Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2004
Лариса Владимировна Кудря родилась в 1982 году в Нижнем Тагиле. Училась в гуманитарном лицее. С 2001 года живет в Санкт-Петербурге, в настоящее время является студенткой философского факультета СПбГУ. Дебют в “Неве”.
Передрягвы бытия
Неизбежный симптом жизни — усталость. Неизменно уместно недоумевать: случается же такое несчастье — жизнь. Так, дух, преодолевши спасение, становится телом. Плотью. Воистину, нет более бедственного положения, ибо сродни оно всевечному проклятию. Переворачивая тяжелые ведра дней, одно за другим, во всевечную кучу, необласканное тело грубеет и злится. Неизменный симптом жизни — усталость.
I. Волглые брови
Он сушил переросшие темные волосы и смотрел на себя в зеркале: плечи все еще острые, и их мышечная масса сохранила рельеф и упругость. Махровое полотенце трепало и перекидывало пряди, запотевшее сознание неизменно чеканило одно: “…вероятно, звездные часы для таких, как я, вообще не предусмотрены. Даже самое ничтожное не дается само, и из-за всякой мелочи приходится зарывать себя в землю, пока к двадцати cеми годам не начнешь запинаться за носы собственной обуви”.
Одиннадцать месяцев он проработал кузнецом на металлургическом заводе, и вот двенадцатый — месяц очередного ежегодного отпуска — подходит к концу. Тогда он решил уволиться. Борода светлей даже заласканной солнцем, теперь длинной челки. “Странно, что на груди и руках почти нет волос. Как у ребенка…” — проплыла вытянутой рыбой узкоплоская мысль, но правая бровь прервала ее:
— Ты совсем спятил, милый.
— Ты права, — подтвердила левая. — Иногда он бывает очень уж странным.
Но они старались зря: вряд ли он слышал их.
Женщины — это так глупо, мужчины — слишком просто, и только музыка… Только музыка всегда готова разъять без остатка все естество и мучительно содрогаться над каждым осколком, вынесенным новой волной. Ночь расправила свои крылья и изготовилась растворить в себе всякую молитву, какую бы ни прокричала его виолончель. Так он терзал своих соседей каждую ночь этого двенадцатого месяца, потому что в течение предшествующих одиннадцати он только и делал, что долбил по наковальне и беспробудно до следующей смены спал. Сначала соседи немо удивлялись: он жил в этом доме довольно давно, но до сих пор они не замечали, чтобы он учился игре на виолончели. Как многие из сталкивающихся с ним людей, они разделяли мнение его левой брови. К тому же, возможно, не слишком многие слышали этот августовский ночной гул. Во всяком случае, никто так и не высказал ему свое глубокое возмущение.
“Странно все же, что инвалид может так звучать”, — он вынул шпиль из отверстия в линолеуме и запер инструмент в шкафу.
Все попытки полдня избыть упавший на асфальт туман не достигли особых результатов, но рассвирепевший в своей неспособности город растолкал-таки этот нагло рассевшийся газ по углам и закоулкам. Он проснулся оттого, что из-под потолка в его постель облако тумана от растерянности пролило воду: оно забрело сюда в поисках отдохновения через открытую балконную дверь.
Он силился, но не мог вспомнить, какой по счету этот туман, потому что — было это важным или нет — за седьмым туманом кто-то кого-то обязательно должен был найти.
II. Безумная Ева
Когда прошлогодней весной с полей сошел черствый заскорузлый снег и бесследно исчез доктор Героин, некогда благословивший жуткий косой шрам на своей шее, и многие, кто его знал, говорили, что вместе со снегом он стаял и просочился мутным настоем в горькую выветренную почву, она раздавила звуки в его жилище усталым выдохом двери.
И вот теперь кожа ее, цвета безрадостно-бурого, как плавящийся и оседающий снег на обочинах городских дорог, морщилась устало на неожиданное и не желающее себя сдерживать солнце. Жизнь просто стекла с лица Безумной Евы, нежное лиловое послесмертие на веках. Она выглядела как катастрофа.
Ветер с параноидальной настойчивостью бился в доску объявлений, но трепещущие без конца лохмотья измученной грязной бумаги не скрыли вопля букв одного из множества текстов. Знаки стенали вовне:
СРОЧНО
МЕНЯЮ МЕБЛИРОВАННУЮ ТРЕХКОМНАТНУЮ КВАРТИРУ
УЛУЧШЕННОЙ ПЛАНИРОВКИ И ВСЕ СВОЕ ДВИЖИМОЕ
И НЕДВИЖИМОЕ ИМУЩЕСТВО НА БЕЗУМНУЮ ЕВУ…
Не дочитав, не уловив ни единой мысли своей, она поднялась плечами и двинулась безотчетной тревогой прочь от плевков и гулких бессмысленных слов — прочь от людей.
