Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2004
Дмитрий Васильевич Шаманский родился в 1978 году. Окончил филологический факультет СПбГУ. Соискатель ученой степени кандидата филологических наук на кафедре истории русской литературы. Редактор издательства “Златоуст”. Опубликовано несколько критических статей и стихотворных подборок. Издана книга стихов “Несказанное слово” (1997). Проза публикуется впервые. Живет в Санкт-Петербурге.
1
Нужна была весна — и долгожданная первая гонка на трехколесном зеленом с оранжевыми пластмассовыми педалями и ручками велосипеде, мутная, манящая глубиной лужа, острый осколок бутылочного стекла на ее дне, камень, не замеченный на скорости, и — скорость, и — нетерпение, и — затяжное падение, и — холодные брызги, и — мгновенная тишина, немота, и — темнота в зажмуренных глазах, и — осознанная наконец небывалая боль, чтобы понять: оно — есть.
Оно обтекало бурой грязью, щипалось от направленной на него струи воды из душа, ало расплывалось по дну ванной, стонало под махровым полотенцем, жглось от раствора бриллиантовой зелени, пылало под быстро темнеющим бинтом. Потом оно уплотнилось, сузилось до рваной раны, засыхающей коричневой коркой, до красного — розового — белого неровно-выпуклого глянцевого шрама на колене.
Нужно было лето — и вязкий зной, першившая в горле духота, долгая прогулка по тающему в миражах городу, соленая жажда, томительное ожидание Реки, и — Река, и — призывные блики на воде, и — незаметный острый камень на дне, и — нетерпение, и — скорость разбега, и — затяжное падение, холодные брызги, судорога, темнота в глазах, и — боль, чтобы вспомнить о нем.
Оно с чавканьем отлипало от перемазанной бурым сандалии, щипалось от воды, немело от анестетика, дрожало во время приближения хирургических ножниц, стягивалось бинтом и обворачивалось старым полиэтиленовым пакетом. Скоро нога вновь уверенно и тяжело ступила на твердь, и на ее розовом мизинце вырос новый ноготь.
Нужна была осень — и ветром срывавшиеся с кустов и деревьев листья, незнакомые лица в пахнувших краской классах, лежавшие в углу зала черные гантели, неясная дерзость опыта, и — опыт, и — трепет плотно прижатой к полу ладони, и — невероятно медленное падение на нее гантели из разжатых пальцев, и — боль: узнаваемая, сдерживаемая, изучаемая, — чтобы оно стало моим.
Оно раздувалось сине-фиолетовой гематомой, несгибаемо сковывалось в суставах, застывало в пачкающем гипсе, висло в бинтовой петле. Очень скоро освобожденная кисть растопырилась пальцами, которые осторожно — уверенно — сильно сжались в кулак.
Тогда оно напряглось, наполнилось, расширилось, разлилось и — просто, зримо, осязаемо — выдавилось изнутри, из инстинкта, из слова, и — стало: моими руками, моими ногами, моими туловищем и головой.
Моим телом.
2
Это была война. До сих пор — скрытая, неясная, хотя всеми сознаваемая: незримо она охватывала всю территорию лагеря, в каждом оседая нервной мутью, болезненной напряженностью взглядов, жестов, реакций при случайном столкновении со все более ощутимым врагом, — сегодня она была объявлена. Не было больше ни скованности выжидания, ни опасливого трепета перед будущим: враг обнаружил себя сегодня ночью, приблизился максимально близко, ощерился, клацнул зубами, ранил, но — не убил. Тем хуже для него. Значит, цели ясны, и не нужны более гипотезы и сомнения; значит, теперь дело за волей и решительностью. Значит, война.
Пострадавших в отряде было семеро.
Проснувшись утром, сразу почувствовал неладное: не мог пошевелить ни рукой, ни головой. Резко голову в сторону — наволочка с хрустом отстала от слипшихся колтунами волос; поднес к глазам тяжелую руку — заскорузлая простыня, протащившись за вымазанными белыми пальцами, несгибаемо упала на кровать. Тронул ладонь языком — мята. Мятная зубная паста. Нервно коснулся лица — чисто. Странно. Но уже неважно.
Рыжий носился между кроватями:
— А ты?.. У тебя как?.. И ты?! Гады, вот гады! А у тебя?..
