Опубликовано в журнале Нева, номер 10, 2004
Илья Ильф, или письма о любви1
Довольно странное название этой книги — Илья Ильф, или Письма о любви — возникло по аналогии с заглавием знаменитой повести Виктора Шкловского ZOO, или Письма не о любви.
Поэтому “Илья Ильф” здесь — не автор книги, а обозначение ее содержания.
Письма же — именно о любви.
Расскажу подробнее.
Книга складывается из двух частей.
Первая — жизнеописание Ильфа, охватывающее одесский период (детство, отрочество и юность, вплоть до 1923 года), отъезд в Москву, работу в газете “Гудок”, формирование журналиста и писателя. Проследив пятилетний путь Ильфа — московского литератора-одиночки (без мотора!), прервем жизнеописание в конце 1927 года, когда Ильф с Евгением Петровым стали трудиться “в четыре руки”. Это, разумеется, не означает, что Ильф прекратил писать самостоятельно. Просто он стал писать еще лучше.
Вторая часть — переписка Ильфа с Марусей Тарасенко, которая стала его женой. Полторы сотни писем, и все — о любви. Первая публикация.
Письма общих друзей к общим приятельницам, бесхитростные письма родных, вплетающиеся в романтическую переписку, дают почувствовать реальную атмосферу жизни Москвы и Одессы того времени.
Вот и получается:
Илья Ильф, или Письма о любви.
Письма. Пачки писем. Листки, листочки, исписанные обороты бланков, квитанций. Это письма Ильфа к Марусе Тарасенко, будущей жене. Это ее письма к нему. В них, как пишет Ильф, “очень много любви и очень много нежности”.
Предвижу вопросы. Откуда взялись эти письма? Почему о них никто не знал? Почему они являются на свет Божий только сейчас, через восемьдесят лет?
Отвечаю. Я тоже не знала, что они существуют. Да, я знала отцовские письма 1930-х годов — из Европы, из Америки, они неоднократно публиковались, неоднократно цитировались. Да, я видела аккуратно перевязанные ленточками одесские письма мамы. На почтовых штемпелях стояли даты 1923, 1924. Но, поверьте, мне было неловко читать их. О ранних письмах отца я не имела представления. Мама никогда не говорила мне о них. Они принадлежали ей и только ей. Никто не читал их, кроме нее. Если бы ей предложили публикацию, она бы ужаснулась. Я нашла его письма недавно, сейчас, почти через четверть века после ее кончины; не стану описывать, как именно. Скажу только, что случайно.
Мне кажется, что, после первого полного издания записных книжек Ильфа, после публикации книги Евгений Петров. Мой друг Ильф, настал логически оправданный момент подойти к нему ближе, понять, чтo он был за человек, этот “ранний Ильф”. Не блестящий стилист, не отчаянный остряк, не смертоносный сатирик, а просто — человек.
Какое счастье, что переписка моих будущих родителей пролежала в полной безвестности многие десятки лет! Страшно подумать, во что ее могли бы превратить холодные руки литературоведов и архивистов! Они вырвали бы из нее факты, сделали справочным материалом, прострелили бы отточиями, отсекли нежные слова.
Как известно, письма — дело чрезвычайно интимное, личное. Но постепенно, увлекаемые потоком времени, они становятся литературой. Наверное, восьмидесяти лет достаточно?
А письма эти — живые. Они хранят свежесть и непосредственность, которые даются только любовью. Поэтому я не собираюсь задерживаться на их литературных достоинствах, выискивать юмористические штрихи, меткие сравнения и метафоры с гиперболами. Они там есть, но не в них суть. Письма наполнены любовью.
Возможно, высокие чувства наших лирических героев могла взрастить только провинция. На фоне бурной жизни начала двадцатых годов их переписка поразительно целомудренна. “Я поцелую тебя тихо и скромно, и мы будем вместе”, — надеется он.
Их письма неразрывно связаны: встречаются, сталкиваются, переплетаются, спрашивают, отвечают. Он пишет: “Если не сказать — дорогая, то что же мне сказать? Я скажу, как всегда — дорогая, милая, нежная”, и она откликается в унисон: “Меня попросят рассказать о Вас. Я скажу — нежный, милый, дорогой…” Наши герои — один на один в шумном мире, которого не хотят замечать. Они действительно были созданы друг для друга.
