вот умирает бывший когда-то у всех на слуху, но давно забытый человек. Допустим, нам вдруг сообщают: умер выдающийся композитор Серафим Туликов. Такое оповещение вызывает у многих вполне естественную реакцию: как, а разве он еще был жив? Где же он пребывал все это время? Именно факт объявленной смерти заставляет нас отмерить жизнь по-новому, некоторым образом попытаться вернуть ее. Парадоксальным образом свершившаяся смерть повышает на порядок бытие-в-признанности. Именно теперь, став мертвым, композитор предстал в качестве заслуженного, достойного человека, успевшего немало сделать в своей жизни. Мог ли он на это надеяться, если бы так и продолжал где-то влачить свое неведомое существование — ни живой, ни мертвый, ни рыба ни мясо? Воистину, если зерно не умрет, то останется одно и иссохнет в безвестности…
Подобно мертвой воде, собирающей воедино рассеченное, разбросанное тело, телесная смерть состыковывает обрывки воспоминаний, которые, казалось бы, уже истлели и стали весьма сухи, но теперь они срастаются, кость с костью своею, и прожитая жизнь высвечивается в ее единстве. Дальнейшее бытие-в-посмертии может сложиться по-разному, и степень непредсказуемости тут не уступает прижизненной непредсказуемости. Но, во всяком случае, предоставляется новый шанс, например, шанс восхождения к истинным масштабам личности, непредставимым в еще-сущей телесности. Статус классика, например, присваивается именно смертью и лишь авансируется некоторым из живущих, причем, как правило, ошибочно4. Когда Сократ со своими собеседниками решает вопрос относительно счастья, одно важное обстоятельство не вызывает сомнений ни у кого: по-настоящему оценивать человеческую жизнь как счастливую или несчастную можно только после смерти человека.
3. Раздвоенное жало смерти
Да, подобно языку змеи, жало смерти раздвоено: одним язвилищем оно пронзает душу живу из будущего, свидетельствуя о неминуемом отмирании плоти; другое язвилище всегда направлено сбоку, из-за угла (“никто не знает ни дня, ни часа своего”). Действие этого второго жала замаскировано под несчастный случай, но оба они отходят от единого основания, именуемого судьбой смертного.
Всмотримся в асинхронное действие двух стрекал. Жизнь, пронзаемая зовом смерти, обретает ценность. Среди факторов “валоризации”, как сказал бы Гройс, преобладают вовсе не гуманистические заклинания относительно человеческой жизни как высшей ценности и вообще не интеллектуальные сентенции, на которых специализируется целое направление философии, а некое непосредственное чувство. Его можно определить как прижизненный опыт смертности, и этот опыт начиная с определенного возраста всегда дан, подобно земному тяготению и вопреки популярному изречению Эпикура5. Аналогом такого опыта смерти является переживание преходящей женской привлекательности, поэтому действие раздвоенного жала несравненно лучше знакомо женщине. Обращение к эффектам ускользающей красоты, теряемой привлекательности многое может объяснить в работе смерти, совершаемой по эту сторону разделительной черты, — и мы будем постоянно иметь в виду эти родственные феномены.
Краткосрочность пронзительной жен-ской красоты, ее обреченность на увядание тоже ощущается как прикосновение ядовитого раздвоенного жала, пронзающего и из будущего (где жутко представить себя себе), и сбоку, где привычное боковое зрение вдруг не находит отклика и впадает в секундную панику, проваливается в агонию, откуда чувство извлекается спасительной мыслью: еще можно кое-что исправить. Прямо как Dasein у Хайдеггера, избываюший неизбывное бытие-к-смерти. Постепенное угашение sex appeal, угасание красоты предстают как репетиция телесной смертности: тело вообще умрет так же, как уже умерло это прекрасное тело, и бытие прекратится, как уже прекратилось востребованное бытие женщиной.
Чувство нездешней жути, вызываемое кокетничающей старухой, несомненно родственно ужасу, который вызывают восставшие из гробов беспокойники; с удивительной проницательностью Гоголь в повести “Вий” соединяет эти инфернальные проявления в едином сюжете. Возвращение угасшей красоты в прежнее хранилище исключено, несмотря на все ухищрения, техника которых достигла высочайшего развития еще в древнем Египте: для женщины слова Иисуса о том, что “невозможно влить новое вино в старые меха”, не только понимаемы, но и даны непосредственному чувству. Прекрасное женское тело наделено своей особой опережающей смертностью внутри большого круга смерти: отсюда и максимальная интенсивность циркулирующего в нем наслаждения. Пульсация жизни как телесного присутствия вообще имеет ту же природу; сладость жизни возникает от воздействия яда-фармакона, сочащегося из жал в жилы смертного. Причем каждый из источников яда препятствует формированию иммунитета на “соседнем” участке воздействия — может быть, в этом и состоит смысл раздвоенного жала смерти. Стоит смириться с неизбежностью предстоящей кончины (ведь все равно когда-то умрем), как тут же обжигает боковое стрекало: вот смерть только что прошла рядом, едва-едва не задела своей косой… И жизнь, затрепетав в теле, вновь интенсифицируется, восстанавливает себя как предмет неустанной заботы.
Угасающая и даже уже угасшая женственность еще долго продолжает проявлять себя в виде конвульсий. Похожие, хотя и не столь шокирующие формы остаточной активности присутствия встречаются повсюду — впрочем, не обязательно совпадая с преклонным возрастом. Эти свидетельства, собранные воедино, позволяют высказать предположение о двух (как минимум) режимах жизни, различие которых примерно соответствует различию между глаголами “жить” и “доживать”. Причем второй режим следовало бы скорее отнести по ведомству уже фактически свершившейся и лишь юридически отложенной смерти. Поскольку впервые это состояние описано Достоевским, будет справедливо назвать его в честь одноименного рассказа великого писателя — бобок. Когда яд скапливается в окончательной неизбываемости и жало перестает жалить из-за наступившей анестезии, режим vita переходит в режим бобок — ибо не всякому удается подгадать себе юридиче-ски регистрируемую смерть к этому моменту. Тогда чувство смертности необратимо притупляется, сознание теряет свой главный будильник, пробуждающий к присутствию как к бодрствованию6. Если иметь в виду душу живу, то она, по существу, уже завершила свой метаморфоз в там-бытие, и формат Dasein замещен пустой оболочкой.
