Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
Нет, не сошел с ума, не забыл географию, и даже слава Диогена, днем с огнем искавшего человека, прельщает меня не слишком — все много проще. Даже совсем просто! Появилась любопытная книжка “Человечество на рубеже веков”, наполовину состоящая из разных таблиц. Листаю и в каждой первым делом ищу Россию: где мы? Как выглядим на пестром фоне всего человечества?
В таблице “Площади различных стран мира” мы занимаем гордое первое место. Россия — самый большой кусок суши, даже стоящая на втором месте Канада меньше нас почти вдвое! А далее Китай, США, Бразилия и прочая мелочь. С населением, правда, похуже: тут мы только шестые, а с плотностью населения — совсем швах! 172-е мы, позади пустынного Алжира, скалистой Норвегии и почти всех других прочих…
Все это, впрочем, цифры, ничего ни о нас, ни о нашей жизни, по сути, не говорящие — та же плотность населения в Канаде в два с лишним раза ниже, чем у нас, но… “Индекс развития человеческого потенциала” (признанный ООН наиболее обобщающим показателем качества жизни) равен в Канаде 0,932, и она занимает первое место в мире. А у нас — 0,742. Мы, соответственно, на 70-м месте, в нижней половине длинного списка “среднеразвитых стран”, много ниже Мексики, Кубы и даже Беларуси. Обидно!
Но!.. Согласно нашей же поговорке, на обиженных воду возят! А потому спрячем-ка, господа, обиду в карман и подумаем: отчего так? Ведь Бог-то нас совсем не обидел! Дал нам земли не только больше, чем другим народам, но и более богатой! У нас с вами 10% всей мировой нефти, 30% газа, 27 — железной руды, 11 — меди, 40 — руд металло-платиновой группы… Правда, у нас вечная мерзлота, болота, непроходимые тундры, только 7,5 % нашей территории пригодно к обработке. Может, и впрямь, как пишут нынче некоторые экономисты, из-за этого мы никогда не сможем тягаться на равных с ведущими странами? Но ведь в Канаде и Норвегии, расположенных в тех же северных широтах, пригодной к обработке земли еще меньше (4,9 и 2,9 % площади), а ничего — живут, как дай Бог и нам!
У нас с вами на брата 0,86 га пашни — больше, чем в любой из десятка крупнейших стран, у нас с вами леса по 5 га на каждого, а у бразильцев, занявших второе место, всего по 1,8! Да и сами мы “вроде б не бездельники и могли бы жить”, но что-то как-то не получается… Ибо при всем своем богатстве мы производим только 1,2 % мирового ВВП (валового внутреннего продукта) и по его размеру на душу населения оказываемся отнюдь не впереди планеты всей, а на малопочетном 80-м месте. И что бы мы не делали… А ведь чего мы только не делали: и бунтовали, и покорялись, и супостата сломили, и даже социальный строй в течение одного века сменили дважды! Да что! — мы даже понедельники заодно с воскресеньями всерьез отменяли в 30-е годы, вводя пятидневку, — помните? “А мамочка — ударница, а папочка — герой, четыре дня работает, на пятый выходной!” Но… что бы мы ни делали — не идут дела!
Так в чем же секрет? Таблицы, собравшие цифирь обо всем человечестве, дайте ответ! Не дают ответа…
Хотя наводят на размышления многие. Вот хотя бы об армии. В 1998 году Россия имела армию в 1 млн. 204 тыс. человек (в результате титанической реформаторской деятельности министра Иванова нынче она сократилась до 1 млн. 100 тыс.), и по численности это была пятая армия в мире. Но вот какая штука! В самой многочисленной (китайской) армии служило 0,2 % населения страны, во второй (американской) меньше 0,5 % населения, а в нашей — почти 0,8 %. Правда, тут мы сильно отстаем от Северной Кореи, где под ружьем почти 5 % всего населения, но стоит ли догонять?
Говорят, правда, что армия обходится нам недорого: рядовые служат в ней бесплатно, по призыву, к тому же она плохо обмундирована, вооружена и т. д. Но и это ведь — как сказать! Богатая Америка тратит на армию 3,2 % ВВП. Прочие богачи — еще меньше (Франция и Великобритания — по 2,8 %, Германия — 1,5 %), даже бедная Индия, несмотря на тлеющий конфликт с Пакистаном, только 3 %, а мы — 5,2 %. Да и эта цифра, вероятно, устарела, так как в первые годы XXI века военные расходы России росли опережающими темпами. Правда, богатая, скажем, Великобритания на свою маленькую (всего 212 тыс. чел., 87-е место в мире) армию тратит почти столько же, сколько мы на свою большую (в 1998 году 36,6 млрд. дол. против наших 53,9). Но ведь в том-то, господа, и выгода, что свободные от службы молодые мужчины эффективно трудятся, приумножая богатства страны! В любом деле, в том числе и военном, выигрыш от повышения квалификации всегда значительней, чем от увеличения числа занятых. Пока же — увы! — следует признать, что главная выгода, которую население крупных государств имеет от своей “крупности”, то есть сокращение доли национального богатства, расходуемого на обеспечение управления и безопасности, в России таинственным образом исчезает. Нам даже внушают (и все настойчивей!), что из величины своей страны мы должны не выгоды извлекать, а приносить жертвы ради ее сохранения!
А может, у нас народу — некуда девать? Такое ведь тоже бывает… Мой отец, в 50-е работавший в Китае, со смехом рассказывал, как он представил “китайским товарищам” расчет, сколько нужно экскаваторов, чтоб вырыть котлован к сроку. И получил ответ: экскаваторы не нужны вовсе! За неделю эти “китайские товарищи” обеспечили стройку таким количеством других “китайских товарищей” с мотыгами и корзинами, что котлован был вырыт даже с опережением графика. Но ведь то — в Китае и более полувека назад.
У нас же подобного человеческого изобилия отродясь не было, отчего сия “экономика” нам и казалась смешной. Нынче же, как свидетельствуют бесстрастные таблицы, народ у нас не в избытке, а в недостатке, который вот-вот может стать катастрофическим. В таблице “Прирост населения в различных странах мира” Россия стоит на 180-м месте из 192-х. Ибо прирост у нас — увы! — со знаком минус: каждый год население уменьшается на 0,34 %, несмотря на неизменно положительный баланс миграции.