ОНА живет в Одессе, словно на необитаемом острове. Ее письма — настоящие белые стихи. Поток сознания. Невозможно понять, чем она занята, где бывает, с кем видится. Она может лишь любить, страдать, тревожиться, ревновать. Выдумывать всякие сложности. То ей кажется, что он ее не любит, то ей кажется, что она его не любит. То она рада и счастлива, то в безмерном отчаянии. В ней нет женского кокетства: “Когда я сажусь писать вам, я крашу губы, чтобы стать красивее, как будто бы вы увидите”. И она пишет, пишет, ночи напролет.
Меня поразили не ее письма, а его.
(Не знаю, как его называть. Отец? Но тогда он не был моим отцом. Ильф? Нет, пусть будет просто ОН.)
ОН старше ее на семь лет — ему двадцать пять, двадцать шесть. Если припомнить его письма одесским приятельницам, он способен выражать мысли изысканно и оригинально. Любовь лишает его письма литературной экстравагантности, превращает Ильфа в подростка, который думает лишь о предмете своего обожания: “Есть желание чем-нибудь для тебя пожертвовать, чтобы ты знала, что мне нужна только ты. Это детское желание, и это мое желание”. Он не следит за стилем, может написать: “Мне болит голова”, или “Две недели обратно…” (это, конечно, “одессизмы”, которых в ином случае он не допустил бы). Почти не упоминает о делах, о работе, о людях. Лишь в единственном письме он касается своей прошлой жизни. (Это письмо много даст его биографам!) Ему не хочется работать, ему хочется валяться на кровати и перечитывать письма, написанные “высоким нежным почерком” на узких длинных листках. Вот почему, к удивлению Олеши, он “не писал ничего”, а “лежал на тахте и думал о чем-то, вертя жесткий завиток волос на лбу”. Честолюбивый Олеша не мог представить, что сосед по комнате думает о своей “нежной девочке”, не знает, как ее успокоить, какие слова сказать, чтобы она перестала терзаться. Его письма могут быть увенчаны девизом: “Только ты”.
Все, что он делает — ради нее. “Что мне Москва? — пишет он. — Это ничего, это только чтобы заслужить тебя. Только”. Задумывает рассказ — ради того, чтобы послать ей. Идет в кинематограф, потому что эту “фильму” он видел в Одессе в тот вечер, когда понял, что любит ее. Чтобы развлечь ее, он пишет рассказы Повелитель евреев и Лакированный бездельник. А что сказать о такой приписке: “Кланяйся Генриетте, она мне очень нравится, потому что ты ее любишь. Но если ты ее уже не любишь, не кланяйся”? Он шлет ей подарки — фигурку восточного божка, серебряный филигранный крест, книги, кусок зеленой ленты. Спешные письма уходят из Москвы в Одессу почти ежедневно. Он посылает телеграммы. Носит в кармане ее фотографию. Словом, ведет себя, как классический влюбленный.
Сомнения в ответном чувстве причиняют обоим огорчения и боль. Но юное создание ранит больнее. Когда я представляю, как он, начитавшись ужасных, несправедливых упреков, не сомкнув ночью глаз, утром торопится в редакцию править рабкоровские письма, мне бесконечно жаль его. Нежная красавица с каким-то даже наслаждением уничтожает то его, то себя. Он называет ее: “Достоевчик ты мой”. Взрослый человек, он пытается объяснить ей: “Ты была горда, и я был горд, все это встречается в большом количестве у Гамсуна и нисколько не нужно в жизни, не нужно тебе и не нужно мне”. Он добр и терпелив с ней, как с ребенком: “…Вся жизнь для тебя — таинственное пастбище с рогатыми коровами, которые могут забодать рогами. А коровы очень мирные и вовсе не бодаются. По зеленой траве можно идти совершенно спокойно. Маруся, по зеленой траве можно ходить спокойно. Ты меня поняла? Не усложнять, ничего не надо усложнять”. Но она усложняет.
Девять месяцев беспрерывного напряжения вконец измучили обоих. Конечно, он мечтает, чтобы она приехала к нему в Москву, но жить им негде. “Надо ждать, — увещевает он ее. — Мы никогда не хотели ждать. Хотели всего сразу. И любви, и ссор, и примирений, и встречи, и разлуки. А всего сразу нельзя”. Его письма беспредельно трогательны: “Маруся, милая, нежная Маруся, мы увидимся и все вспомним. Мы будем сидеть вместе, и я в темноте услышу, как ты дышишь”, или: “Подумать только, что было время, когда я слышал, как билось твое маленькое дорогое сердце”.