В инерционном режиме бобок, который может продолжаться десятилетиями (причем, согласно Достоевскому, положение во гроб не сразу отменяет этот режим, некоторое время еще продолжается шевеление, не слишком отличающееся от предыдущего), признание существа полноценно живущим определяется лишь специальными гуманистическими конвенциями, явно идущими наперекор заповедям Христа. Организм, который живет только под капельницей в больничной палате, рассматривается как находящийся в состоянии комы, то есть считается “условно живущим”. Но тело, перемещающееся лишь под капельницей яда, капающего с раздвоенного жала, безусловно считается живым человеком — как принято полагать, во имя человеколюбия. На деле же если тот, кого так любят, был бы действительно жив, если бы мог заглянуть из еще распахнутого окна vita в это чудовищное будущее, он бы, скорее всего, сказал: меня там нет. И любовь к тому не есть человеколюбие за отсутствием предмета. Уж о себе-то он имел бы право так сказать. Но у пребывающего в режиме бобок сознание уже беспробудно, с ним можно как угодно человеколюбствовать, пока наконец вымученная смерть не зажжет огонек возможного иноприсутствия в точке свершившегося метаморфоза.
Среди препаратов метафармакологии, применяемых для ослабления страха смерти, решающая роль принадлежит галлюциногенам, побуждающим рассматривать бессмертие как линейную непрекращаемость жизни. Простой перенос наличного состояния в неопределенное будущее может быть доведен до уровня страстного чаяния, как у Николая Федорова, но по большей части речь идет о минимализме ленивого воображения, парализованного воздействием наркотика. Куда большего внимания и исследовательского интереса заслуживает интенсификация жизни, даруемая смертному, и только смертному, — тут Александр Кожев был совершенно прав.
Факт смертности определяет субъекта во времени, не являясь исключением из принципа “определение есть отрицание”. Единство живущего зависит от предстоящей смерти; при выполнении этого условия мы распознаем бытие субъекта, даже если все прочие “признаки жизни” отсутствуют. Таковы, например, выделенные Шпенглером культуры и цивилизации, морфологически предстающие как существа, а не как эпифеномены жизни сменяющихся поколений. То же относится и к “бессмертной протоплазме”, на которую обращает внимание Фрейд. Она есть нечто живое и “живое нечто” благодаря усталости от самой себя. В замкнутой среде прогрессия размножения прекращается: срабатывет эффект “воды скоплений”, то есть наступает отравление продуктами собственной жизнедеятельности. Простейшая капельница смерти преобразует субстанцию в субъект или в некое подобие субъекта. Контрастный душ живой и мертвой воды оказывается необходимым, чтобы речь могла идти не только о жизни, но и о живущем. Примечателен в этом отношении путь Иисуса, предполагающий готовность и собранность, легкость на подъем и избегание застоявшейся воды скоплений.
Таким образом, если долгосрочные инвестиции в телесность обречены на провал, то краткосрочные, наоборот, приносят максимальную прибыль. Вложения в эксклюзивную женственность сопоставимы с инвестициями в процветающую компанию. В выигрыше оказываются все участники предприятия, откликающиеся на sex appeal, ибо они соприсутствуют в создании произведения, в максимуме того, на что способен vita-режим. Объективная эстетическая и эротическая значимость прекрасного женского тела объясняется тем, что оно допускает приобщение к чему-то сверхсмертному, а значит, и “сверхживому”.
Потоки вожделения ориентированы вдоль силовых линий Эроса — и это простое, естественное устремление смертных к очагам максимальной концентрации жизни. Поэтесса Людмила Пуханова говорит: “Раньше мне казалось: столько разных людей, у всех есть свои достоинства, каждому может достаться кто-то, и тогда на всех хватит. Но потом я поняла, что мир устроен иначе. Всем нужны одни и те же. И одни и те же никому не нужны”. Людмила поняла все абсолютно правильно: великое множество пар, а затем и семей сводит вместе остаточный принцип, соединяющий друг с другом тех, кто никому не нужен. И ничего, живут: во всяком случае, те, кто нужны всем, уживаются друг с другом гораздо хуже. Вопрос о природе эксклюзивной женственности, казалось бы, должен стоять в центре феминистических изысканий. Увы, слишком велика в данном случае трудность честного самоотчета, слишком мучительно признание. Его приходится добывать по крохам. Но можно себе представить фрагмент соответствующей главы из будущей книги какой-нибудь Фриды Ницше, книги для всех и ни для кого под названием “Так говорила Заратустра”.
4. Некрасивая невеста
Я — некрасивая невеста. Я говорю это, ибо взыскую истины, а не уважения, и говорю для тех, кто готов пить из чаши неразбавленной истины.
Я обращаюсь к тебе, моя орлица, и к тебе, львица моя, — о, как вместе весело смеялись над окончаниями и суффиксами, над языком, уже приготовленным для нашего порабощения. Невинный факт грамматической производности львицы от льва, медведицы от медведя и поэтессы от поэта мы разоблачили и отряхнули, как прах с наших уст. Мы легко сотворили другой дом бытия, называя поэта, если он мужского рода, словом поэтус, а философа-мужчину, буде такие еще найдутся, словом философус. Мы входили в этот дом отдохнуть и нисколько не затруднялись при виде известного всем животного говорить барса, а если он обнаруживал дополнительный половой признак, то — бар-сучок.
Каждая из нас вольна выбирать саму себя независимо от преднаходимого грамматического рабства и этикетных поз подчинения.
Мы одержали полную победу в сфере символического, заставив mainstream струящегося логоса течь в ритме menses stream.
И все же после всего этого знай, о орел моя и моя лев: я — некрасивая невеста. И я, канатоходец интеллектуальных измерений, и ты, крылатая, и ты, бесстрашная, мы остаемся там же, где начинался бунт, остаемся при том же, ради чего он, собственно, и возник.
Так говорила Заратустра, разбивая одно зеркало за другим и проклиная предательство каждого осколка.
Я — некрасивая невеста, ибо даже если разбить все зеркала, все равно не разбить зеркальности. Мы не в силах перепрограммировать вожделение мужчин, даже если они теперь кротки, как ручные домашние животные, и сами всячески содействуют нам. Обойтись без их масленых глазок, глупых реплик и воздыханий — о, нет ничего проще. Истина в том, что я предпочла бы обходиться без всего этого, все же обладая способностью провоцировать их гормональные реакции. Как тот даосский учитель, который умел проходить сквозь стену, глотать огонь, взглядом останавливать на лету птицу.
“— Почему же учитель не делает этого? — спросил его ученика изумленный правитель уезда. Ученик ответил:
— Учитель способен на это, но учитель способен и не делать этого…”
Правитель поверил ученику, но он никогда не поверил бы мне, что я, Заратустра, несмотря на всю мою мудрость, смогу пробудить в мужчине обыкновенное мужское.
Тайна этой неустранимой отметины, в силу которой и ты, и я остаемся некрасивыми невестами, невзирая на (назови здесь что хочешь), велика, и я бы назвала ее божественной двусмысленностью.
Ибо, с одной стороны, есть повод, чтобы высказать протест Создателю, раздающему сокровище красоты кому попало: непроходимой дуре, домашней квочке, моральной уродке, но, с другой стороны, как раз в этой непостижимости выбора можно усмотреть феминистическое доказательство бытия Божия. Да-да, в том, что я — некрасивая невеста.