Отмывшись, собрали краткий совет: нужно было принять решение до сбора. Рыжий, на лице которого и после умывания остались белесые разводы — он был в числе семи, — кусал губы и хмурился, впрочем, более со злорадством:
— Не показываем вида. Не обращаем внимания. Кто — поймем. Сегодня ночью за все ответят, гады.
Отряды с двенадцатого по пятый включительно — смешанные; старшие, с четвертого по первый, — разъединенные. В нашем — девятом — мы занимали правое крыло корпуса, Враг — левое. Проще некуда. Главное, все сделать тихо и быстро. Тактику и стратегию оставили до вечера.
На построение вышли спокойные, глаз не прятали. Судя по смешкам, о ночной диверсии знало все левое крыло. Генералитет выявился сразу: поодаль шептались трое, тыкали пальцами, ухмылялись. Главная (она и в палате своей была главная), глядя на Рыжего, вызывающе гладила себя по щекам.
Рыжий равнодушно дернул плечом, повернулся. Быстро плюнув на ладонь, порывисто потер щеку. Вполголоса:
— Она это, Главная.
Поглядел прямо. И вдруг — сухо, медленно, даже как будто спокойно:
— Каюк гадине.
Я с сомнением кивнул. Какое у него лицо — белое, даже веснушки исчезли, на щеке малиновое пятно.
Вечер нагнал хмури и сырости. Прошептал скороговоркой по деревьям, брызнул с веток, блеснул в луже, шаркнул чем-то рядом, дошел до двери, встал на пороге — передо мной. И неожиданно вынул откуда-то из-за пазухи:
— Я могу пройти?
Без злобы, тихо, только бровь дернулась, вроде мгновенного тика. Так близко Главный Враг еще не подходил, тем более — не заговаривал. Смуглая, высокая, волосы долгими темными зигзагами по платью в желтых ромашках. А ведь это смелость: моя кровать самая дальняя от двери, значит, надо было дойти — спиной к двенадцати — и вот этими руками, тонкими, с ниткой разноцветного бисера вокруг запястья…
Шаг в сторону — прошла медленно. Ни злобы, ни насмешки. Да что ж! Это — война. Запоздалым поступком звучно плюнул в землю, где сейчас стояла. Оглянулась удивленно, смолчала, прошла, скрылась.
Добровольцами вызвались все. Достали из пакетов тубы, положили зачем-то под подушки. Свет погас. Вечер кинулся через окна в палату, заставив понизить голоса, укоротить траекторию движений. Обвился вокруг контуров, смазал края, упразднил геометрию. За окнами качались призраки деревьев, дыряво просвечивая звездами. Пространство разлилось сквозь преграды, потеряло дорогу время. Сколько мы ждем — час, два? Сколько еще?..
Рыжий больно тряс за руку:
— Проснись! Идешь?
Вокруг — тишина. Дышат равномерно бледные холмы на пружинной равнине. Как же все?
— Я подумал: зачем толпой — накроют. Только Длинного растолкал, да вот — ты. Их трое было, и нас трое будет.
— Знаешь, я думал над этим… и мне кажется…
— Не пойдешь? — смотрит озадаченно. — Сдрейфил!
Совсем не в этом дело, но слушать не станет. Откинул одеяло, руку — под подушку.
— Не надо. Это — ерунда.
Разжал кулак — баночка с чем-то темным (йод? зеленка?), торчит из горлышка палочка с ватной макушкой (привет медпункту!) — страшное оружие.
— Не отмоются, — зажал опять. Чтобы была теплая, нечувствительная.
Осторожно приоткрыли дверь. Рыжий первым, Длинный, пригнувшись, сопливо сопит в спину. Коридор вдоль — тридцать пять босых балетных шажков. Рыжий взялся за ручку, потянул.
Дохнуло новым, невозможным, душно-сладким. Вязкая тьма залепила глаза, звон тишины сменил тональность.
Шагнули внутрь, медленно, тяжело, будто преодолевая натяжение резинового каната. Крякнула не вынесшая нас половица.
— Нет. — Из середины тьмы раздалось и задохнулось в перьях и шерсти. Во сне.