Правда, на днях (в июне 2004-го) прочитал я в “Известиях”, что это почти хорошо. Ибо в ежегодном своем послании президент поставил задачу удвоения ВВП не за десять лет, как ранее, а за восемь, что было бы почти невыполнимо, если бы он не уточнил: “ВВП на душу населения”, — а так как количество душ населения за восемь лет несколько подсократится (миллиончиков этак на 2—2,5), то “указание президента будет выполнено”.
Понятно, “выполнение указаний” — смысл жизни любого бюрократа, но… Сокращение населения как способ его ускоренного обогащения — это, я вам скажу, нечто весьма удивительное! И не только потому, что сие отвратительно с нравственной точки зрения. Хуже! История и те же статистические таблицы свидетельствуют: быстрому экономическому росту всегда сопутствовал рост населения. Население наиболее интенсивно развивавшейся в XX веке страны — США — с 1950-го по 2000 год выросло в 1,8 раза (для сравнения: население России с 1950 года по 1990-й выросло в 1,4 раза, а затем начало сокращаться). Из развитых, богатых стран сокращение населения наблюдается нынче только в Германии, да и то — темп его несравним с российским (всего 0,02 % в год).
К смыслу этой неприятной для наших властей статистической закономерности я, пожалуй, еще вернусь, хотя и не в этой статье. Пока же скажу, что по количеству новорожденных на тысячу жителей (9,7 младенца) мы занимаем 179-е (!) место в мире, зато по количеству смертей на ту же тысячу обогнали многих, выйдя на 29-е место, впереди Конго и Гвинеи-Биссау. Что, в общем, и неудивительно, ибо по качеству питания мы с вами лишь на 59-м месте, а наша система здравоохранения занимает и вовсе 100-е, много отставая от мексиканской и чуть опережая индонезийскую. Даже на мировой доске позора (она представлена таблицей “Процент населения, имевшего доход менее одного доллара в день на человека”) мы также присутствуем, хотя, слава Богу, на не слишком заметном 61-м месте — 2 % нашего населения в конце XX века существовало за этой крайней чертой мировой нищеты. Попробуй тут выживи!
О нашей образовательной системе мировая статистика также заставляет задуматься. Пока некоторые ученые мужи всерьез рассуждают о “перепроизводстве” специалистов с высшим образованием, а президент (с подачи генералов) выражает недовольство тем, что у нас почти все идут в студенты, и потому некому идти в армию, сухая и бесстрастная статистика свидетельствует: по числу студентов на 100 тыс. жителей Россия занимает лишь 29-е место в мире. Впереди нас не только Канада, США, стремительно развивающиеся Южная Корея и Испания, не только наши северные соседки Финляндия, Швеция и Норвегия, но и Греция, Грузия, Казахстан, Филиппины… Грустно сие, господа!
Ну, и наконец, упорно ища, где же и в чем же мы действительно впереди планеты всей, я, к сожалению, нашел и это. У нас больше всего заключенных (554 на 100 тыс. населения) и больше всего убийств — 23,2 на те же 100 тыс.
Пора, пожалуй, остановиться и признаться, что я немного слукавил, когда свел смысл названия своего обзора к копанию в статистических таблицах. Свести все к констатации того печального факта, что никакая мы нынче не великая страна, а всего лишь одна из “среднеразвитых”, обретающаяся где-то в районе седьмого-восьмого десятка, — дело слишком легкое, чтоб быть серьезным. Ибо тут естественным образом возникает один из извечных русских вопросов: “Что делать?”, ответ на который впрямую зависит от того, какой вопрос поставить с ним рядом в качестве второго. Проще всего ограничиться столь же традиционным: “Кто виноват?” Проще, ибо в этом вопросе заложен уже и ответ: конечно же, не мы с вами, а… И неважно, что за этим “а” последует: тлетворное ли влияние Запада, козни ли “мировой закулисы”, американские технологии “информационно-психологической” войны или, скажем, “безответственность либералов” — неважно, ибо в любом случае “делать” предполагается одно и то же: обороняться! Не жить, но “приносить жертвы”, не мыслить, не искать пути развития, но — сплотиться, не в институты идти, а в дивизии… Как будто мы не делали всего этого на протяжении десятилетий и даже веков и как будто не в результате этого очутились там, где очутились. Авторы, желающие подвигнуть нас в этом направлении, многочисленны и весьма активны — в любом книжном магазине найдете вы сочинения А. Ципко, В. Лисичкина и Л. Шелепина, Ю. Крупнова и т. д., и т. п.
Но их сочинений я здесь касаться не буду, ибо куда более плодотворным представляется мне иное: заменить грозный вопрос “Кто виноват?” простеньким и негрозным “А почему?”. Не супостата искать, а причины, главнейшие из которых, конечно же, в самой России, в нас с вами. Найти эти причины, понять происхождение наших бед, понять, объяснить, описать характернейшие наши черты, понять возможный характер и пределы будущих трансформаций — это и значит, по-моему, найти современную Россию — не только на карте, но и в мире, и в своей душе.
Одним из самых отрадных явлений нашей интеллектуальной жизни последних лет представляется мне то, что это “почему” все чаще, все настойчивей звучит в сочинениях ученых, публицистов, даже политиков… Пусть не всем из них даются правильные ответы и никому пока не дается ответ всеобъемлющий, но здесь, на этом пути, и частичный успех — успех, и отрицательный результат — результат, необходимая составляющая общего движения.
Некоторые из этих сочинений мне и хотелось бы представить сегодня читателям “Невы”. Начну, пожалуй, с книги небольшой, но очень содержательной. Называется она “Цивилизационная специфика России: └Каким аршином мерить?”” и являет собой стенограмму одной из публичных дискуссий в московском Никитском клубе, интеллектуальном сообществе “ученых и предпринимателей, обеспокоенных судьбой российского общества и государства”.