Сокрытость причины, по которой Господь возлюбил Иакова, а Исава возненавидел, проявляется здесь с ошеломляющей силой: почему я не желанна для этих созданий, конспектирующих мои книги, а моя ученица, преклоняющаяся предо мною, желанна для них?
Потому, ответила бы я, что есть Бог, пути которого неисповедимы. Но ты, моя крылатая, предпочла бы другой ответ. Что ж, не будем о Боге, поговорим о культурообразующем механизме, который в этой дихотомии столь же непреклонен, как и в жестких оппозициях правого и левого, верха и низа, сырого и вареного.
Возможно, ты скажешь: все дело в ат-тракторах, вторичных половых признаках. Если мы призовем на помощь современную косметическую хирургию, заставим ее подчиниться нашему вкусу с учетом фактора желанности в глазах нежеланных, мы перестанем зависеть от этой отметины, существующей в силу простого биологического недосмотра.
А я, Заратустра, скажу: не обольщайся.
Даже когда будут решены все проблемы синтеза тела, когда я смогу определять окончательный дизайн своего физического облика по собственному усмотрению, — даже тогда я останусь некрасивой невестой, — если только предположить, что права всех женщин будут равны и Богом дизайна пребудет все тот же, кто был Богом Авраама, Исаака и Иакова.
Скажу больше. Представим себе, а мы с тобой не раз это представляли, что мужчины исчезнут вообще, за ненадобностью. Так вот, даже в этом случае различие между некрасивой невестой и предметом мужского вожделения все равно останется. Оно будет воспроизводиться из поколения в поколение и опознаваться безошибочно и мгновенно. Такова непреложная данность раскладки мира де-факто.
Между тем проблемы некрасивого жениха в вышеописанном смысле попросту не существует. Самый неказистый мужской экземпляр может завоевать любовь женщины — своим мужеством, блеском ума, легкостью в общении, да мало ли еще чем? Мы полюбим его за его достоинства, не обращая внимания на то, что они случайным образом размещаются в неприглядном теле. И полюбим не натужно, а искренне, непосредственно, до гормональных глубин. Прекрасно понимая, что те же самые достоинства, присущие нам десятикратно, не разожгут в нем томление плоти. Только выставленная коленка, стандартные округлости да неразложимая на дискретные составляющие сумма кокетства…
Вот как обстоит дело с некрасивой невестой. И, кстати, не следует ли отсюда, что мужское и женское разделены не физиологически, а метафизически, по ту сторону вторичных половых признаков? Не предстает ли перед нами женское начало как эротически насыщенная любовь к слову, к тексту, как соблазненность интеллектом или твердостью духа? Мужское же начало, соответственно, предстает как соблазненность плотью, соблазненность самим соблазнением, как влечение, принципиально отделенное от культурных и интеллектуальных предпочтений. Тогда лучшей формулировкой мужского начала будет простое негативное определение: это влечение, неподконтрольное некрасивой невесте.
Так говорила Заратустра и собиралась уже закончить свою речь. Но, увидев слезинку, текущую по щеке верной львицы, сказала:
— Не горюй, бесстрашная, я могу тебя утешить. У нас все-таки есть одно преимущество перед желанной невестой. Мы умрем только один раз, а она умрет дважды, и первая ее смерть будет многократно страшнее второй.
5. Размытая линия смерти
Размышляя о ценности человеческой жизни, можно увидеть, что стартовая цена (базовая ценность) установлена очень неточно. Лот № 1, выставленный на продажу, содержит слишком разнородный набор товаров: здесь и высшая драгоценность мира, и коробочка от нее, и ленточка, и сбоку бантик, и пригоршня праха. И все это по одной цене, обоснованность которой, складывающаяся из накруток, в высшей степени сомнительна. Устроители аукциона категорически отказываются продавать лот по частям: если разобраться, то именно этот принцип представляет собой истинное кредо гуманизма, озвучиваемое всегда в искаженной, вводящей в заблуждение формулировке: нет ценности, превышающей ценность человеческой жизни. Следствием такой манипуляции устроителей является не только спекулятивно завышенная цена лота № 1, но и недооценка сокровенной жемчужины. От нее всяче-ски отводят внимание, чтобы только не увидеть в ней душу живу в эксклюзивный момент бытия, именно тогда, когда она живее всего живого.
В процессе размышлений проясняется и еще одно существенное обстоятельство. Получается, вопреки Платону, что подлинность некоторых земных вещей — и притом самых важных — обеспечивается отнюдь не отблеском неизменных эйдосов. Более того, в ряде случаев это сияние вечности оказывается фосфоресцирующим свечением, просачивающимся из могил и сливающимся в ветхозаветное зарево на горизонте, однажды показанное пророкам. Но то, что притягивает взоры влюбленных, художников, поэтов (как знать, может быть, и наблюдателей, пребывающих за линией того горизонта), освещено совсем иной подсветкой, возникающей в результате интенсификации и сжатия размеренной ритмики упорядоченного в соответствии с эйдосами бытия. Позывные вечности никогда не смогут проникнуть в мотив вожделения или простого влечения — такая мотивировка дана лишь смерт-ным и по отношению к смертному.
Прекрасное принципиальным образом существует в форме дефицита7, это знак причастности времени в отличие от вечности и даже от соприсутствующего вечного. Причем дефицитность прекрасного состоит вовсе не в трудности “подражания” соответствующему эйдосу, а, скорее, в обязательной легкости и беззаботности проживания дара, которым не одарено и само бессмертие. Ведь быть бессмертным и быть безжизненным — одно и то же: возможно, именно в этом и состоит смысл слов “Бог умер”, да и смысл земной смерти Иисуса.
Тут, кстати, уместно вспомнить и Снежную Королеву из сказки Андерсена. Она совершенна в силу соприсутствия вечности, но не способна вызвать влечение у живых смертных. Ею пленяется мальчик Кай, ее сверстник, ибо он того же возраста во времени, что и его избранница в вечности, — пленяется потому, что в глаз ему попадает осколок дурного бессмертия. Если теперь Ханса Кристиана Андерсена дополнить мотивами Аристотеля (тоже ведь писал про Кая), мы как раз и получим искомую альтернативу.
Вот Кай сидит на хрустальном полу и делает то, что ему велено: пытается сложить из кусочков льда слово “вечность”. Задание трудное, куски не подходят друг другу, и мальчик, изъятый из течения времени, пробует разные варианты. Есть вероятность того, что прежде задания королевы пленнику удастся другой расклад, опробованный Аристотелем в качестве иллюстрации непреложного правила:
Все люди смертны.
Кай — человек.
Следовательно, Кай смертен.
Как только это случится, появится Герда, и наваждение вечности исчезнет.