Наконец, буквально силой он вырывает ее из Одессы, отправляет в Петроград — учиться живописи, и в сентябре 1923 года она оказывается в квартире на Васильевском острове, под присмотром давно знакомого ей брата Ильфа — Миши Рыжего. Она в полном восторге от города и своей новой жизни. Затем происходит нелепейшая ссора с Мишей. Нужно сказать, что, подобно остальным братьям, он был весьма ядовитым субъектом. Не зря же в ильфовской записной книжке сказано: “Человек хороший и приятный, но так похож лицом на брата, что поминутно ждешь от него какой-то гадости”.
“Семейная драма” заканчивается благополучно: в начале января 1924 года она едет к родным в Одессу на Рождество (по старому стилю), а в феврале, на обратном пути, высаживается в Москве и поселяется в ильфовском “пенале” (с матрацем и примусом!) в Чернышевском переулке на Сретенке. 21 апреля 1924 года они сочетаются браком, но жить им по-прежнему негде, и через несколько дней она возвращается в родной город. Переписка продолжается.
Она продолжалась всю жизнь.
ОЧЕНЬ МНОГО ЛЮБВИ И ОЧЕНЬ МНОГО НЕЖНОСТИ…
7 января 1923 года Ильф уехал из Одессы. Переписка немедленно приняла грандиозные размеры. Приятно знать, что даже в то суровое время спешное письмо из Москвы в Одессу шло всего трое суток, а обычное — пять.
Эпиграфом к переписке может стать “Второе посвящение” из “поэмы” Ильфа, будто специально для нее предназначенное:
В ночь которая предшествовала
В день который
пришел позже
Во все дни и во все ночи
Я пребываю
с тобой
и обращен к тебе
Что я могу сказать больше?
Знайте все
Шатаясь и дрожа
Я иду
дорогой очумелых и
путем потрясенных
1923
Петербург, января 18-ый день
Мой друг, от Казатина и до Твери страна наша лежит в снегу. И от Вапнярки и до Калуги штрафы сыплются и брызгают. Поля поворачиваются, тяжелой рукой показана дорога, и поезд взлетает к мосту. Электрические лампы летят к черту — это день. Деревня мчится рядом — это день. Даешь границу — даешь Москву. Три дня я рыскал по Москве вроде очумелой и потерянной колесницы. Мой друг, этот феерический город гудит и бушует. Все здесь преувеличено — слишком много всего. Но Кремль я поставлю вровне с катком для конькобежцев на Патриарших прудах, и трамвай, что сыплет с проводов зеленый свет, делает лучше Китайскую стену. Людские толпы и Кремль, дымящий утром изо всех труб и похожий на гигантский завод — вот Москва.
Теперь я в Петербурге, который оказался лучше того, что я нем воображал и который вообще находится за пределами всякого воображения. Я шатаюсь по нем с Мишей, который тоже за пределом воображения. Посреди Адмиралтейства и Правительствующего Сената — Исаакий извергает тьму, а ширина Невы — необычайна. Мосты по вечерам сверкают, как пучок бриллиантов. Снег лежит тонкий, небо серое и голубое. Что мне сказать больше?
Конечно, вспоминаю о Вас и Вашей манере говорить, о быстрой обиде и доброте, которая всегда мне неожиданна. Вы знаете меня и все у меня. Через некоторое время мы с Мишей едем в Одессу на недолгий срок. Это значит, что я увижу Вас, и это значит более всего.
Иля
Москва, февраль 28-ой день (1923)
Милая моя девочка, разве Вы не знаете, что вся огромная Москва и вся ее тысяча площадей и башен — меньше Вас. Все это и все остальное — меньше Вас. Я выражаюсь неверно, по отношению к Вам, как я ни выражаюсь, мне все кажется неверным. Лучшее — это приехать, придти к Вам, ничего не говорить, а долго поцеловать в губы, Ваши милые, прохладные и теплые губы.
Моя девочка, я не устану повторять и не устаю это делать — все об Вас, о горькой страсти, с какой я Вас люблю. Мне сейчас нельзя писать много. Против меня сидит какое-то барахло, которое много говорит и много мешает. Почему Вы сидите дома и потом сидите ли Вы или лежите? Там, в Вашем письме, есть слово, которого я не понял. Эльхау. Что это значит? Я напишу Вам другое письмо, когда в моей комнате никого не будет. Это я пишу потому, что только что прочел Ваше. Дорогой мой друг, у меня уже три Ваших письма, одно, которое я увез из Одессы, и два, полученных в Москве2.