С докладом на этой дискуссии выступил культуролог И. Яковенко, читателям “Невы” уже знакомый. Он сделал попытку охарактеризовать “ядро традиционной культуры России” — то, “что просвечивает из глубины и находится на уровне не всегда очевидных, но очень важных интенций”, рассказать о реалиях, которые “нам часто неприятно осознавать, ибо они… ломают комфортное самопонимание”. Он выделил шесть признаков нашего “культурного ядра”: 1) идеал синкрезиса1; 2) “особый познавательный конструкт должное/сущее”, когда “ревнитель должного проводит свою жизнь в мечтаниях о должном, собирается уехать куда-то в неведомые дали и тихо ненавидит мещанина, который обустраивает реальную жизнь — свою, своих близких, обустраивает мир, в котором живет”; 3) “эсхатологический комплекс”, который состоит в убеждении, что “мир окончательно погряз в грехах и наступают его последние дни”, грядет последняя, ужасная битва добра и зла, после которой мир непостижимым образом обновится (при этом “семантика, в которой выражаются эсхатологические идеи, задается эпохой. Одно из ее имен — коммунизм”); 4) манихейская интенция (“человек, живущий в манихейской системе представлений, склонен любое взаимодействие с “они” представлять в форме конфликта”); 5) “мироотреченческая установка”. Последней особенностью нашего культурного ядра И. Яковенко назвал “раскол культурного сознания”.
Вынося на обсуждение то, что “нам неприятно осознавать”, трудно, разумеется, рассчитывать на общее согласие. Его и не последовало. Но интересно проследить рубежи обнаружившегося несогласия. Хотя это и не так-то просто, поскольку участники дискуссии, как это частенько бывает там, где собираются представители разных научных дисциплин, забыли договориться о терминах. Поэтому одни из них говорили о цивилизациях западной, российской и мусульманской, другие (демограф А. Вишневский) — о цивилизациях аграрной и промышленной, а третьи (экономист В. Тамбовцев) и вовсе сочли цивилизацию тем пустяком, который при покупке, скажем, автомобиля влияет лишь на выбор его окраски. Тем не менее, несколько огрубляя, можно все же выделить две главные линии спора.
Опровергнуть само наличие в нашей культуре хотя бы одного из названных И. Яковенко компонентов не взялся никто. Возражения одних сводились к тому, что “все черты, перечисленные Игорем Григорьевичем в качестве специфических для России, на самом деле никакого отношения к цивилизационной специфике России не имеют. Это принципиальные характеристики любого традиционного общества” (историк А. Голубев). Правоту этих оппонентов можно бы и признать, если б они взялись заодно пояснить, почему же “характеристики любого традиционного общества” оказываются столь легко приложимы к стране, где к началу XXI века, слава Богу, только 0,4 % населения неграмотно, более 77 % проживает в городах, наличествует достаточно развитая промышленность и т. п. Поскольку этого никто не сделал, напрашивается вопрос: не в этой ли устойчивости “характеристик традиционного общества”, не в этой ли воспроизводимости их на каждом новом этапе и заключена “специфика России”?
Возражения иного рода наиболее ярко были представлены известным публицистом О. Лацисом. “Я глубоко убежден, — говорил он, — что не существует никаких непреодолимых национальных особенностей, которые навсегда обрекают русского человека на воровство, пьянство, неумение пользоваться демократией и любовь к диктатуре… Воровали и воруют, конечно, много. Это особенность России. Но, по-моему, она не национального происхождения, а социального. В сталинском колхозе нельзя было не воровать, потому что иначе умрешь с голода”.
Но и этому возражению далековато до убедительности. Сталинский колхоз привычку к воровству, конечно, воспитывал — кто б спорил! Но ведь во времена Карамзина колхозов не было, а обстановку в России описывал он все тем же сакраментальным: “Воруют!” Можно, конечно, сказать, что нравы во многих помещичьих хозяйствах были такими, что без привычки к воровству и нищенству крестьянину также было не выжить, но… Но и тут останется вопрос: а в силу чего ж это сталинские колхозы совсем в иную эпоху почти один к одному воспроизвели нравы крепостнических хозяйств?
Целый ряд претензий к докладу И. Яковенко выдвинул известный петербургский философ и политик Ю. Солонин. Прежде всего он услышал в нем “претензии к русской культуре или цивилизации: чем-то она нас не устраивает, какая-то она не такая, как должно бы ей быть… Я задаюсь вопросом, как при наличии таких катастрофических разломов, повседневно и повсеместно присутствующих и проявляющих себя, Россия не погибла еще тысячу лет назад?” Ответить на этот вопрос, на мой взгляд, достаточно просто, ибо тысячу лет назад не было еще ни России, ни русских, а была Киевская Русь, покорившая окрестные славянские племена. Несложно указать и на то, что если предложенная докладчиком коррекция некоторых механизмов и качеств очерченного им “культурного ядра” есть, “просто говоря, некого рода эвтаназия, процесс благостного, недраматического исчезновения этнокультурного своеобразия”, на чем также настаивал Солонин, то это само уже подтверждает: охарактеризовано было действительно ядро этнокультурного своеобразия, а следовательно, разговор о несправедливости “претензий” может быть воспринят лишь как проявление политического темперамента оппонента.
Но Ю. Солонин, по-моему, бесспорно прав в другом: “…мы продолжаем говорить о русском человеке, крестьянине, русской деревне и прочем подобном почвенном in abstracto, как будто не было на пространстве нашей страны двух мировых войн, нескольких революций, гигантских перемещений народа и его уничтожения в эпоху └великих строек социализма”, насильственных депортаций и так далее. Разве не произошли кардинальные изменения, затронувшие все уровни личностной и этнической структуры русского человека?”