Но останется другое, еще более запутанное наваждение, связанное с компоновкой лота № 1. Именно благодаря этой компоновке удался и по-прежнему удается головокружительный трюк: внедрение определенной культурной условности (в данном случае гуманистической конвенции) до уровня экзистенциальных глубин. Суть конвенции в том, чтобы сжать размытую линию смерти в тонкую кромку, пристегнуть ее к отмиранию тела, а само отмирание свести к остановке сердца. Иногда выход из наваждения может быть подобен озарению.
Мы сидели на скамейке, и Маша, моя трехлетняя дочь, что-то чертила прутиком на земле. Подсела древняя старушка: не-обыкновенно морщинистая, с бескровными поджатыми губами. Старушка недовольно поглядывала на ребенка и бормотала про себя что-то невнятное. Маша наклонилась ко мне и тихо спросила:
— Папа, а можно потрогать бабушку палочкой?
Вопрос ребенка поразил меня, но тогда я не смог его правильно истолковать. Недавнее наблюдение Александра Пылькина сразу вызвало в памяти этот случай пятнадцатилетней давности:
“Именно непосредственность позволяет занять эту печальную дистанцию по отношению к Другому — наверное, такого рода дистанцией можно объяснить то, что дети никогда не тронут собачьего скелета руками, но только палкой”8.
Опасливое желание потрогать бабушку прутиком, несомненно, той же природы, что и исследование с помощью палки собачьего скелета. Ребенок безошибочно распознает в древней старушке нечто соприродное давно уже высохшим костям мертвого существа, и наша взрослая конвенция, согласно которой “бабушка еще жива”, нисколько не вводит ребенка в заблуждение. Ибо дитя видит не единственную (конвенциональную) кромку смерти, а множество ее редутов и бастионов, выдвинутых на встречном курсе в поток живого. Отсюда (глазами ребенка) прекрасно видно, когда уже нужно (уже пора) трогать палкой; правда, по отношению к близким детектор хроносенсорики блокируется в первую очередь. Возможно, мы начинаем бояться мертвых, когда утрачиваем эту способность видеть живых мертвецов и общаться с ними, поскольку они принадлежат к кругу родных и близких. Но, может быть, дело обстоит и не так. Писатель Дмитрий Бортников отмечает:
“Хотя для детей все старые. Дети чувствуют упадок. Никому не заметный, начинающийся упадок. Когда меняется запах, ты чувствуешь его, к тебе нагибаются, тебя берут и подбрасывают… Стоит только посидеть тихо и посмотреть на них, ты остаешься таким одиноким, таким спокойным… И ты чувствуешь эту горку жизни, с которой все они уже бегут, думая, что поднимаются… Ты вдруг ловишь их блестящие глаза, они смотрят внимательно, и что-то касается их… В такие моменты взрослые чувствуют этот свист времени в ушах… Их блестящие от смерти глаза мечутся снова и снова, а ты растешь не по дням, а по часам. И глаза твои незаметно учатся смотреть и не видеть, а ноги — бежать вниз быстро-быстро…”9
Здесь не нужно особой пристальности наблюдений, нужен лишь этот решающий сдвиг зрения (точнее говоря, хроносенсорики), в результате которого обнаруживается самоочевидность конвенции с ее произвольно выбранной точкой отсчета. Выход на размытое поле, в открытую зону смерти не назовешь приятной прогулкой — сразу же проходит анестезия, автоматически снимается обезболивающая блокада. Прибавка в понимании — в данном случае единственный выигрыш, да и тот немногие сочтут выигрышем. Зато уже обнаружив произвольность разграничения, мы находим его корреляты везде, в том числе в языке. Во многих индоевропейских языках еще сохраняются различия между прошедшим, “давно прошедшим” и “очень давно прошедшим”, хотя эти различия можно считать реликтовыми, постепенно исчезающими из разговорной речи. Каким-то образом это связано и с кодификацией смерти, ее приведением к общему знаменателю. Во всяком случае, в некоторых языках Меланезии (а значит, и соответствующих образах мира) общее собирательное понятие смерти отсутствует: умершие, которых помнят еще живыми, и те, которых живыми уже не помнят, находятся в разных грамматических классах; не исключено, что этот “классовый переход” представляется носителям языка чем-то более важным, нежели остановка сердца. Смерть, наступившая от несчастного случая, или, если использовать прекрасный медицинский оборот, при обстоятельствах, “несовместимых с жизнью”, и кончина, по поводу которой в Ветхом завете сказано “смертью умрешь”, обозначаются разными терминами и никогда не путаются друг с другом. Существует и ряд других, с точки зрения европейца, “тонкостей”, которые меланезийцам вовсе не кажутся второстепенными обстоятельствами, поскольку они грамматически закреплены в языке10.
Нельзя не признать, что меланезийская тематизация смерти гораздо ближе к прямому наивному опыту ребенка, различающего объекты, которые следует опасливо трогать палочкой, и вообще видящего не сплошную разграничительную линию между тем и этим светом, а некий континуум посюстороннего присутствия смерти. Но языковой и культурный опыт не только не подтверждает интуицию ребенка, вытекающую из естественной хроносенсорики, а, наоборот, самым решительным образом ее репрессирует. Разве что поэты, которые не утрачивают свежесть первоначальных интуиций, способны высказаться устами младенца:
А кто ушел, тот все еще идет
Или давно уже погиб в пути…
(Р. М. Рильке)
Поскольку именно бытие женщиной наиболее радикально связано с опытом прижизненной смертности, различия в раскадровке мира здесь особенно велики. В ряде африканских языков, а также языков южноамериканских индейцев отсутствует обобщающее понятие, которое одновременно включало бы в себя мать, жену и дочь, то есть нет эквивалента “женщины”, в то время как эквивалент “мужчины” имеется11. Поэтому выражения типа “разрешите поздравить всех женщин с праздником” либо вообще непереводимы на такие языки, либо представляют собой откровенную непристойность.
Отмирание эротического тела знаменует столь важные перемены, что смена имени подходит здесь как нельзя лучше. В европейских языках, не исключая и русский, сохранились реликтовые отголоски смены статуса. К женщине, родившей ребенка, частенько обращаются “мама” — в присутствии ребенка так называет ее и собственный муж, еще более это характерно для “бабушки”. Впрочем, в отличие, например, от языка суахили подобное обращение ситуативно и не означает смены позиции в классификации существ.