Длинный невозвратимо улетел, отпружиненный резиновым канатом, — прокатились гулкие шлепки по коридору. Только не дышать, заледенеть в суставах, смотреть в одну какую-нибудь точку — прямо перед собой, вот сюда, на этот кубик сложенной одежды, проросший блекло желтеющими цветами. Однако соображать быстро:
“…проросший блекло желтеющими цветами или ниже на долгие темные зигзаги по подушке ладно пусть черно-белый угольный набросок лица без взгляда я могу пройти не может быть рот приоткрытый не может быть такого рта у врага плечо из ночной рубашки смуглое рука тонкая с ниткой бисера это вовсе невозможно одеяло откинуто в сторону почему у двери ах да она же здесь главная они всегда у двери вот опять невозможно чтобы главная я именно хотел ему сказать не дура она ведь у самой двери и с чего он взял что те трое это он неправильно истолковал и вовсе не вызывающе скорее сочувствующе и ни злобы ни насмешки молча прошла высокая в платье с желтыми цветами не могла она с такой вот тонкой спиной и ах!..”
Рыжий тоже разглядел. Потянул из кулака палочку и вдруг — спрятал. Указал глазами ниже: одеяло откинуто, рубашка заморщинилась выше колен. Это война. Теперь нужно — убить. Неожиданно наклонился, взялся двумя пальцами, длинно растопырив другие, потянул вдоль — вверх. Открылось новое, невозможное, душное.
Горло напряглось, как перед сильным кашлем, задушило муторным, бросилось влажным огнем в лицо.
Отступил на шаг. Рыжий, не разгибаясь и не разжимая пальцев, метнул взгляд. Вскинулся бровями: “Сдрейфил?!” — презрительно стер с лица губы.
Это — слишком. Впрочем, если надо, — останусь.
Рыжий медленно разогнулся, вытянул палочку, опустился на корточки и на секунду замер, как художник перед чистым холстом в ожидании вдохновения. Прицелился, потянулся — к симметрично смуглому, неподвижному, нагому.
Тело качнулось, пупырчато напряглось и — с размаху ухнуло куда-то внутрь, в живот, где что-то лопнуло, пролилось, дернулось нестерпимо.
Назад! Назад! Вон!
Отойди, отойди, это низко, так нельзя. Это подло — так убивать. Она завтра же уедет из лагеря, до срока, потому что не сможет с этим жить, а злоба твоя останется — бессмысленная, неутоленная, только разгоряченная, дурья ты башка, — и другие — испуганные, изумленные, оглушенные. Ведь это невыносимо, это бесконечно и, главное, несправедливо. Отойди, мне плохо. Мне даже хуже, чем ей, — ее здесь не будет, а я останусь; страх состарится, выцветет, истощится, но останется то, что вот этими руками, этими глазами…. Отойди, убийца, я не с тобой.
Ничего этого не сказал. Плотно обернулся одеялом, уткнулся в пахнущую мятой подушку.
Тело дрожало, прислушивалось, недоумевало, то кристаллизуясь в центре, то рассыпаясь по периферии. Постепенно уясняя, утверждаясь в новом, уплотняясь вглубь.
3
Не нужно, я сам. Да, смогу дойти. Разденусь.
Это так произойдет: четыре шага хирурга, моих — десять, и отдам его вам. Вы его разрежете, отнимете кусок, зашьете и отдадите обратно. Так уже было дважды, в последний раз он пошутил на прощание: “Бог троицу любит”.
Ничего, ничего, поднимусь.
Сначала ослепите четырехглазой железной уродиной, придвинете ее ближе. Обездвижите четырьмя широкими кожаными ремнями по периметру. Остро ворветесь в голубое, выпукло пульсирующее, побежите вокруг по часовой стрелке, а стены за вами — против.
Да, в порядке. Нет, не холодно.
Потом накроете нос и рот прохладным, приторно-сладким — “Глубже дышим!” — и станете непринужденно справляться через плечо о времени. Нависните марлевым лицом, подвигаете нетерпеливо изломанными, с седыми волосками, бровями.
Да, курю.
Протянетесь бело-резиновой рукой сзади-сверху, оглушите, задушите, ослепите — исчезнете до следующего дня.