В самом деле, попытки вычленить и описать некие вечные (или хотя бы многовековые) свойства (“культурные интенции, механизмы”) любого народа хоть и могут быть очень интересны, но, в сущности, малопродуктивны. Во всяком случае, они вряд ли позволят выстроить такую “систему координат, которая позволила позиционировать те или иные наблюдаемые феномены”, ибо она всегда окажется самой себе противоречащей. Если, скажем, один из участников этого обсуждения, А. Ахиезер, утверждал, что России присущ “высокий уровень дезорганизации общества”, в результате чего она “пережила четыре имманентных (то есть вызванных внутренними причинами, не связанными с внешними вторжениями) национальных катастрофы”, то с этим так же легко согласиться, как и возразить: а все-таки ведь пережила, не погибла! И, следовательно, есть в ее культурном ядре некий механизм, позволяющий эту дезорганизацию преодолевать, стоящий выше ее, не так ли?
И если говорить о “социокультурном разрыве” как одной из сущностных характеристик нашей культуры — а такой разрыв есть бесспорная данность, по крайней мере, для послепетровской России, хотя наметился он, вероятно, значительно ранее, — то нельзя не заметить, что разорванные части и развиваться должны были по-разному, делая “культурное ядро” в целом системой противоречивой и динамичной. Да и вообще, культуры и цивилизации так же не вечны на земле, как и все иное. Рождаются, созревают, дряхлеют… Разные этапы развития одной и той же культуры могут различаться между собой даже больше, чем сходные этапы различных культур.
Попробую прояснить эту мысль, сославшись на работу совсем иного рода. В недавно вышедшем в Минске сборнике статей Александра Воронеля, известного советского физика и диссидента-сиониста, опубликовано эссе “Трепет иудейских забот”, ходившее в самиздате еще в семидесятые. “Я вспоминаю многих евреев, — пишет он, пытаясь определить самую суть еврейской самоидентификации, — с которыми встречался в тюрьме и на воле, — бандитов, спекулянтов, парикмахеров, офицеров, художников, академиков. Есть ли что-нибудь общее для всех нас? Что толкает столь разных людей на проявление солидарности? Эта общая основа, мне кажется, есть. Через двадцать с лишним лет, беседуя с одним американским коллегой на общие темы, я услышал, что наука вовсе не самое привлекательное поприще для американского юноши и молодежь не рвется в университеты. Удивившись, я спросил: └А вы как же?” — └Ну, я ведь еврей!” — ответил он, считая, что этим все сказано. Вот это традиционное, сохраняемое в семьях уважение к образованности, любовь к учению, пиетет к мудрецам и книжникам, по-видимому, объединяет евреев сильнее, чем общий язык и взгляды на жизнь”.
В предисловии к сборнику Л. Млечин называет это “комплиментарным подходом”. Не думаю. Скорее, это честное наблюдение над окружающей действительностью, суммирование известных автору фактов. Но — и только. Воображение же, отталкиваясь от этих фактов, превратило их в нечто связанное “с самим характером национальных традиций и еврейской шкалой ценностей, на которой стремление к истине, изучение предмета и наука вообще отождествляются… глупые и необразованные евреи восхищаются и боготворят умных и образованных соплеменников, вместо того чтобы их ненавидеть, как это принято в России”.
В то же примерно время (конец 60-х) я исходил пешком многие десятки верхневолжских деревень, беседовал с сотнями стариков и старух, представителей самой что ни на есть коренной России, и — представьте! — ни разу не встретил той самой ненависти к умным и образованным, которую А. Воронель счел исконно русской чертой, — по моим наблюдениям, она свойственна лишь части горожан в первом поколении — тем, кому недостаток квалификации мешает занять желаемое социальное положение.
Дело, разумеется, не в том, что любой сумме фактов всегда можно противопоставить сумму других фактов — это, как правило, никого и ни в чем не убеждает. Но очевидно, что в стремлении еврейской молодежи к образованию нет ничего “извечного”. Всего за век с небольшим до написания А. Воронелем его эссе российские чиновники имели все основания жаловаться, что “в то время как западноевропейские евреи по первому приглашению правительства стали посылать своих детей в общие школы… русскому правительству приходится бороться с предрассудками и фанатизмом евреев”. Действительно, религиозно организованные еврейские общины всячески препятствовали светскому образованию своей молодежи. Но уже в 60-е годы XIX века, по мере того, как расширялся список профессий, дававших право селиться вне черты оседлости, приток еврейской молодежи в училища и гимназии стал резко нарастать. Кстати, повышенную и быстрорастущую тягу к образованию обнаруживает в это же время и еще один слой подданных империи, а именно — российское дворянство, для которого, несмотря на все привилегии, именно образование стало, по сути, единственным средством реального сохранения высокого социального статуса. Для еврейской же молодежи образование открывало путь к выходу из тесных границ “национального быта”, к равноправию, эффективной ассимиляции, равному участию в общественной жизни, и стремление к нему было такой же нормальной приспособительной реакцией на изменение социальных условий вследствие реформ, как и для молодых дворян.
В более поздних работах это, кстати, признает и А. Воронель, согласившись с “идеологом русского антисемитизма” И. Шафаревичем, что “момент распада Российской империи совпал со временем усиленного разложения еврейского патриархального уклада”.
Таким образом, появление “извечной” тяги к образованию было вызвано конкретными социальными условиями, точно локализованными по времени2, и даже конкретным набором властных решений. Другое дело, что механизм социального приспособления, оказавшись эффективным, способен надолго закрепиться в сознании как стереотип “национального” поведения и затем может довольно длительное время работать в качестве такового, что приводит к неожиданным результатам. Та же тяга еврейской молодежи к образованию, что явилась на свет как составляющая воли к ассимиляции, век спустя, в новых социальных условиях, встречая как действительные, как и мнимые препятствия, превратилась в мощный фактор подъема национального самосознания евреев.
Но когда эти люди оказались на своей исторической родине, быстро выяснилось, что их принципиальный разрыв с русской культурой — штука во многом мнимая. Тот же А. Воронель резонно предлагает “рассматривать └русских” евреев в Израиле как вновь возникшую общность, вместо того чтобы искать едва различимую нить преемственности от наших идишистских предков”. Более того, на исторической родине в сознании этих людей странным образом сохранилось привычное противостояние некой “косной массе”, хотя теперь в качестве таковой уже выступали не “русские”, а “практически весь израильский народ (“они”), который никак не мог взять в толк, что именно русским евреям нужно… “Не всякий репатриант из России несет с собой технический прогресс, — свидетельствует А. Воронель, — но почти всякий уверен, что его личные трудности связаны с недостатком этого прогресса в Израиле. Не всякий… глубоко заинтересован в культуре, но почти каждый убежден в своем культурном превосходстве. Такая самоуверенность может осложнять жизнь им и их окружению, но она создает в обществе вектор, которого не хватает в благополучных демократических странах”.