Языковые игры, при всей их важности, не могут сами по себе изменить экзистенциальный проект, для этого требуется вся совокупность конструктивных иллюзий, сжатая до критической массы. Расставание с телесностью, происходящее у мужчины постепенно, а у женщины рывками, обеспечивает не только разную интенсивность переживания, но и совершенно несравнимую остроту переумирания. Поэтому для женщины переход в новую ипостась оборачивается радикальным переносом присутствия: от первично данной телесности к иным телам, например, к телам, предоставленным в ее распоряжение по причине родства. При отсутствии других путей, путей авторствования, самопрезентации посредством произведения, этот вектор оказывается, по существу, единственным, обеспечивающим некое продолжение жизни (а порой и приращение), а не ее беспомощную и бессмысленную имитацию. Следует еще раз подчеркнуть: отмирание контактной эротической оболочки, кожи женственности, оставляет своего рода скелет, способный пребывать в длительной инерционной консервации. Поэтому перенесение внимания на детей и внуков лишь на первый взгляд выглядит чистой самоотверженностью, на деле речь идет о вполне эгоистической тенденции (и это законный эго-интерес) присвоения альтернативного иноприсутствия. Живые чувствующие тела становятся объектом повышенной заботы; словно присоски, к ним присоединяются резонаторы, уже не получающие никакой подпитки по месту прежней дислокации.
Следовательно, если доживание в себе есть не более чем “бобок”, то доживание в других — это своего рода полноценная жизнь, только со смещенным центром присутствия. И узы родства представляют собой своеобразные протекционистские меры во всеобщей экономии витальности: они определяют привилегированный доступ инвесторов к режиму максимального благоприятствования бытию. Большинству инвесторов приходится довольствовать крохами иноприсутствия, но даже и они, как правило, не в убытке. Что же касается борьбы за контрольный пакет в самых привлекательных проектах, то по сравнению с ней воля к власти просто мелкая страстишка. Достоевский, едва ли не самый проницательный исследователь человеческой души во всей мировой литературе, описал это во многих своих произведениях. Великий сладострастник Федор Павлович Карамазов мог бы дать сто очков вперед любому Рокфеллеру по части обоснованности инвестиций.
Выраженная линия жизни или линия судьбы, о которых трактует хиромантия, на деле прерываются куда более очевидным, хотя и всячески затемняемым зрелищем — размытой линией смерти. Пресловутый водораздел нисколько не напоминает Стикс, реку мертвых, с ее неспешным течением и курсирующей между противоположными берегами ладьей Харона. Берега реки заболочены, и бесчисленные рукава пронизывают архипелаг Смертных. Его обитатели, не зная ни дня, ни часа своего, должны сами позаботиться о транспорте на тот берег, ибо за кем приплывет ладья, точно так же неведомо. Даже добраться до берега Стикса удается немногим смертным, а утонувших в ручьях и лужах смывает сразу в Лету, реку забвения. А выражаясь менее изысканно, мы имеем дело с различными режимами существования. Различия проявляются во всем: в глубине контакта с жизнью, в интенсивности и допустимости иноприсутствия, в снаряжаемом транспорте символического, в доступе к очагам сгущения витальности, среди которых на первом месте стоит телесная востребованность и желанность — приоритета любви не могли бы оспорить и боги.
Жизнь, таким образом, проходит среди отмирающих оболочек, отмирание которых не обязательно прекращает бытие человека. А их упорное сохранение не обязательно гарантирует сохранность бытия, достойного именоваться человеческой жизнью.
6. Соображения на распутье
Для каждой исторической эпохи или цивилизации можно составить карту распределения витальности. На ней будут обозначены очаги суперанимации — зоны первичного и вторичного вампиризма — участки интенсификации смертной красоты, пункты переноса, избавляющие от принудительного и окончательного присутствия в отмирающих телах, а также сферы действия режима “бобок”, где эти самые отмирающие тела наделены презумпцией единственного представительства Я — в соответствии с неотъемлемым принципом гуманизма.
Здесь же обозначены и коридоры перехода в “другой глобус” — самодепонирование за пределами телесности посредством авторствования. Подобная карта ареала обитания может очень многое сказать о человеке: ведь ее контуры как раз определяют контуры экзистенциального проекта — человеческого статуса вплоть до принципа экземплярности и порядка господствующих социальных обменов. Чем сильнее привязка экземплярности (и тем более индивидуальности) к фиксированному носителю, тем жестче ограничен экзистенциальный размах. Речь идет о черте оседлости в метафизическом смысле: она обнажила изнанку гуманизма, о которой предпочитали не говорить и даже не думать.
Существует любопытный тест, демонстрирующий скрытый смысл основополагающих европейских ценностей. Случилось так, что во время похода принц и нищий легли спать недалеко друг от друга и во сне поменялись телами. Нищий проснулся в теле принца, а принц, соответственно, в теле нищего. Принц быстро обнаружил подмену и тут же убедился, как нелегко будет объяснить трагическое недоразумение и убедить окружающих в том, кто он на самом деле. Он перепробовал все, пытался говорить с родными, с министрами и с простыми слугами — никто не захотел его даже выслушать. Принц понял, что его настойчивость не только ни к чему не приведет, но и увенчается либо эшафотом (если кто-нибудь все-таки поверит), либо сумасшедшим домом (если не поверит никто)…
Вывод прост: тело, вмененное тебе вердиктом окружающих, является решающим аргументом. Но заметим: решающим аргументом только для европейской цивилизации. Для большинства архаических культур решающим аргументом является предъявление опыта другого проживания. Воспоминаний принца было бы вполне достаточно, чтобы ему поверили, скажем, индейцы бороро, так же как верят соплеменнику, в которого вселился дух шамана, как верят и самому шаману, рассказывающему о своих странствиях в других мирах. Верят, поскольку считают, что духовный опыт важнее телесной определенности.
Решительное предпочтение именно идентифицированной извне телесной определенности есть, по существу своему, репрессивная мера, ограничивающая свободу самоопределения индивида. И это лишь первое, изначальное проявление скрытой репрессивности, на которой основывается гуманизм западного образца. Далее следует целый ряд “примет цивилизованности”: приоритет удостоверения личности над самой личностью, пресечение попыток отказаться от биографии (если она мешает и не нравится) и жить другой жизнью, вообще принципиальное подавление любых восстаний против документа — как будто документ важнее еще не завершенной жизни и имеет право определять ее до мельчайших деталей. Такова изначально репрессивная изнанка демократических свобод, смирительная рубашка, которую постиндустриальное общество считает своей повседневной одеждой, приходящейся как раз впору. Если, конечно, не делать резких движений — да ведь никто их и не делает, привыкая к режиму экономии витальности.
Другие экзистенциальные проекты, разворачивающиеся за чертой оседлости, могут практиковать смену носителей, “сбрасывание” завершенных изнутри биографий, отработанных идентификаций и прочих накапливающихся шлаков — отходов жизнедеятельности. Это, например, бытие номада, позволяющее поддерживать устойчивый иммунитет к негативной работе умерщвления. Настоящими номадами становятся, пройдя серию прививок несмертельными дозами смерти.