Четырехглазая уродина уставится удивленно, вперится настойчивым, расширяющимся, мутно расплывающимся взглядом, разольется в одно прямоугольно-глупое око, моргающее от облепляющих его пушистых мошек, отодвинется, оттянется, прилипнет к потолку, погаснет. Опять уставится. Веки выполнят последний реверанс — медленный, низкий, с паузой внизу, — и уставшая от тоски лампа-альбиноска окончательно и равнодушно прольется своей нездоровой желтизной на стены — окна — дверь палаты.
— Очнулся? — скрипнет койка рядом.
Тело недоуменно вздохнет, обежит тягучей судорогой контур, конвульсивно сожмет пальцы на правой — левой руке, левой — правой ноге, дернется ноздрями, увлажнит губы, опрокинет шею набок, на звук. Очнется.
И уже не сможет уснуть, наблюдая перевернутую ночь: темные силуэты свисающих с подоконника мелколистных цветов в слишком широких для них горшках, сталагмиты парящих над потолком волнистых штор, а с той стороны — молодящийся пронзительно-светлый шар, покрытый серыми пигментными пятнами, однобоко тащащийся справа налево: час — до цветка, два — до средней рамы.
Смена координат — наклон утомленной шеи: перламутровый параллелограмм насквозь просвеченного окна на противоположной стене; отраженная зарница фар прошипевшего по асфальту автомобиля блеснет и угаснет в углу, высветив темно-красный сосок вызова у изголовья.
Сестра, что-нибудь, пожалуйста, не уснуть.
Однако не поможет — не убаюкает, не скроет рваной бахромы линялого матраца, нечистого пятна на шершавой стене, пушистого кружения, ползания, летания, возни, толкотни вокруг ночного бра.
Утро ворвется без стука ослепляющим неспящие глаза электричеством; шприцем (вынырнет из-под пеленки с размытым синим штампом, уколет: “Чуть набок! Еще!”, грохнется вниз, истощенный, выжатый, на нижний ярус каталки); прохладно-влажным термометром; малым хаосом таблеток в перевернутом микстурном колпачке; компотом, морсом, чаем на прикроватной тумбочке; страдальческой гримасой от вновь неудавшегося полуповорота.
— Очнулся? — шепнет соседская койка, совсем тихо щелкнув на “ч”.
День просочится из коридора сквозь дверные щели: затяжными шепелявыми шлепками тапок, топотней — ускоряющейся, переходящей на бег, вновь замедляющейся, — безадресными окликами, тошнотворно-сытыми запахами кухни. День раздуется во времени (ночь, помноженная на два), сжавшись в пространстве — до быстро худеющих справа и толстеющих слева книжных страниц, мерно углубляющегося колпачка с таблетками, стакана с морсом, в котором обнаружится барахтающаяся — тонущая — утонувшая черная муха. День разразится даже событием — визитом линяло-синей тети с огромными желтыми резиново хлопающими по пухлым предплечьям перчатками, молчаливо размазывающей по полу нечистую сырость.
Взгляд вхолостую проскользит десятикратно по одной, второй, третьей строке — не спать! Оставить сон ночи — нищенская, горемычная хитрость, последнее лекарство от здешней бессонницы.
Без вечерней прелюдии — ослепнет потолочное око, просветит янтарно сутулый фонарь сквозь окно, взъерошится стена мельчайшими тенями — настанет ночь. Потащится луна от рамы к раме. С коротким, быстрым дуплетным вздохом сквозь зубы — цц-щщщ! — осилит тело полуповорот.
Смолчит соседняя койка, не шевельнется, не вздохнет. Посмотрит прямо из неверной темноты двумя недвижными, равнодушными глазами, заголится сгибом локтя из-под одеяла, ладонью навзничь, полусогнутыми пальцами.
Тело сократится вдвое — вглубь, в длину, — охладев к покинутой территории; понесутся наперегонки под мышцами нейроны — к центру; глубинное, срединное истает до намека, исчезнет совсем. Вдруг отворится с гаком какой-то клапан: направленно, фронтально взорвется мысль — в лицо — до звона в ушах, до пота, до вздутия височных вен.
— Что смотришь? — без интонации, вовсе без голоса оживет сосед. Спрячет лениво сжавшийся кулак, притянет к подбородку одеяло, повернется в профиль.
Тело в спешке захлебнется кратким всхлипом — еще неполноценным, еще калечным; спружинит, задохнется турбулентным вихрем боли, перегнется муторным зигзагом, с изощренной обезьяньей ужимкой соскользнет, корчась, с возвышенности в бездну. Душно!