Вероятно, похожие метаморфозы способна претерпевать в исторически значимом времени любая черта любой национальной культуры, первоначально объявленная “извечной” и возведенная к влиянию древнейших религиозных текстов. Пока мы не проследили эти метаморфозы в собственной культуре, пока многие ее черты и механизмы кажутся “извечными”, такими же, как и тысячу лет назад, мы не вправе говорить, что действительно постигли ее глубинные закономерности.
В этой связи мне хочется поговорить еще об одной весьма любопытной книге. Известный историк и публицист Владлен Сироткин взялся объяснить нам, “почему └слиняла” Россия”. Жаргонное “слиняла” в названии его работы отсылает нас к горькому сарказму В. В. Розанова: “Русь слиняла за два дня, много за три: начальство ушло”. Но философ лишь блестяще сформулировал свое впечатление непосредственного наблюдателя событий 1917 года. Историк, прибавивший к его “слиняла” серьезное “почему”, да еще и напомнивший в предисловии, что “Русь └слиняла” дважды — в феврале 17-го и в августе 91-го”, покусился на задачу куда более масштабную и ответственную: объяснить сам механизм взрывного, катастрофического нарастания и без того высокого уровня “дезорганизации общества”, которое В. Розанов обозначил жаргонным “слиняла”. Скажу сразу: решение этой задачи в полном объеме ему не далось, но ведь мы договорились, что здесь и частичный успех — успех, не так ли?
Книга В. Сироткина состоит из двух частей. Первая называется “Русская аномалия”, вторая — “Катастрофа 1917 года” и содержит богатый фактический материал, в том числе личные разыскания, наблюдения и выводы автора, со многими из которых безусловно следует согласиться.
Так, В. Сироткин проследил по документам все отправки российского золота за рубеж в обмен на так и не осуществленные военные поставки и пришел к выводу, что “сумма потерянных валютных средств составила на октябрь 1917 года фантастическую цифру в 2 млрд. 503 млн. 100 тыс. зол. руб., или 2/3 всего валютного запаса Российской империи на 1 августа 1914 года ‹…› В истории ни одного крупного государства в мире никогда не было такого случая, чтобы его правители сами, безо всякого давления извне и изнутри, добровольно вывезли 70 % своего огромного валютного резерва страны (при этом скрыв всю операцию не только от └общественности”, но и от подавляющего большинства даже высших сановников) только потому, что они не подготовились своевременно к войне, но и не отказались поэтому от участия в ней”.
Момент действительно очень важный. Тем более что несколькими страницами ранее делается еще один столь же обоснованный и важный вывод: “…царь уже до объявления войны знал главный военный секрет своей империи — Россия к войне не готова!” Что и говорить! Понять причины столь вопиющей безответственности верховной власти было бы весьма важно, тем более что в нашей истории не так уж сложно подыскать и иные ее примеры.
Возможно, истоки этой безответственности в том, что власть до последнего жила привычными иллюзиями, мифами? Тем же мифом о необычайной приверженности российского крестьянства самодержавию, который не был до конца развеян даже “аграрным террором” 1906–1907 годов. Или убеждением, что “Россия… способна на крайнюю степень жертвенности…”, за счет которой можно преодолеть неподготовленность к войне армии. Что Россия и впрямь способна на такое, убедительно было доказано как в 1812-м, так и в 1941–1945 годах. Но… почему-то не захотела Россия проявлять эту способность в 1915–1917 годах. Видимо, и эта способность, считающаяся “извечной”, так же сильно зависит от времени, от социальных обстоятельств, как и прочие “извечные” способности и особенности любого народа. Кстати, “начальство ушло” не только в 1917 году. И в 1812-м, и в 1941 году оно так же “уходило” из обширнейших районов страны — “человек с ружьем” становился там фигурой самостоятельной и далеко не ангельской, но в двух случаях именно это приводило страну к ее величайшим победам, а в третьем обернулось кровавой катастрофой революции и гражданской войны. Почему?
Сама логика построения книги В. Сироткина подсказывает: ответ следует искать в том, что автор именует “Русской аномалией”. Таких аномалий у него, собственно, три: “Природа”, “Общество” и “Государство” — каждой из них автор посвящает отдельную главу в первой части. Если все это в России “аномально”, то этим, разумеется, можно объяснить все. Но…
Во-первых, эта часть книги изобилует мелкими, но досадными неточностями. “Даже в армии, — пишет, например, В. Сироткин, — и при рекрутчине, и при всеобщей воинской повинности с 1874 года — для солдат была своя └морковка” (то есть служебный стимул. — В. К.): там учили читать и писать. Уцелевший в боях и походах за 25 лет службы солдат возвращался в родную деревню уже └грамотеем” и почти всегда избирался писарем общины, то есть становился маленьким начальником”. Но после 1874 года солдат возвращался в родную деревню не после 25, а после шести лет службы. Пока же срок службы действительно был 25 лет (то есть в XVIII и начале XIX века), читать и писать в армии не учили — солдатские школы получили некоторое распространение лишь после войны 1812–1813 годов. Да и возвращались тогда “в родную деревню” солдаты чрезвычайно редко — только в тех случаях, когда родня обязывалась “призревать” инвалида. И зачем было им возвращаться, вновь становясь крепостными, если они могли получить земельный надел на окраине империи, в Казанской или Оренбургской губернии, став вольными хлебопашцами, могли поселиться в городе, заняться ремеслом, наняться куда-нибудь сторожем… — ведь отслужив, солдат не становился снова крестьянином, а оставался солдатом, членом иного сословия. Другое дело — солдатские дети. С самого рождения “принадлежа военному ведомству”, они составляли его резерв, а армия, особенно артиллерия, всегда крайне нуждалась в грамотном пополнении — вот их-то и учили. Хорошо, кстати, учили. Образования, полученного в военно-сиротских отделениях, было достаточно для успешной военной карьеры. Есть немало случаев, когда “солдатские дети”, дослужившись до полковничьих и даже генеральских чинов, становились потомственными дворянами.