Мне очень мешают. Эти свиньи нисколько обо мне не думают.
Пишите мне на новый адрес — Чистые пруды — Мыльников пер, № 4, кв. 2б3.
Ваш Иля
Поклонитесь от меня Тоне4. Пусть меня Тоня не ругает. Пишите, моя девочка.
Иля
Это письмо, как и некоторые другие, адресовано “Марусе гражданке Тарасенко”. Обращение “гражданка”, как писал Катаев, “вполне соответствовало духу времени, так как напоминало Боги жаждут Анатоля Франса, книгу, которая вместе с Девяносто третьим годом Гюго — за неимением советских революционных романов — была нашей настольной книгой, откуда мы черпали всю революционную романтику, эстетику и терминологию” (Алмазный мой венец).
Москва, март 29-ый день (1923)
Маруся, я ждал ответа на мое письмо, но не получил его. Здесь весна в расцвете. Темно-серая, влажная и прочая. Это не важно. Почему Вы мне не пишете. Или Вы забыли мой адрес. Он прежний. Я всегда с упорством пишу его на конверте. Я не помню, писал ли Вам что-либо о судьбе, которая меня постигла. На тот случай, если не писал — делаю это.
Литературная работа в газете “Гудок” дает мне столько денег, что их достаточно для хорошей жизни в лучшем из городов. Это не важно. Я начал работать. Это тоже не важно. Нет, это важно. Когда я окончу тот рассказ, что пишу сейчас, то позволю себе послать его Вам, если получу от Вас разрешение.
Там написано о многом:
О коте, которого звали Франклин и глаза которого были набиты зелеными камнями, о комнате, которая ночью кажется полем сражения, о весне, об облавах, но больше всего о любви и больше всего о смерти.
До этого я написал их три.
Они называются
— Мак-Донах — приключения шотландца в Москве.
— Гранитная станция — это жизнь мальчика, который решил стрелять из драгоценнейшего в мире пулемета.
— 18–100 — это о моем бегстве из Одессы.
Я работаю и знаю, что буду работать. Это важно. Еще важно то, что Вы не пишете. Что же мне сказать, чтобы Вас разжалобить. Сказать Вам — Маруся, мальчик. Но я не знаю, как Вы это поймете.
Разница между Москвой и Одессой разительна. Я знаю, что Вам скучно. Я не скрою от Вас того, что много думаю о Вас.
Значит, Вы идете по Ришельевской, потом по Дерибасовской, потом по Преображенской, мимо лавчонки на углу. А папиросы какие — все те же? Как все это странно. Так трудно было в Одессе. Разве не погибал я каждый раз и семь раз на неделю. А Вы остались? А я здесь, в изумительной Москве? Разве это было, чтобы я трогал Вашу большую милую голову? Зачем Вы мне не пишете?
Только раз, Вы пишете, Вам захотелось меня увидеть? Почему же мне хотелось этого больше?
Я долго ждал Вашего письма, но не получил его. Я не знаю, почему не получил. Должен был получить, но не получил. Может быть, оно пропало в дороге. Но вероятней, что Вы не писали.
Если это для Вас только любезность, которой нельзя не сделать, то не пишите мне больше.
А если бы это было иначе, то чем же я могу объяснить Ваше молчание.
Я говорю себе — Не может быть. А другим разом — Возможно и это. В Одессе тоже весна, в это время года, как и во все другие, люди забывчивы.
Если только из любезности — не пишите.
Если только из жалости — не пишите.
Вы не можете этого делать.
Я вчера видел картину “Интолеранс”5. Эту фильму я видел в Одессе в тот вечер, когда узнал, что люблю Вас. В ней 13 частей. Когда персидский царь мчался на колеснице, я вспоминал Вас. Когда резались, осаждали города, разрушали башни, любили и ненавидели, я вспоминал Вас. Потому что я думал только о Вас там, в Одессе, когда глядел на эту же картину.
На углу Дерибасовской и Преображенской я расстался с Вами, чтобы идти на эту картину. Это был тот тревожный вечер, когда я первый раз дотронулся до Вашей руки. Можно ли так любить вообще, как я это делаю? Зачем я это делаю, если в Одессе весна, а мне не пишут?
Я не написал бы, если бы не был в кинематографе. Я не хотел писать. Но вот я пишу.
Ответьте только по одной причине — если любите меня.
Из-за других причин — не надо.