Скрючившись трепещущей запятой, тело устремится вдоль блеклого узора на плешивом линолеуме — к двери: шаг, шаг, шаг — неверный, дрожащий, ватный; шаг, шаг — осторожнейший, кратчайший; шаг — шажок прочь от кровати. Отцепится отчаянно от спинки стула, балансируя трепещущей параллельно тверди рукой, выравнивая крен, допущенный не сразу справившимся с равновесием мозжечком. Пересечет, покачиваясь, устрашающий отсутствием опоры пустырь от койки до дверного блика. Потянет хлипкую скобу, сощурится на свет дежурной лампы, взглянет влево, вправо по коридору, отчего пьяно хлынет взгляд, запоздало фокусирующийся на поспешно распластавшейся на стене пятерне.
Отдышавшись, начнет покорение грязно-бордовой протяженности ковра, в младенческом ученичестве недоверчиво, сбивчиво переставляя ноги — еще чужие, неиспытанные, шаркающие. Минует спящий пост, чету надутых кожаных диванов — нет, лучше не садиться, — череду табличек-близнецов (“Перевязочная”, “Сестра-хозяйка”, “Служебный”). Толкнет дверь после служебного. Не угостите папиросой?
Пустится в обратный — долгий, долгий — путь. Сгорбленно протиснется в черноту палаты; незряче выставив руку, дотащится до бесстыдно разворошенной койки; несгибаемо навалится на край; рухнет поверх одеяла, сглаживая принужденно-размеренным дыханием волны тошноты от усталости и застрявшей в ворсе исподнего сортирно-табачной вони. Уснет, изможденное.
Спустя неделю сосед наутро станет заправлять постель. Появится безмолвная линяло-синяя тетя, недовольно кряхтя, взъерошит, всполошит постаревшую гладь, схватит комом, прижимая к груди, унесет; вернувшись, выстелет наново — условно-белое, с шахматным рельефом утюжных складок — белье. “Не болей”, — махнет сосед, пиджачно-брючный, малиново-выбритый, оказавшийся высоким.
День будет умирать мучительно, тоскливо под настырное вышагивание по дважды — трижды — четырежды одолеваемой коридорной дистанции. К вечеру соседняя койка отяжелеет ничком лежащим бледным, стонущим другим: вдруг умолкнув, заморгает в потолок, повернется. Очнулся?
Еще через неделю между подрагивающей от мерных постукиваний по ней большим пальцем картой и изломанными, с седыми волосками, бровями вы посмотрите, как Пигмалион на Галатею, — долгим, оценивающим, выжидающим, одновременно убежденным и недоверчивым взглядом:
— Ну-с, в среду снимем швы.
Наступившее наконец утро подбросит нетерпеливо тело, резонирующее слегка суетливому ритму внутреннего — великолепно сильного, восхитительно здорового, отменно бодрого — мускула; невидимо протечет в ледяной воде, смывающей мыльные комки остервенело срезаемой щетины; исчезнет в ворохе небрежно, наскоро собранных вещей. Очередной месяц “нежизни”, для нее, жизни, необходимый, завершится неподобающе явным, банально эгоистичным восторгом: улыбчатое “не болей” не спящему ночами соседу, неуместное “до свидания” ответно острящему хирургу, “адье” с поклоном линяло-синей тете, одышливо метущей ступени.
Тело сомкнется, сложится, отяжелеет изнутри, отплатив сочащейся — розоватой — белесой неровной кожной складкой в палец длиной да небольшим рубцом поверх голубого, выпукло пульсирующего. Окажется подвластной, подконтрольной, цельной анатомической схемой. Станет предсказуемым.
Это так будет. Именно так произойдет — в какой уж раз. Не нужно подсказок.
Не нужно, я сам. Да, смогу дойти. Разденусь.
Отдаю его вам. Только верните.
4
Было что-то обязательное, напряженно-вымученное в этих праздниках мамоны. Менялись декорации: столы узкие, полупустые, столы огромные, богато сервированные, столы обдуманные, импровизированные, случайные, нарочито-случайные; за окном были день — вечер — ночь, редко — утро; участников было четверо — пятеро — шестеро — приблизительное число. Однако набор функций оставался постоянным, так или иначе распределяясь по составу их носителей.