Однако преобладает микровитальность, и мы повсюду видим ее приметы. Взять хотя бы обрастание вещами, которые старятся сами и старят своего обладателя. Прогрессирующее захламление дома может оказаться верным признаком подступающей клинической смерти: здесь есть далеко идущая аналогия между прекращением обмена веществ и прекращением обмена вещей. Бытие по инерции может быть только угасающим бытием, хотя в плоскости времени циферблатов оно выглядит как продление, сохранение присутствия благодаря экономному пользованию. Такого рода минимизация присутствия напоминает “экономию сна”, в -результате которой остаточное бодрствование оказывается отравленным сонливостью. Но зато, “в порядке компенсации”, самый экономичный режим “бобок” окружается уважением и почтением, которые подобают как раз мертвым, а не живым. Как бы там ни было, но вещи, от которых исходит тление, инфицируют тлением и своих обладателей; наступает время, когда длительное пребывание в такой среде не остается безнаказанным и для задержавшихся посторонних.
Рассматривая воображаемую карту распределения витальности, следует упомянуть и о приверженности накопленному багажу знаний, что также поощряется социумом. Например, инфраструктура дисциплинарной науки требует единства точки зрения, привязанности к однажды высказанным взглядам и еще много чего, что органически входит в “научность” науки. Мало кому удается разглядеть за этим все ту же экономию: каждому по одной точке зрения, по одному призванию, по одной биографии… Если говорить о распределении витальных ресурсов, западная цивилизация давно уже строго придерживается принципов военного коммунизма. И практикуемое изъятие излишков усугубляет нелегкий удел смертных.
Какие выводы можно сделать из сказанного? Ну, вероятно, можно сказать, что старость ближе к смерти, чем к жизни. В каком-то смысле, пожалуй, старость и есть сама смерть — ее внутренний опыт, данный некоторым в дополнение к всеобщему опыту смертности, интенсифицирующему бытие живых до уровня человеческой экзистенции. Опыт смертности настораживает, заставляя держаться подальше от заболоченных берегов. Но, как справедливо замечает Левинас: “Абсолютное несогласие с чужой волей не исключает осуществления ее намерений. Отказ подчинить другому жизнь не исключает того, что ему окажется подчинена смерть”12. Настораживает смерть, когда она приходит с косой, но, когда она приходит с капельницей, она завораживает. Завораживает в том смысле, что вызывает привыкание, тем более что можно долго числиться в списке условно живущих, успешно и без особого труда подражая живым. Линия абсолютного разрыва как таковая не вызывает возражений. Но, во-первых, она не является единственным способом данности смерти, а во-вторых, она проведена не там.
7. Загадка телесности
Тело и смерть — это великая проблема. Крайне приблизительные способы ее решения, предлагаемые культурными и социальными институтами, включая медицинские, показывают, как далеки мы еще от ее понимания. Может показаться, что дальнейшее изложение уводит в сторону от основной темы. Но мне так не кажется.
Переход от очевидности бытия-при-теле к загадке и тайне этого самого бытия можно рассматривать как свидетельство зрелости философии. Пробуждение и первоначальное развитие философской мысли знаменуется увлеченностью тайной самой мысли: именно здесь находится большинство не дающих покоя головоломок. Период от Декарта до Гегеля включительно предстает как время первостепенной занятости теориями познания. Что есть и как возможна мысль? Что есть истина? Отчетливо просматривается притягательность и высший статус философии духа. Марксизм же, в некотором смысле, есть пресыщение философиями духа, аллергия на нарциссизм рефлексии, занятой исключительно проблемой собственного обоснования.
Но решительный поворот начинается с Ницше, для него обстоятельства бытия-при-теле достойны не только вдумчивой регистрации, но именно удивления: сюда смещается фокус тайны как таковой. Следующий шаг в сторону загадки телесности делает Фрейд: с точки зрения психоанализа телесное (психосоматическое) интереснее, таинственнее, а главное, сложнее ratio. И, наконец, Фуко, в своих основополагающих работах фактически совершает ревизию европейской метафизики, пересматривая ее основные вопросы сквозь призму телесности. Вклад Мишеля Фуко можно вкратце резюмировать как переход от философии духа к политике тела, французский философ не только почувствовал, но во многом и определил этот новый удел философствования.
Переход к новой привилегированной зоне таинственности, пожалуй, даже важнее, чем степень вразумительности даваемых ответов, поэтому момент перехода следовало бы обозначить контрастнее.
Вот акупунктура удивления традиционной метафизики. Кант: как удивительно, что существует моральный закон во мне. Эйнштейн: самое непонятное в этом мире то, что он понятен. Да и Гегелю едва удается скрывать удивление перед умопостигаемостью сущего.
Теперь представим себе кульминацию страсти и последующую негу двух влюбленных. Например, в фильме Лео Каракса “Дурная кровь”. Там совсем еще юная девушка говорит парню: “И когда в моих зрачках отразится растущий диск луны, знай: я кончила”. Ее возлюбленный неутомим в обретении знания. Неутомим, как Лао-цзы или дон Хуан, хотя и идет своим путем. Когда интенсивность страсти сменилась пассажами неги, влюбленные могли бы попытаться выразить формулу благодарного удивления. И звучала бы она так: какое счастье, что у людей есть тела. Перед искренностью и глубиной этого удивления звездное небо отдыхает.
Чудо бытия-при-теле по степени своей непостижимости превосходит чудеса Ветхого завета. Но его ежедневная данность и некоторая удаленность от сферы умопостигаемого (где и располагается накатанная колея большинства дискурсов философии) долго препятствовали даже серьезной постановке вопроса. Между тем если в порядке шуточного сравнения сопоставить траекторию чемпиона мира по горному слалому и траекторию мысли Гегеля, сделанные навскидку выводы могут вывести за пределы шутки. Окажется, что у Гегеля скорость, конечно, побольше, ибо его Я-десант, совершающий свой слалом, не отягощен телесностью. Зато фигура слаломиста во плоти непостижимее, начиная от уровня мотивации до сохранения единства многомерного пребывания в подлунном мире: ни на одном из виражей он не покидает бытие-при-теле ради бытия как такового и сохраняет всю полноту определений человеческого.
Многое объясняется простой цеховой солидарностью жрецов Логоса; здесь применимы слова Маркса, сказанные в адрес Гегеля, который “ставит дело логики выше логики дела”. Практически с самого зарождения метафизики возникает и тут же становится общим местом противопоставление примитивной плотской любви и возвышенной любви духовной. Любовь охотно принимается в качестве высшего предназначения или, так сказать, высшей способности, однако она “переосмысляется”, причем глагол переосмыслить в данном контексте очень напоминает глагол “пересолить” или “переборщить”. Обращенность к Богу, к Благу, к Бытию (а подразумевается: к Произведению) — вот что есть достойное и реализующее сущность Любви. А всякая задействованность тела, тем более его преимущественная задействованность, это и не любовь вовсе, а, например, разврат, похоть или “секс”. Во всяком случае, некая уступка со стороны возвышенного содержимого. Перед нами явно очередная уловка рессентимента — и, похоже, одна из важнейших. Ницше в ряде своих работ13 затрагивал эту тему, и его анализ оказал прямое или косвенное влияние на Фрейда. Если бы великий философ не умер в сумасшедшем доме, а прожил бы еще лет двадцать, получив возможность ознакомиться со взглядами Фрейда, он вернулся бы к проблеме переоценки ценностей — вернее, к красноречивой недооценке важнейшей из них. И главка из соответствующей работы могла бы выглядеть так.