Иля
Ответ на это письмо:
Одесса. 11-го апреля (1923)
Видите, у него золотые серьги блестят на бронзовой шее и черная борода ужасна, — это моя любовь к вам.
Видите, я сижу на каменной глыбе, позади ржавая, рыжая решетка, — это буду любить вас, много.
Слышите, как каркают вороны, — это буду любить вас долго.
Чувствуете, как тихо греет милое, теплое солнце, — это буду любить вас нежно.
Мне хочется каменно и сурово говорить о моей любви. К вам.
Ну да, и мне совсем не стыдно.
Мне хочется вас ненавидеть, так это все.
Вы заставили писать о моей любви, — я буду помнить.
Мне нельзя писать о ней.
Но вот я пишу.
Отгоняю птиц больших и черных, что прилетают выклевать мой мозг.
И вот я пишу о своей любви.
Разве можно писать об этом.
Я не должна делать этого, когда вы в большом, шумном городе, где столько новых людей и где можно так быстро забыть.
Но я знаю и делаю так.
У меня нет жалости, у меня нет любезности — у меня есть ненависть.
Вы должны это понять.
Мне хочется сделать вам больно, больно, и тогда я буду плакать кривыми серебряными слезами и любить еще больше.
Бог мой, разве можно мне так писать.
Разве я пишу.
Мне совсем нет радости.
Мой нежный, большой мальчик Иля.
Вы напишете мне много хороших слов, и они будут у меня и во мне.
Бог мой, просить разрешения.
Вы пришлете его, свой рассказ.
Вы, Иля, работаете.
Мне очень хорошо, и я рада.
Ведь я так хочу, чтоб вы были хорошим.
Только не делайте мне плохо и не заставляйте писать глупых и диких слов.
Но, Иля, слушайте, что я сейчас буду говорить: когда вас совсем поглотит этот прекрасный город и совсем забудете (а это так не трудно, когда столько нового и столько других людей) большеголовую Марусю в маленьком и противном городе — вы напишете сейчас же.
Нет, забыть так сразу нельзя, а постепенно — так вот, когда начнете, то напишите. Если это так, то как мне стыдно, что я пишу.
Так бояться, что все это не так, и так бояться вашей и моей любви. И главное — не верить. Вы должны понять, как я вам пишу. А если я боюсь, что не поймете, значит, не совсем с вами я.
Я знаю одно, что нельзя так писать — но мне уж все равно.
Пишу тревожно и задыхаясь, останавливаясь после каждого слова, как делаю вдох.
Иля, вы будете мне писать.
Иля, вы должны мне писать.
Иначе нельзя, чтоб было.
Но если не хотите, то, что ж, не надо.
Я хочу одного — чтоб вы не отнеслись плохо к тому, что здесь написано.
Понимаете, родной?
Ведь нельзя же писать таких глупых и диких слов.
Нет, не поймете, а иначе, как — я не знаю.
Вот я посылаю вам письмо, что получила сегодня, и вот посылаю его.
Оно должно быть у вас, потому что я писала его вам.
А я одна, совсем одна.
Вы один, и все.
Что еще больше?
Мне хочется писать много и долго.
Мне хочется говорить вам хорошие, хорошие слова.
Бог мой, что еще.
Я ничего не знаю, ничего не понимаю.
И главное — не верю вам, когда вы так далеко.
Вы не хотели мне писать, когда у меня ничего нет, кроме них, писем.
Вы вспомнили меня, пойдя в кинематограф!
Ну, конечно!
Господи, зачем я об этом пишу.
Писать просто так, так тяжело и больно, что не должен писать, про что хочешь.
Потому я не должна писать того, что хочу.
И глав…
Нет, ничего нет.
Есть весна, и если б вы знали, Иля, как я ее люблю и вас тоже, больше.
Бог мой, как тяжело.
Иля, напишите мне много, много, только если хотите.
Иначе не надо.
Много о вашей работе и обо всем.
Господи, уже довольно писать.
Мне так не хочется, чтоб вы читали это днем, когда вокруг голоса, шум, много людей, если не в комнатах, так там, и главное — много свету.
Но я ничего не могу сделать.
Если хотите, то —
ваша Маруся.
Бoльшего я не могу написать.
Иля мой хороший.
Вы поймете?
Довольно. Зачем только посылаю все это.
Но вы хорошо отнесетесь? Да?
Из письма Маруси приятельнице, 16 апреля 1923: “Хочу в Москву и прекрасный Петроград. В Москве — Иля, в Петрограде — его брат”.