Относительно российских священнослужителей В. Сироткиным сообщается, что из них “60 % были рукоположены в сан, как и в XVII—XVIII вв. на базе сельских двухклассных церковноприходских школ (где они до свирепого указа Петра I о их закрытии затем сами и учили ребятишек), а после восстановления этих школ при Александре III (но уже четырехклассных) — на основе начального образования”. С тем, что “сельские батюшки” образованностью не блистали, спорить не приходится. Но вот “восстанавливать” церковноприходские школы при Александре III никакой нужды не было — во многих местах они благополучно существовали на протяжении всего XIX века. При Александре III по настоянию К. П. Победоносцева их попытались сделать основой всей системы начального образования (взамен светских “народных училищ”) с очевидной целью ограничить образовательные возможности низших (бывших податных) сословий.
Это, конечно, мелочи, но сумма таких мелочей создает впечатление довольно поверхностного знания В. Сироткиным как раз тех особенностей функционирования российского общества и государства, которые представляются ему главными. Еще сомнительней выглядит его попытка напрямую вывести эти особенности из природно-климатических условий России. “В Западной Европе, — утверждает он, — благодаря мягкому субтропическому климату природа, по верному замечанию С. М. Соловьева, была мать, здесь, в Восточной Европе и, особенно, в Сибири, — мачехой… Отсюда главной чертой русской АНОМАЛИИ и ее отличием от Западной Европы с ее благоприятным климатом и плодородными почвами (3–4 стабильных урожая в год) было не противоречие человек (общество) — государство, а человек — природа”. Но если так, то чем же объяснить, что субтропический юг, где только и возможны пресловутые 3–4 урожая, на протяжении веков был лишь нищей окраиной Европы, да и сейчас куда беднее ее севера, климат которого заметно ближе к нашему? Почему в Голландии, где земли, изначально пригодной к обработке, почти и не было, люди все-таки жили, а в России “лишь выживали”? Одним климатом это никак не объяснить, но, приняв весьма сомнительные чужие выводы за аксиому, В. Сироткин идет еще дальше — к утверждениям уже столь странным, что даже не знаешь, стоит ли всерьез их оспаривать.
“И не нужна была поэтому на Руси частная собственность на землю, — пишет он, — твоя ли она, помещичья или казенная, все одно не кормила от Пскова до Магадана, как глубоко ее ни паши!” Но что же тогда кормило Россию — неужто святая вера в то, что “земля Божья”? Вера-то эта относилась скорее к области “должного” (см. характеристику познавательного конструкта “должное/сущее” у И. Яковенко), в реальной жизни землю, чтоб кормила, приходилось весьма недешево арендовать у помещика. Да и сам Сироткин сообщает, что столыпинские реформы, то есть закрепление в крестьянскую собственность лишь небольшой части земель, дали “благодаря эффективному ведению хозяйства прибавку зерновых в целом по России (курсив мой. — В. К.) на 14 %”. Да, и в год смерти Столыпина “в отдельных губерниях случился голод”, но почему-то именно в тех, где основной формой землепользования оставалось общинное. Равно как и катастрофический голод 1891–1892 годов, унесший свыше 300 тыс. жизней, случился как раз там, где преобладало общинное землепользование (доказано еще С. С. Ольденбургом). Да и в советское время голодные годы последовали за возрождением общины в форме колхозов, а отнюдь не предшествовали ему. Так что климат климатом, но в хозяйских руках и без оных земля родит очень по-разному. Это факт.
То, что община есть неизбежное следствие плохого климата, всего лишь предположение, да и то плохо обоснованное. Общинное землепользование (земля никогда не была собственностью общины — это был природный ресурс, предоставляемый общине в обеспечение многочисленных повинностей) никогда не было эффективным с экономической точки зрения. Община, как отмечает сам В. Сироткин, “еле-еле кормила себя. Но зато важна была административно — держала в узде └буянов” не хуже бывшего помещика, поскольку от старосты мiра — маленького начальника — зависело очень многое: дать или не дать отпускной билет в город, снарядить вне очереди на гужевую повинность (с лошадью и телегой) для └казенной надобности” и т. п.” Это всесилие “маленького начальника” (а суть общины, как и колхоза, вовсе не в самоуправлении, а в этом начальническом всесилии) могло свести на нет (и часто сводило!) любую хозяйскую сметку, старательность, любое трудолюбие и соответственно оборачивалось атрофией хозяйственной инициативы и трудолюбия как вещей бесполезных. Хозяйственный ущерб от этой атрофии на любом этапе многократно превышал выгоды, получаемые от совместной заготовки дров, выпаса скота и других форм общинной взаимопомощи.
Но вернемся к истории разбазаривания российского золотого запаса, столь подробно и убедительно изложенной В. Сироткиным. В чем же, в самом деле, ее причинная связь с тем, что историк считает всеобъясняющими российскими аномалиями? С плохим климатом и бедными почвами, фатально обрекающими крестьянина на нищету, перманентное “выживание”, ее никак не свяжешь — как-то ведь да собрало правительство со своей нищей страны эти сказочные богатства! Сословная “клетка”, скреплявшая российское общество в отличие от сформировавшихся в Европе классов, тут тоже, пожалуй что, ни при чем. “Табель о рангах”, всесилие чиновничьей корпорации? — но ведь Сироткин утверждает, что об этом не знали “даже высшие сановники”. Так в чем же? Нет ответа…
Вообще, при чтении книги В. Сироткина обращаешь внимание, что во второй ее части автор и сам редко вспоминает выводы и обещания первой. Все чаще и чаще он прибегает к иным, не связанным с первой частью его книги, объяснениям происходящего, объявляет, что “никакого принципиального разрыва между февралем и октябрем не было, оба были банальными государственными переворотами в верхушке власти — элиты” и “общим между └первым” (Керенского) и └вторым” (Ленина) временными правительствами было западническое доктринерство обоих вождей, хотя внешне казалось, что Керенский — антимарксист, а Ленин, наоборот, стопроцентный марксист”.