8. Превратности Эроса
Говорят: прочь от похоти, обратите взор к горнему. Возлюбите Бога, истину, книгу. Возлюбите, наконец, и ближних своих — но не соприкасаясь телами. Так говорят в пылу обличений, а будучи застигнутыми врасплох, оправдываются: да мы что? Мы ничего. Мы только глазками, только глазками… И отводят в сторону свои масленистые глазки.
Старая знакомая песня фальшивомонетчиков, неспособных честно справиться с нуждой, перенести горькую участь как подобает господину и как удается немногим свободным умам. И никто не потрудился объяснить, какие же такие сверхтрудности преодолевает взыскующий горней любви?
Впрочем, нет — Зигмунд Фрейд попытался сделать это. Он выступил в роли Аарона громогласных, но косноязычных моисеев. Фрейд сумел расслышать голос плоти далеко за пределами простых плот-ских влечений, оказавшихся очень даже непростыми: все это он поведал нам в историях про вытеснения и сублимации. И скольким моралистам, столетиями потчевавшим нас и друг друга возвышенными банальностями, пришлось замолчать — одно это уже вызывает уважение.
Но кое-что очень важное психоанализ не раскрыл — как раз то, что открывается свободному уму в отличие от ума изощренного. Вопрос касается ценности сублимации и степени ее, так сказать, удаленности от первичных позывов. Все эти, которые только глазками, — так ли уж они потрудились на поприще преодоления естества? И в самом ли деле причина их бегающих глазок та же, что и у многоликости Шивы? Легионеры сверх-Я, идущие сомкнутыми рядами: неужели все они удаляются от естества в сторону чистого разума? Они, конечно, не испытывают сомнений в том, что хотя дело их есть труднейшее, но зато именно через него можно обрести истинное человеческое предназначение…
Подумали бы лучше о простом уважении, которое им оказывают неизвестно почему. Ибо в этой мнимо возвышенной (то есть сублимированной), уклонившейся от своей колыбели любви слишком много “естественного” в смысле простых эпифеноменов начинающего осознавать себя духа. Разве любовь к Единому, или к Благу, не содержит в себе расчета на взаимность? Да я бы сказал, что она вся пронизана расчетом, своекорыстием, какое нечасто встретишь в мире плотских утех, на обличении которого специализируются благолюбцы. Любить начало, сулящее тебе бессмертие и как бы даже дающее его в акте самоотверженной любви, не так уж и трудно. И совсем не противоестественно. Стало быть, перечень заслуг так-возлюбивших слегка преувеличен: привычка уже знакомая нам, та же, что и у рыцарей всепрощения.
А влюбленные в произведение, в зеркало собственного возможного инобытия — разве у них есть какой-то особенный -повод для гордости? Обыкновенные нарциссы, притом смотрящиеся в кривое зеркало, в котором никто, случайно заглянувший через плечо, не увидит ничего достойного внимания. Никто, кроме них самих, хотя они все равно готовы хватать за рукав всякого, проходящего мимо. По тому размаху, который приобретает сегодня графомания, можно судить, что авторствовать — дело житейское, можно даже сказать, слишком человеческое. Кто же будет удивляться авторскому началу, обнаруживающемуся у первого встречного? Тем более когда рядом настоящее чудо — дарованное нам бытие при теле.
Так что я хотел бы замолвить словечко перед господином Фрейдом даже за простую похоть. Не вздыхайте так тяжело, доктор, услышав о похоти. И не только потому, что она вас кормит и будет кормить десятикратно ваших последователей. А еще и потому, что ее не приходится так стыдиться, как бывает иной раз стыдно за возвышенную любовь этих, которые только глазками.
9. Эксклюзивное владение смертных
“Чистая духовность” отчасти еще и потому имеет такой высокий статус, что ситуация отсутствия тел представляется чем-то несбыточным, непроверяемым, вроде бессмертия души. Между тем крайняя степень отчуждения от собственного тела постоянно фиксируется в психиатрии; некоторые полагают, что ее вполне можно приравнять к отсутствию тела14. Для нас сейчас важно, что даже запредельное отчуждение такого рода отнюдь не устраняет “страстей души”. Бестелесность шизофреника нисколько не лишает его целеустремленности (которую в подобных случаях принято именовать одержимостью), и подчиненность “идее фикс” в некотором отношении можно рассматривать как аналог похоти. И тогда сразу становится ясно, что по сравнению с этим “аналогом” сама беспощадно раскритикованная похоть уже не выглядит столь возмутительно.
Следовательно, невоздержанность вовсе не приписана однозначно к телесному началу; скорее можно предположить, что привязка к телу именно связывает, ограничивает необузданность духовных порывов вроде мании паразитарных классификаций, пресловутого “патологического стремления к справедливости” и, в особенности, исполнения fix-предназначения. Конечно, трудно узнать в этих уже лишившихся всякого плотского контраста маниях столь прославленную любовь к высокому, но это значит лишь одно — meconnaissan-ce самого сознания не менее значим, чем бессознательное психосоматической жизни. Не случайно граница, проведенная Фрейдом между неврозами и психозами, опирается на асексуальный характер последних и указывает на безоговорочную победу над побуждениями либидо, над “похотью” (прямо-таки сбывшаяся мечта стольких отшельников). Но видит бог, за победу заплачено такой дорогой ценой, что никакая контрибуция в случае поражения не показалась бы чрезмерной.
Распущенность, разнузданность, невоздержанность очень даже неплохо себя чувствуют в сфере чистого Я, подтверждая тем самым, что “естество” для человека никоим образом не ограничивается бытием-при-теле. Во-первых, сама человече-ская телесность глубоко преобразована антропогенезом и лишена монополии на поведенческий диктат. Во-вторых, мономаниакальность (более точное название разнузданности, освобождения от всех телесных уз и уздечек) куда как легче прослеживается именно в директивах сверх-Я. Если бы эти директивы не уравновешивались позывами бессознательного, смертные могли бы даже не распробовать, какой эксклюзивный Дар ниспослан им свыше.
Следует еще раз отметить, что как раз бытие-при-теле играет сдерживающую роль, поддаваясь ежедневно возобновляемой воле и препятствуя порыву безумия. Ведь и “голодные духи” индуистского пантеона голодны именно отсутствием плоти, а обретя плоть, они успокаиваются. По крайней мере, “несколько успокаиваются”. Быть может, загадка телесности и состоит отчасти в том, что бытие-при-теле облагораживает существо, обуреваемое страстями-целеустремленностями, существо, именуемое человеком. И, стало быть, тезис “какое счастье, что у людей есть тела” выражает не только признательность за наличие прекрасного медиатора любовных наслаждений, но и корректное философ-ское указание на лучшую гарантию разумности. Разумности в греческом смысле sophrosine, то есть рассудительности и меры как важнейших человеческих добродетелей, с точки зрения Аристотеля.