Москва
Апрель 17 (1923)
Думали ли Вы о том, что делали, когда посылали мне то письмо, которое почта вернула Вам обратно? Думали ли Вы хотя бы немного о том, кому это письмо было послано. От начала и до конца это оскорбление. Я не ответил бы на это письмо. Я слишком горд и не скрываю этого, чтобы находить прелесть в дурном юморе. А Вы? Вы не написали бы мне, не получив от меня письма. Что же. Значит, это был бы конец всему? Какое счастье для меня, что я получил это письмо вместе с другим.
Моя маленькая, что Вы делаете. Ну, больно, ну, нехорошо, почему же не сказать этого мне? Разве я понял бы Вас плохо? Вы мне дороже всего, это я знаю на запас. Чего же Вы боитесь? Я вспоминаю, опять и опять, ключи, которые полетели на пол, и темноту того вечера, в который я первый раз был перед Вами виноват. Вы помните? Это было о письмах, которых мне не надо было читать. Звон ключей и Вы, которую я не видел в темноте, и Ваш голос, который сказал — Иля — так, что этого не забыть никогда — все вот это было. Если можно плакать от любви, то почему мне не сделать это сейчас. Как хорошо, что я не получил этого ужасного письма. Моя девочка, во сне вы целуете меня в губы, и я просыпаюсь от лихорадочного жара. Когда я увижу Вас? Днем я работаю, надо много делать и многое увидеть, но ночью совершенно ясно, что главное — это не Москва. Главное — это Маруся, моя девочка с большими глазами. Когда я увижу Вас? В Одессу я смогу приехать только в августе. Еще три месяца. 90 дней и 90 ночей. Днем ничего, но ночью? Глаз, стакан воды в темноте, опять Ваш глаз над огнем. Когда же я увижу Вас?
Как долго я ждал Вашего письма. Что мне было думать. Думать было не о чем. Писем нет. Каждый день смотрел в почтовый ящик у двери и ничего не находил от Вас.
Конечно, не могло быть. Это я, дурак, думал, что меня помнят! Не может быть. Ваше письмо мне принес Катаев в редакцию. Я читал его в коридоре, похожем на коридор вагона, и мне захотелось к Вам немедленно, сию минуту, сейчас. А мне еще ждать три месяца.
Я люблю Вас так, что мне больно. Больно и сейчас. Девочка, голубчик, неужели Вы мне не верите. Как же не верить. Что же мне делать. Маленькая моя. Пишите мне чаще. Я жду каждый день. Больше ничего не могу сейчас написать. Если разрешите — целую Вашу руку.
Иля
На обороте:
Адрес моего брата Миши:
Петроград В. О. 2-ая линия
д. 15 кв. 29
М. И. Гельману для
Нескольких писем не хватает, но можно
понять, что Бондарин передал Ильфу
какую-то одесскую сплетню.
Москва, апрель 20 (1923)
Сегодня я виделся с Бондариным. Все в порядке, я возбужден и спокоен вместе. Теперь 2 часа, в половине третьего я окончу письмо и лягу спать. Все во мне сильно напряжено. Мне придется в немногих словах сказать все. Не злитесь на Бондарина. Я имел право требовать от него, и он сказал мне все, что знал. Многое мне неясно. Я знал, что нечто случилось. Ваши письма были мучительно написаны. Мне не было сомнений в том, что произошло то, чего я не знаю. Слова Бондарина объяснили мне очень многое. Еще раз прошу Вас не ругать его. Он тут ни при чем. Мне казалось, что я имею право спрашивать, и он не мог мне отказать.
Я совсем не тот, каким Вы меня знаете. Во мне столько напряжения воли, что я могу сказать все.
Если мне придется отказаться от Вас — я это сделаю, когда найду нужным. Я не стану говорить о том, как это будет и чего это будет стоить. Я это могу сделать. Раньше я этого не мог никак. Я был бы унижен, но не мог бы отказаться. Все — оскорбление, обида, снова унижение — все это я перенес бы, потому что не мог бы отказаться от Вас. А теперь я могу. Не потому, что люблю Вас меньше, или потому, что уже не люблю. Об этом я не хочу говорить. Я слишком много говорил о своей любви к Вам и не стану ничего больше повторять. Все ясно. Я люблю Вас и теперь. Одно нехорошо и нечестно. В Вас нет смелости сказать, что Вы думаете. Я всегда был с Вами искренен. Я всегда говорил Вам то, что думаю. Когда я верил Вам — я говорил. Когда не верил — тоже говорил. Я ничего не скрывал. Ваши письма мне стали неясны. Что случилось? Вы вообще искренни. Я это знаю. Зачем же Вы скрывали? Вы точно не знали, что с Вами? Или Вы жалели меня. Я в сожалении не нуждаюсь. Соперничать ни с кем не хочу. Между нами было немного. Я не хочу, чтобы это немногое обязывало Вас к чему-нибудь. Я хочу, чтобы Вы сделали, как Вам будет лучше. Мне верьте во всем, что я пишу.