Был здоровяк, вальяжно разваливавшийся в кресле или на диване, зачинавший непринужденный полилог остротой — байкой — анекдотом.
— …был выгнан из Гестапо за жестокость!
Жеманно прыскала блондинка, чуть сгибаясь и тут же распрямляясь, замедленно — еще смеясь — одергивая, обтягивая кажущийся и без того излишне тесным костюм; закинув голову и широко раскрыв рот с полными губами, по-мужски отрывисто смеялась брюнетка; густо краснея всем лицом, энергично хлопнув ладонью о ладонь, хохотал живчик, уже тянувшийся разливать; отчетливо акцентированное, низкое, хрипловато-грудное “ха-ха-ха” выдавал сам здоровяк, при этом глаза его оставались равнодушными.
В скобках возможны были два-три сменявшихся статиста (молчаливый красавчик, трудный собеседник), включавших преувеличенно-громкую музыку, со звоном сдвигавших хрусталь — богемское стекло — стекло vulgaris, глазами предлагавших дамам: белого? красного? водки?
Взвесив на вытянутых к центру руках последнюю трезвую паузу, горячо соглашались с предыдущим оратором, считали собрание открытым, разнозвучно выдыхали, закусывали, кратковременно — “между первой и второй пуля не пролетит” — откидывались на спинки.
Шумно разлетался занавес, начиналась очередная из дружеских вечеринок, на участие в которых случай снабдил каждого более или менее длительным ангажементом.
Все так же неизменно: большая и пустынная, темнеющая открытыми комнатами квартира; широкая, с вытянутым, закругленным с одного края столом, кухня; лубочная пестрота этикеток на толстобрюхих, рассчитанных на долгое застолье бутылках. Зримо тяжелел сигаретным дымом воздух, надрывалась откуда-то из угла снизу визгливая музыка.
Живчик, поперхнувшись, закашлялся, согнулся ниже горизонта столешницы; здоровяк, призывно подняв блестевший куриным жиром указательный палец, подался вперед:
— “Что-то я опять перепутал”, — подумал Колобок, дожевывая лису.
“Кхе-хе! Кха!!” — зашелся живчик, совершенно сползая под стол; “хо-хо” — запрокинула голову брюнетка, всплеснув левой рукой, и, качнувшись, оперлась ею о мое колено.
Хлопнул холодильник, на столе вытянулись две новые — бесцветные, с рекламно запотевшими боками — бутылки. Опорожненные — одна, две, три — облепили ножку стола в дальнем углу; неловкое движение — рассыпчато зазвенела, разбившись, толстушка из-под красного сухого.
— Всем отвернуться! — блондинка полезла под стол с веником; разогнувшись, опрокинула совок с осколками в ведро, села, утопила руку в декольте, поправляя тугой лиф; подтянула, приподняв юбку, сморщившиеся на коленях телесные колготки; потерла ладони:
— Фу, липкие…
Заговорили — заспорили — схватились за брезгливость — с горячностью, упорством, нежеланием соглашаться, как требует обряд опьянения. Орал, краснея, перекрикивая музыку, ставшую еще визгливее, живчик:
— …и что в нем, кроме его лакированных ботинок? Вышагивает такая цааа-ца!.. — томно опустил глаза, надул губы, смахнул с плеча невидимую пылинку, хотя и видимых было видимо-невидимо. — Так себя уважает, что сначала моет руки, а потом идет к писсуару.
— Моется тот, кому лень чесаться, — равнодушно глянул здоровяк, но не дождался реакции.
— Вот Маяковский был брезглив до перчаточничества — кончил пулей в висок, — бормотал в самое ухо трудный собеседник. Смолчал ненужный красавчик.
Качнулся потревоженный кем-то стол; качнулась люстра; качнулось утомленно тело — сжались на колене чужие пальцы. Наверное, пора. “Разбиваешь компанию”, — плоскогрудо прижалась к плечу брюнетка, всплыв темнеющими волосками над влажной верхней губой, двумя складками на смуглой шее, шелковой бретелькой под прозрачной кофтой.