Напротив, дистанцирование от полноты телесного можно трактовать как поиск легких путей, как проявление малодушия в отношении Дара, вступление в право обладания которым требует полной выкладки и самоотдачи. “Причина тому — сущностная смертность воли, которая предает себя в ходе своего осуществления”15. Обходные пути многообразны, но все они суть пути отступления: и поспешное трансцендирование по принципу “виноград зелен”, и, наоборот, минимализм в использовании доставшегося инструмента, то, что принято называть “забивать гвозди микроскопом”.
Поле возможностей, раскрываемое бытием-при-теле, практически необозримо. Весь пафос открытости Другому, от согласований до соприкосновений, контролируется акупунктурой телесного представительства. Без опоры на эту инстанцию рассыпаются все построения, доступные в vita-режиме. Остаются, в лучшем случае, игры со льдинками, которым предавался Кай.
В диалоге Платона “Пир” хорошо обозначена суть проблемы. Здесь алкоголь (разбавленное вино) выступает в роли духовно-телесного медиатора, обеспечивающего согласование скоростей присутствия. Неспешно конституируется предмет беседы, так создается произведение, приближаясь к пределу возможностей смертных. Эта отложенная кульминация, оплетенная скрепами ожидаемого приращения смысла, непосредственно перекликается с другим произведением, высшим произведением Эроса, созидаемом на ложе любви. В сущности, оба события могут служить метафорами друг друга. Аналогична прежде всего природа трудностей, траектория поэзиса, извлечения формы из бесформенности. Импульсивная и дискретная мужская сексуальность, зависящая от более архаической физиологии, противопоставлена плавному, размытому женскому оргазму, изначально насыщенному прямыми аттракторами Логоса. В феминном модусе сексуальности чувственное управляемо и ведомо сверхчувственным.
Мужской оргазм служит архетипом и моделью для множества событийных рядов — например, для битвы, спортивного состязания, для всякой конфигурации воли, не имеющей обратной связи. Но пир как symposion безусловно описывается языком женского, через telos последнего по времени наслаждения — ее наслаждения. В акте любви лишь опытный мужчина способен руководствоваться позывными, не совпадающими с диктатурой примитивной программы, ответственной за этот участок функционирования мужского тела. Брат Осел (или, допустим, либидо) в этом случае упрям, как никогда, конь, вожделеющий сильнее всей упряжки. Но колесница любви, которая руководствуется его задыхающимся галопом, неизбежно опрокинется: она никогда не поднимется на вершину, к жилищу крылатого Эрота. Именно тело возлюбленной выступает как инстанция чувственно-всеобщего, являясь мерой и самого себя, и другого, в данном случае — любящего, который в резонансе собственного тела всегда единичен (или, по крайней мере, не поднимается выше особенного).
Еще Христиан фон Эренфельс, один из предшественников Фрейда, писал о “трагической роли рассогласования физиологических механизмов мужского и женского оргазма, видоизменившей всю историю человечества”16. Сам Фрейд в переписке с Флиссом признал (хотя и неохотно, как софист на допросе у Сократа), что большая часть неврозов была бы устранена, если бы управление эрекцией и эякуляцией находилось под конторолем Ego, а не Id17. На первый взгляд “трагическое рассогласование” и впрямь может показаться проклятием человеческой природы — еще большим, чем необходимость в поте лица добывать хлеб свой. Но при некотором размышлении можно прийти и к противоположному выводу — только потому стра-на Эрота является для нас землей обетованной, что доступ в нее не гарантирован. Если бы въездная виза давалась каждому почем зря, человеческая культура лишилась бы самого важного — всех своих прихотливых завитков.
Высшие произведения и Эрота, и Бахуса возникают благодаря умению наслаждаться наслаждением другого, опираясь на взаимное депонирование кульминации, на отсрочку растраты, приносящую дополнительные и сладчайшие проценты. Вот вопрос, неизбежно вытекающий из точного и честного самоотчета, а не из предательства воли: как быть с телесной предъявленностью, с контактным проживанием в отличие от бесконтактного скольжения-проникновения, представляющего собой дар мысли? Философия не раз приходила к выводу, что замысел о человеке состоит в том, чтобы пронизывать мыслью сущее, не сдвигая его со своих мест. Но ведь не менее справедлив и равновеликий тезис: какое счастье, что у людей есть тела.
Апологеты чистого бесконтактного разума сделали свой выбор. И упустили драгоценную возможность, во всей Вселенной данную единственно лишь человеческому существу, — возможность прижизненного преодоления смертности смертных.
1 Подольский Н. Возмущение праха. СПб.: Азбука, 1996. С. 398.
2 См. подробнее: Секацкий А. К. Онтология лжи. СПб., 2000.
3 Николай Кузанский. Сочинения. Т. 1. М., 1978. С. 214.
4 В соответствии с правилами христианской канонизации важнейшим аргументом является нетленность мощей.
5 “Не следует бояться смерти, ибо пока мы здесь — ее нет, когда она приходит — нас нет”. Это утверждение принадлежит не столько метафизике, сколько метафармакологии и с успехом применяется для духовной анестезии.
6 Тут уместно привести шуточное четверо-стишие Вадима Шефнера:
Сказал я старику преклонных лет:
—Ты много спишь, соннолюбивый дед.
— Такое дело, — мне ответил он, —
Я тренируюсь, близок вечный сон.
7 Развитие темы см. в книге: Т. Горичева, Н. Иванов, Д. Орлов, А. Секацкий. Ужас реального. СПб., 2003.
8 Пылькин А. Текущая неопределенность. “Vita Cogitans”. СПб., 2003. № 3.
9 Бортников Д. Свинобург. Цит. по рукописи.
10 Сводку данных можно найти в книге Mil-ler G. and Philip Johnson-Laird. Language and Perception. Cambridge, 1976.
11 Lakoff J. Fire, Women and Dangerous Things. Chicago, 1987. P. 92.
12 Левинас Э. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2000. С. 231.
13 Особенно здесь следует выделить “К генеалогии морали”. В третьем рассмотрении Ницше отмечает важнейшие моменты уязвимости аскетического идеала.
14 См., например, Modrow J. How to Become a Schizophrenic. A Case against Biological Psy-chiatry. Washington, 1992.
15 Левинас Э. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2000. С. 236.
16 Ehrenfels Ch. Grenzfragen der Nerven- und Seelenleben. Leipzig, 1992. S. 35.
17 См. Freud S. Briefe 1873–1939. Frankfurt a. M., 1960. S. 84–88.