Я люблю Вас, Маруся. Но то, что мне сказали, было очень неожиданно. Я знаю себе цену. Меня слишком скоро предали. Меня обманули. Или не обманули. Я точно не знаю. Но я хочу знать. Я спокоен. Спокоен, Вы понимаете. Мне не все равно, как и что Вы ответите. Я могу приехать в Одессу в мае, но приеду не раньше августа. Вы мне дороже всего, но мой ранний приезд не нужен. Моей любви хватит до этого времени. Вашей, кажется, не хватило и на месяц. Я не напишу здесь слов, которые могли бы пробудить в Вас нежность ко мне. Это литература, а не чувство, если писать в расчете на нежность.
Вот что знаю твердо:
Через месяц или даже меньше Вы уже сомневались в том, что любите меня. Почему же я не сомневался? Или это значит, что у меня это настоящее, а у Вас нет? Ответьте мне. Подумайте, когда будете писать. Еще раз говорю, я мало все-таки знаю о том, что у Вас было. Но что-то было. Если я имею право знать, отвечайте, если нет — я больше писать Вам не буду. Все, моя девочка.
Иля
Апрель 21 (1923)
Я писал вчера вечером. Это не все. Сейчас я прочел все Ваши письма ко мне. Мне показалось, что у меня нет оснований сомневаться в Вас. Но вот письмо, в котором говорится о цене на трамвайные билеты. Зачем Вы его написали? Я порвал его. Когда будете мне писать, если только будете, то думайте только о себе. Иначе мне не надо. Не цените наших отношений с моей стороны. Подумайте только о себе — стоит ли? Будет нехорошо, если Вы подумаете, что это мое отступление от того, что я писал Вам раньше. Я верен в своей привязанности к Вам. Можете ли Вы простым языком написать мне о том, что с Вами было и о том, что с Вами сейчас? Мне было бы от этого много легче.
Мне уже все равно. Так много думать и столько потерять. Никакой жалости, еще раз. Во мне нет жалости к Вам. Боюсь, что Вы не поймете. Во всяком случае, это не ревность. Просто, теряя Вас, я теряю слишком много.
Иля
Москва, апрель 30 (1923)
Я уже совсем большой, многое во мне переменилось. Одно осталось по-прежнему. Я люблю Вас, моя дорогая нежная милая девочка. Ваше письмо заставило меня расплакаться. Я слишком долго напрягался, я ждал его целую неделю. Я не сдержался, не мог этого сделать и плакал. Простите меня за это. В самом начале августа я приеду. Я знаю себя и знаю тебя. Мы оба не умеем любить, если это так больно выходит. Но мы научимся.
Вы мне пишете, будто я хочу от Вас письма, в котором Вы скажете, что не любите меня. Неправда. Я не хочу таких писем. Не хочу и не хочу. Я думаю только о тебе, девочка. Об интонациях твоего голоса, о фиолетовом платье и знаю одно, только одно. Когда я тебя увижу. В последний месяц я уже ничего не делал, только думал о тебе. Так много, с таким волнением, что когда прочел твое нехорошее письмо, то взбесился. Это было открытое издевательство. Я был возмущен. Как смели написать мне такое письмо! Оно меня больно задело. Потом мне сказали о тебе. Очень мало, очень неясно. Даже уверяя меня в том, что ты меня любишь. Кажется — вот что мне сказали.
И я сорвался. Я пишу тебе это не за тем, чтобы повторить упреки. Ведь я уже сказал, что плакал от твоего письма. Просто я хочу тебе объяснить, как было. В темноте я шел сначала по Архангельскому, потом по Кривоколенному, я кружился по этим переулкам, шел и поворачивал. Пришел поздно и писал. Если захочу, то могу тебя оставить. Но разве я этого хочу. Что же мне тогда останется. Кто останется для меня. Маруся, если бы я мог тебя увидеть. Но сейчас нельзя, как бы я этого ни хотел. Это первый залог верности, если я приеду только в августе. Не надо истерики. Не надо больше срываться. Нас ничто не разделит. Не надо бояться. Одно я знаю теперь только — Ты моя. Я никому тебя не отдам.