Более того, во второй части книги В. Сироткин рассказывает немало такого, что может служить прямым опровержением закономерностей, заявленных в первой. Так, сопоставляя аргументы за войну из мемуаров С. Сазонова и аргументы против нее из февральской (1914) записки П. Дурново, он замечает: “…иными словами: царь в любом случае потеряет трон: у Сазонова — если откажется воевать на стороне Антанты, у Дурново — если согласится”. Не свидетельствует ли это, что представители разных групп администрации равно чувствовали во внешне вполне еще благополучной и даже быстроразвивающейся России нарастание каких-то опасных напряжений и противоречий, природу которых не могли понять в силу своей порабощенности старыми мифами о законах функционирования российского общества, которое, однако, было уже совсем не таким, каким они его представляли и каким все еще его представляет себе В. Сироткин?
Особенно красноречива в этом смысле история с раздачей 19 октября револьверов с патронами офицерам как будущим защитникам Временного правительства. К подъездам Главного штаба стояли за этими револьверами огромные очереди, а на защиту Зимнего явились всего 134 офицера. Зато “члены ВРК вспоминали, что 19–24 октября через перекупщиков они организовали массовую скупку этих └револьверов Керенского” на Невском проспекте”.
Не свидетельствует ли эта история, что “сословная клетка” (по В. Сироткину, одна из главных российских аномалий) к началу XX века либо еще не сложилась в России, либо в значительной мере успела уже разложиться? Ведь наличие сословных прав, как пишет, например, философ Б. Кашников, “приводит к тому, что в нравственном сознании формируется принцип чести, который совершенно отсутствует в условиях патерналистского общества и который играет тем большую роль, чем выше статус того или иного сословия”. И если в рядах высшего сословия (а не менее половины офицеров и в 1917 году были дворянами) человеком чести в критическую минуту оказывается лишь каждый десятый, то не свидетельствует ли это, что сословие сие уже трансформировалось в нечто иное?
Здесь, наверное, следует отвлечься от книги В. Сироткина, чтоб сказать несколько слов о другом историческом сочинении — книге Саймура Беккера “Миф о русском дворянстве”. Мифом здесь оказывается именно то, о чем мы якобы хорошо знаем, — оскудение российского дворянства во второй половине XIX века, его неприспособленность к капиталистическим реалиям жизни, все эти Гурмыжские и Гаевы, пускающие в распыл свои “вишневые сады”, проедающие их “на леденцах”… Эти представления о российском дворянстве, созданные литературой и публицистикой конца XIX века, были закреплены в нашем сознании многими последующими историческими исследованиями, авторы которых “согласны в одном — дворянство вырождалось, и причиной этого упадка было неумение приспособиться к новой жизни”. С. Беккер предпочитает, однако, опираться не на публицистику, то есть не на представления общества о самом себе, но на документы, свидетельствующие о реальном поведении людей. Он изучает, например, динамику цен на землю, статистику продаж и покупок ее дворянами и неожиданно обнаруживает, что “в тех же самых сорока четырех губерниях (коренной России. — В. К.) стоимость находившихся в собственности потомственного дворянства всех сельскохозяйственных угодий возросла с конца 1862-го по конец 1905 года на 282 %, то есть с 1,278 млрд. до 4,879 млрд. рублей. Поскольку в период с 1867-го по 1905 год среднегодовая инфляция была ниже 1 %, повышение стоимости было вполне реальным”. То есть дворянство в целом отнюдь не оскудевало, а богатело, хотя, конечно, были в нем и Гаевы, и Гурмыжские. Беккер изучает ипотечную задолженность дворянства, использование им банковских кредитов, стоимость и рентабельность крестьянской аренды и, наконец, дворянские завещания конца века, в которых зачастую действительно отсутствуют родовые имения, зато совсем нередки солидные пакеты акций и доли в промышленных предприятиях. С некоторым удивлением он обнаруживает, что деньги от продажи дворянских гнезд шли в основном не на леденцы и сельтерскую, а “вкладывались в торговлю и промышленность, где приносили куда большую прибыль, чем в сельском хозяйстве”, а если и шли на текущие расходы, то в на образование дворянской молодежи, что также было совсем не худшим способом капитализации, ведь “в пореформенной России принадлежность к тому или другому сословию имела гораздо меньшее значение с точки зрения легальной, чем обладание той или иной степенью образования”.
“Таким образом, — делает вывод С. Беккер, — дворянство находилось не столько в процессе упадка или обнищания (как предполагается традиционной гипотезой о его неспособности хозяйствовать без крепостного труда), сколько переживало радикальную трансформацию, и в основном не вынужденную, а добровольную”. Менялось отношение к земле — менялось и к службе, в награду за которую дворяне когда-то получили свои земли: “К концу XIX века большинство взрослых дворян мужского пола выбирали карьеру, далекую от службы в государственном аппарате”. И, таким образом, “лишенное привилегированного правового статуса, не отождествляемое более с определенными социальными ролями, дворянство перестало быть реальным фактором общественной жизни”. Высокой приспособляемости дворянства к меняющимся обстоятельствам, его стремительной вестернизации немало способствовал его высокий образовательный уровень (тяга дворянской молодежи к образованию после реформы многократно возросла), так что культуролог И. Яковенко, видимо, имел все основания считать, что “дореволюционная гимназия и, особенно, университет воспроизводили традицию классической европейской школы”.
Почти исчезнув как сословие в реальной жизни, в воображении правительства дворянство, однако, продолжало существовать в качестве его надежнейшей опоры. Более того, выделившаяся из него группа капиталистов-аграриев сумела в 1906–1907 годы неплохо организоваться и, активно выступая в защиту своих интересов под названием “Объединенного дворянства”, принималась как правительством, так и общественностью в качестве выразительницы мнения всего “первенствующего сословия”. Но в целом нельзя не согласиться с Саймуром Беккером: “В России иерархическая система сословий сохранялась не инерцией обычаев, а силой законов”, волей режима, пытавшегося “тем, что сохранял формальную структуру сословий, а также чувства места и положения, которые такая система культивирует в подданных”, минимизировать риски, связанные с модернизацией.