Скамью, на растрескавшихся и потемневших от влаги и времени досках которой она сидела, заносило снегом; вьюга ваяла бесформенный сугроб по равнодушному телу Безумной Евы, растрепав пожухлые травы в венке на ее голове. Одинокий, заброшенный парк пускал по своим дорожкам истошный взвыв…
НУТРОВОРОТ
Я держу ее подбородок одной рукой, захватив, кажется, пол-лица сразу. Ее дыхание спокойно опускается в легкие; я знаю, ее дно не трепещет, не дрожит.
…Посмотри на меня…
Но ее глаза закрыты. Веки легкие и нежные, как лепестки: я мог бы сорвать их одним движением, лишенным всяческих усилий.
…Посмотри на меня. Посмотри… на меня…
Да что она пытается спрятать от меня под этой своей кожей? Под этой кожицей, что ли, что-то можно скрывать? Я бы просто нажал на них, и она не посмотрит никогда больше.
…Посмотри…
Я накрываю своей ладонью ее лоб, под ней оказывается почти вся ее голова целиком. Бью ее затылком об пол. Со всего маху, несколько раз. До тех пор, пока не замечаю вдруг, что нижняя челюсть ее отвисла, а мои пальцы тонут в ее волосах вязко и липнут к ним.
Разогнувшись коленями, я встал и вытер руки о кухонное полотенце. Кровь в вафельных ячеечках, голод в сердцевых желудочках. Закурил — мысли поспешно выстроились в ряд, как перед смотром: полная готовность.
Сухая коленка, качнувшись, обострилась и замерла: жива. Не торопясь, докуриваю, тушу сигарету: небо блёкнет. Антенны, будто в панике, шарашатся по крыше. Кривая сухонькая рябина — разве не довольно с нее только ветра?
…Девочка, глупая…
Она была бы благодарна уже за то, что я не оставил ее так, на полу. От удара кожа на затылке лопнула, но теперь это не опасно… наверное.
…Девочка, глупая, да не один прошедший через твое влагалище не любил тебя так…
Она в высоких подушках: ее губы бледны.
— Немудрено: ты же только второй.
Светлое постельное белье усиливает разломы под брови. Да, ее губы бледны. Я представляю сладкий звук затрещин, мгновение хруста в слабеньких хрящах: она не собирается остановиться на мне? Я запрокидываю голову — я медлю. Закуриваю: я тоже могу сохранять внешнее спокойствие.
Зачем она так поспешно прячет крупные бурые пятна на своей груди и ребрах? Ведь я же знаю, что они там есть: я — творец, я — создатель.
Я сижу на стуле в центре пыльной и скупой на свет комнаты. Просторно. Пусто. Мои руки связаны за спиной, лицо и губы разбиты, во рту — кровь, каша из собственной слюны и мыслей. У моих ног на полу плоская и косая фигура солнечного света из окна.
Я слышу гулкие, нервные мужские шаги и, выдыхая сухой загаженный воздух, начинаю измерять и теребить память.
Вдруг он перестает метаться и, дробя ногами шершавый бетон, хватает охотничье ружье, лежащее на столе в углу, второпях подходит ко мне. Я смотрю ему в лицо из заплывших век. Он опрокидывает стул на пол, и я, больно ударившись затылком, вспоминаю какие-то топоры. Слышу беспорядочное эхо его бега по длинным коридорам или в далеких многочисленных комнатах. Очевидно, он знает, где еще один выход.
В это время несколько людей, истерично переговариваясь, трясут и толкают изо всех своих сил дверь. Вскоре им удается ее выбить, и, ворвавшись в комнату, они, расталкивая друг друга в попытку поднять и отвязать меня, орут: “Живая? Живая?”
Да. Да, живая.
Ушел навсегда.
Эти люди, наверное, захотят назваться моими спасителями, но мне непонятно, что и зачем они здесь делают. Вопль разрывает ссохшиеся истерзанные губы, момент сопротивления запускает руки в действие:
— Оставьте…
Чья-то ладонь закрывает мое лицо, я слышу торопливый шепот: “Все хорошо, все уже хорошо: мы нашли тебя… “Большего проклятия мне не доводилось принимать на себя. Мне бы хотелось просто вот так лежать. Наверное, все произошло слишком быстро. Я сдалась. Я стала старая, затхлая, полуистлевшая тряпка в кладовке кукольного театра.
СЕРИЯ 0
Своим голым искрящимся телом
я обовью твои мысли —
и ты и не услышишь песен,
которые я шепчу тебе.
Мужчина рядом со мной: впервые за довольно продолжительное время я понимаю, что эти руки с чистыми, ровными ногтями имеют какое-то отношение ко мне. И, вероятно, самое прямое, осязаемое, физическое, плотное, — но значения это не имеет. Отнюдь.
И есть что-то смутное, сумеречное. И очень сильное, с трудом преодолимое. Но все слишком не “просто так” и подозрительно случайно: он помнит жизнь до ее сотворения — этот стройный непорядок без предела, грани и места, что и меня ласкает, методично доводя до умственного исступления; и миллионы солнц взрывались и тухли на его веку, которому не было даже начала.