Тело теряло контур, студенисто вздрагивало вздохом — натужным, принужденным, трудным. Не двинулось, не поднялось, не ответило: “Вот тебе тест, скажи: па-ра-лле-ло-грамм”, не сбежало в другой конец города на метро, уже давно закрытом. Осталось, распласталось по дивану, выкинуло руку к скользкой рюмке, не вместившей, не удержавшей всей щедро плеснувшейся меры.
Понеслись, ритуально звеня, по полукружью хрустальные искры, начиная движение справа снизу, замирая слева вверху, опять разбегаясь, опять, опять. Мерцал распахнутой могучей грудью рембрандтовский Вакх: “Сколько затяжек в сигарете?.. Нет, одна! Дальше — окурок”; ало щурился широко разъехавшейся улыбкой некто из Гоголя; пустовали стулья неприметно исчезнувших статистов; за кулисами шептались в ванной комнате русалки.
Нет, больше не могу. Лечь бы.
— Радость моя, проводи: человек нетвердо помнит географию дворца.
Тело утрачивало плотность, цельность, законченность форм; распадалось — заносившейся, выгибавшейся откуда-то сбоку рукой, далекой, низкой ногой, не в ритм сжимавшейся грудью.
Шарахался блеск люстры в черном оконном стекле; треща, съезжали за пределы взгляда брюки, рубашка; наконец все померкло, угасло, исчезло, перестало существовать.
Очнувшись от внезапной тишины, тело тупо, наугад изучало контекст: просветлевшее окно с тяжелой синей шторой, стул с набросанной поверх спинки одеждой, свой барельеф под одеялом; медленный, переваливающийся поворот в двух местах простреленной болью головы — взгляду никак не доползти до черной родинки между грудей, редкой щетинки под мышкой, темных волосков над губой.
Метался истеричным рисунком паркет, подгоняли гулкими тумаками стены коридора — дальше, вдоль, вплоть до выпятившего пузо амура на двери с блестящей ручкой.
Дрожа от отвращения, удушливо стонало искривленно-согнутое тело, спазматически отторгая винную истину. Босо мерзло на керамике за дверью туалета, глядело в изуродованное ощерившимся отражением зеркало; держась за раковину, склонялось под ледяную струю; овально облизывало зловонно спекшиеся губы.
Неслышно крало покровы со стула. Отмыкало замки огромной двери. Не прощаясь, возвращало билет.
Вступало, покачиваясь, в рваные язвы асфальта, расплескивало зыбкую акварель бросавшихся под ноги луж.
Нет ничего предосудительного, грязного, есть лишь взаимное принуждение к безусловности, не приносящее ни свободы, ни покоя, разрушившее остававшиеся зачем-то необходимыми тонкость иносказания, изящество умолчания. Наполненность, неповторимость тела опустошила языческая пляска выраженного знания, переставшего быть индивидуальным, уникальным, ярким.
Тело всматривалось вглубь, внутрь схемы, стянутой озябшей кожей: мышцы и суставы, складки и впадины, жилы, органы, вены с кисельной жижей. Ни запаха, ни цвета, ни вкуса. Ни трепета, ни шепота, ни робкого дыхания — все явно, зримо, осязаемо, конечно.
Тело исчерпало тайны.
Неудивительным, не неожиданным стал миг — шаг с тротуара, — столь краткий, что, возможно, и вовсе утративший длительность: вот он еще не настал — вот уж миновал. Однако в этот миг вместились: свистящее шипение по мокрому асфальту обездвиженных на скорости колес; удар плашмя слева сзади — молекулярный взрыв всего, до последнего междометия, тела; сон: в бесцветной невесомости, лишенной мер, захлопнулась картонная коробка: левой — правой — дальней — ближней стороной.
Ни чувства, ни мысли — лишь абсолютная плоскость падения и муторно-железный привкус крови во рту.
И склонившиеся сверху лица, одно из которых — с губами, прикрытыми рукой, — напомнило, что…
5
Нужна была зима — и запах снега и хвои, кружащий голову морозный ветер, долгое — до колющего онемения ног — путешествие на папиных плечах по заснеженной деревенской дороге, яркая звезда в невозможно далеком темно-синем небе, ожидание праздника и елки, и — праздник, и — елка, и — свечи, и — белый тюль на красном гробе, в котором — бабушка, и — мертвая кладбищенская тишина, чтобы понять: однажды его не станет.
2003