Но реально российское общество в начале XX века было уже далеко не таким, каким представляли его правительство и “общественность”. Видимо, поэтому В. Сироткину, как и другим историкам, принимающим как данность сложившееся к тому времени понимание российских “аномалий” (скудость природы и редкость населения, якобы предопределяющие предельную степень централизации и общинное землепользование, “сословную клетку”, всесилие бюрократии и т. п.), и не удается убедительно проследить причинную связь реальных исторических событий с характером этих “аномалий”.
Но если дворянство — сословие наиболее образованное, наиболее вестернизированное и экономически относительно благополучное, к тому же и относительно молодое (ведь подлинным сословием, то есть социальной группой, имеющей некие нерушимые права и элементы самоуправления, оно стало лишь в царствование Екатерины II), уже с 60-х годов, приспособляясь к пореформенным реалиям, успешно покидало “сословную клетку”, то для крестьянства это было почти невозможно. Законы, державшие его в этой клетке, навязывавшие ему прелести общины, вплоть до 1906 года только ужесточались. Даже уйдя в город и став “фабричным”, крестьянин официально оставался крестьянином, членом общины, был обязан платить подати и нести повинности. Фактически натуральные повинности он, разумеется, не нес, за что и был ненавидим своими сообщниками, как, впрочем, и всякий, добившись какого-то хозяйственного успеха, мгновенно становился в глазах общины “мироедом”. А как же! Ведь если членам общины природный ресурс для хозяйствования предоставляется на основе равенства и в обеспечение равного исполнения повинностей, то всякий, живущий лучше других, живет за счет других, за счет мiра, — никаких иных закономерностей община не знала и знать не желала! “Кулак-мiроед” не коммунистами придуман — он порождение общинного сознания.
В глазах крестьянина-общинника дворянство, утрачивая свою социальную роль “первенствующего сословия”, утрачивало и легитимность своих преимуществ, своего богатства, своего землевладения. Из людей, которым все это “положено” по их службе, в его представлении, они превращались в тех, кто непонятно почему злостно нарушал усвоенный им принцип справедливости, то есть в тех же мiроедов, всегда и во всем повинных.
Но если разные слои общества, их представления о должном и справедливом развиваются в разных направлениях, то разве нужны иные причины для развития в этом обществе самых жестоких конфликтов?
С другой стороны, самодержавие по самой логике своего существования не могло не лелеять общину и не опираться на нее. Наше запоздалое понимание этого есть наследие советской историографии, упорно изучавшей “феодальные отношения”, которых в истории России, по сути, и не было. Российское общество XVIII—XIX веков было не феодальным, а патримониальным по преимуществу. “Феодализм есть власть сравнительно небольшой группы людей, владеющих военным ремеслом; патримониализм есть власть одного лица, которому необходимы чиновники, чтобы осуществлять ее”.
Философ Б. Кашников, статью которого я цитирую, говорит о двух неизбежных “отклонениях” патримониального общества. Первое, естественно, диктатура. Но “не менее вероятным отклонением является анархизм, всеобщий произвол или бунт, который неизбежно наступает, как только давление высшей политической власти начинает слабеть. В этом случае обязанности тотема-царя берут на себя представители более низких ступеней └вертикали власти”, каждый из которых последовательно провозглашает право на произвол, поскольку ограничение в виде еще большего произвола вышестоящей власти исчезает. Этот процесс напоминает обвал и может происходить до самого основания, когда о своем праве на произвол заявляют все”.
Да и наши с вами собственные, дорогой читатель, воспоминания о времени “позднего Горбачева”, когда волна чудовищной коррупции и криминала в несколько месяцев накрыла и разметала одну из величайших стран мира, — нехилая иллюстрация все к тому же, не так ли?
А если так, то стоит прислушаться и к выводу Б. Кашникова, что “раскол (в понимании общественной справедливости. — В. К.), начавшийся при Екатерине II, завершился, как известно, революцией 1917 года, которая вернула общество к исходному состоянию традиционной патримониальной справедливости, на этот раз в ее сталинском варианте, в котором все были ввергнуты в рабство и в этом рабстве равны”. И это вовсе не противоречит тому, о чем писал еще Л. Троцкий: “…сталинизм восстановил наиболее оскорбительные формы привилегий, придал неравенству вызывающий характер… превратил управление в онополию кремлевской олигархии…” — не противоречит, ибо равенство перед верховной властью, перед “первым лицом” предполагает и привилегии, “положенные” слугам этой власти в зависимости от рода службы.
Тут я, пожалуй, пока поставлю точку. Именно потому и поставлю, что мне все чаще кажется, будто мы с вами, дорогой читатель, переживаем нынче новый возврат к чему-то хорошо знакомому. И даже усилия власти привить нынешним олигархам чувство “социальной ответственности”, которым многие у нас сочувствуют, тоже, как мне кажется, из той же песни. Так или нет — увидим. А исправить точку на запятую можно всегда.
В настоящем обзоре использованы книги:
С. Беккер. Миф о русском дворянстве. Дворянство и привилегии последнего периода императорской России. М., 2004;
А. Воронель. И вместе и врозь. Минск, 2003;
Л. Гуткин. Человечество на рубеже веков. Показатели социально-экономического развития стран мира. М., 2003;
В. Сироткин. Почему “слиняла” Россия. М. 2004;
Цивилизационная специфика России: “Каким аршином мерить?”. Цикл публичных дискуссий “Россия в глобальном контексте”. Выпуск 12. М., 2003;
а также статья Б. Кашникова. Исторический дискурс российской справедливости // Вопросы философии. 2004. № 2.
1 “Синкрезис — состояние общества и культуры, когда все переплетено со всем и ничего не выделилось, не обособилось” (И. Яковенко).
2 Кстати, в тот именно период, когда “расходы на народное образование в России не казались властям наименее необходимыми”, хотя в своем эссе А. Воронель и утверждает, что такого периода никогда не было.