Прости меня за то бешеное письмо. Или нет, не прощай. Я не мог иначе.
Я беспокоюсь о тебе. Это письмо будет идти долго. Все, что я пишу, это не то. Мне надо тебя увидеть. Это будет, и это так много, что временами я этому даже не верю. Значит, я тебя увижу. И комнату, где Генрих VIII и твой портрет с худыми, вызывающими нежность руками. Я войду, и ты будешь сидеть на диване. Да, моя девочка? Маруся, милый, нежный ребенок.
Я читал твое письмо уже три раза. А я получил его только час назад. Там много горьких мне слов. Я заслужил их, наверно. Не может быть иначе, раз ты это пишешь. Я очень взволнован. Я не могу писать длинных писем, и все равно, сколько бы я ни написал, сейчас я не смогу написать всего, что я о тебе думаю.
Маруся, какая это было неделя. Мне сразу стало скучно все и противно. Я колебался, верил, не верил, опять верил.
Маруся, пойми — я и все, что во мне — это твое. Твое, понимаешь, только твое и ничье больше. Я заставил тебя страдать, тебе нехорошо из-за меня. А я так хочу, чтобы тебе было хорошо. Ты права, я сделал много дурного. И, несмотря на все это, ты меня любишь. Мой мальчик. Я не знаю, что пишу. Я больше никогда не посмею сомневаться в тебе. Маруся, я никогда не относился к твоим письмам нехорошо. Ты боишься показаться смешной. Этого не может быть. Не может быть, и никогда не было, и никогда не будет. Не думай, что своим письмом ты унизилась. Этого тоже не может быть. Как и перед кем моя Маруся может унизиться? Передо мной? А что я такое на виду тебя? Я тебя еще не заслужил. Неужели ты думаешь, что я тебя не люблю. Не надо так думать. Не надо. Не надо.
Что мне Москва? Это ничего, это только чтобы заслужить тебя. Только.
Три месяца. 90 дней и 90 ночей. А потом я тебя увижу. Тогда все. Будем ждать, девочка. Надо ждать. Мы никогда не хотели ждать. Хотели всего сразу. И любви, и ссор, и примирений, и встречи, и разлуки. А всего сразу нельзя. Ты неспокойна, и я неспокоен. Я вижу, что сделал. Боже мой, простит ли она мне когда-нибудь? Маруся. Маруся. Мне нехорошо от того, что тебе нехорошо. Как тебе, верно, скучно! Девочка моя, мой ребенок, дорогой детеныш, Маруся. Ну не надо, девочка. Надо быть спокойным, я знаю. Что же мне делать. Что!
Мне мучительно больно за тебя. Что ты сейчас делаешь. Я тебе верю во всем. Во всем. Всегда.
Я никому тебя не отдам. Я никуда от тебя не уйду. Мне трудно писать. Каким именем тебя назвать.
Если бы мог тебя увидеть, чтобы тебе и мне стало легче. Я сильно тебя люблю.
Я волнуюсь и писать не могу.
Я напишу еще завтра и еще.
Я буду писать часто, очень часто.
Целую Вас, моя девочка.
Иля
1 Книга с таким названием, открывающая совершенно новый образ знаменитого сатирика, выходит в Москве в издательстве “Текст”. Мы публикуем небольшой фрагмент из второй части книги. Автор книги — А. И. Ильф, дочь И. А. Ильфа.
2 Эти письма не сохранились
3 Адрес Катаева, который пишет: “В Харитоньевский переулок выходило еще несколько других переулков, в одном из которых — Мыльниковом — поселился я, приехав в Москву, а следом за мною через мою комнату прошли почти все мои друзья, ринувшиеся с юга, едва только кончилась гражданская война, на завоевание Москвы: Ключик (Олеша), брат (Евгений Петров) и друг (Ильф), птицелов (Багрицкий), наследник (Славин) и прочие” (Алмазный мой венец). Ильф ошибся: квартира не 2б, а 2а.
4 Тоня Трепке
5 Американский фильм “Нетерпимость” (Intolerance), поставленный Дэвидом Гриффитом (1916) на богатом историко-мифологическом материале: события разворачиваются в древнем Вавилоне, Иудее, средневековой Франции и Америке 1910-х годов.