Я: пять лет кабалы на положении насущнейшей личности для родного человека, сладко обнявшегося с гибелью при последней встрече с ней, целуя ее в седьмой позвонок. И я не хочу совокупляться на гудроне несколькими этажами выше жаркой пыльной почвы. И я хотел бы сказать (действительно ощущая небывалую потребность): я не заслуживаю этого. Но вряд ли это именно так.
Он клянет словечки и хвалится величайшей из всех болезней — гениальностью, намеренно недосказывая, очень старательно и умышленно ненавязчиво возвращаясь к своей исключительности. Я устал мучительно теснить свое непреходящее желание грубо оборвать все единым махом, сказав, что я проходил через всю эту болтовню сотни раз и не хочу служить защемлению яичного нерва.
Это какая-то чужеродная сложность: я выгляжу слишком женственно для мужчины, поэтому всякий из педерастичных развратников неизбежно останавливается рядом, мня мне быть из их числа. Пожалуй, это единственная сложность моей жизни: не каждому же объяснишь, что ты ангел. Остается только смотреть, как небо пухнет и болезненно подрагивает от жары.
И уже гораздо позже мне стало известно, что липа в тот год не цвела. То ли оттого, что меня не оказалось рядом, и некого было дурманить и радовать, то ли оттого, что ты умерла той весной.
“Поминальный дом. Окно. Кто-то скоро, гулко и пьяно мочится в туалете…” — кует извилина. И ты, безраздельно владея, крошишь мысль, высвобождая все свои полости и душевные пустоты. Неужели ты действительно думаешь, что она останется лежать на дне твоей пепельницы — увечная, беспомощная и послушная? Тебе больно, и ты мнишь, что нет в Божьем свете ангела, который не сопереживал бы тебе, не волновался бы бровью во всечасной готовности укрыть тебя в пуху. Напрасно.
Звук обрывается, виляет и последними нотами раскалывается о фаянс. Сейчас последует “вжик”, и, может быть, они дадут нам покоя. Граммов на двести. И тогда мы завьем горе веревочкой, которой, впрочем, как известно, всегда находится конец. Пустые мудрствования.
Спастическая сивушная икота — она роднит меня с Хемингуэем, Моррисоном и Высоцким. По меньшей мере. Да мало ли нас в нашем братстве, коего святейшее таинство легло на конвейерную ленту современных винокурен.
На тебя я не пеняю, хоть рожа у меня действительно крива. Когда-то с необычайной легкостью для понимания усвоил одно жестокое явление: чем обычнее дефект, чем посредственнее уродство, чем более общепринят изъян, тем очевиднее отсутствие таланта, негениальность, бездарность, неизбранность. И вот я — мужчина по образу и подобию экстремальной девицы, окосевший от алкоголя ангел: беспредельное накаливание, горение без распада. А потуги меж тем по вектору и равнодействующая равна нулю. Неизменно.
И когда молот перестает упадать в ум, я хожу на аллейку, что посреди торговой площади в центре города, — целоваться с отроками подсолнухами. Мне по нраву это просторечное прозвание: в нем ушастая, развесистая, улыбающаяся распахнутым бубном молодость, сочнейшие ветры. Приветствую их, хилых, городских, и, будто переламываясь в пояснице, роняю голову в их раскрытые рты.
Странные создания. Случайные, бесшабашные, дурашливые, но сколько в них спасения… Его, оказывается, можно дозировать. И они не твердят мне: “Бросай пить, возьмись за перо”, улыбаются только. Такой улыбкой можно захлебнуться, а здесь их две соседствует. Нет, не хочу видеть однажды, как почернеют их зубы, как погибнут они под ударами клювов.
По-видимому, так поизносил себя, остывая медленно, но неудержимо в старость, что потаскушно выгляжу — объелся оскорбительным вниманием. В моем омуте все же без вихрей и отчаянной борьбы тускнеет всякое зелье, и ни одна буза не воцарилась полновластно, несмотря на то, что нет во мне такой части, что не разбита: не приостановлены в чешуйках смысла своих тупоумных теорий, в грехах плоти и мозга. Все отходы и отторжения по-прежнему излучают выкрики, и они ядовитыми брызгами затвердевают в горькой зяби среди мшистых кочин; непроросшие шепоты рушатся в назойливое время: “Осень, господин комендант”.
Да я любил тебя, как никто не изогнется. И сам Фридрих желал нам сорадости. Так где же я был (черт меня, видимо, драл), когда он страдал, когда ты веселилась?
Чувств невпроворот. Они толпятся под футуристическим сводом ребер, и пульсы забавляются, будто в нотной тетради, стараясь перетолкать друг друга вон. А он, шествуя руками вразброс, провожает взглядом свое отражение в витринах, то множит, то дробит нескончаемое изображение. Он улыбается, не зная, что я отмерю асфальт рядом лишь до перекрестка, и мимоходом стараясь обглядеть меня в деталях. Предлагает номера телефонов (да, он, без сомнения, мог бы оказаться полезен мне), продолжая размеренно толковать об истинном значении случайностей, и какую-то рыхлую массу якобы отвлеченных рассуждений осторожно и основательно помещает мне в ум.
От неослабного плеска тебя в моей аорте у меня паралич в сердце ой задержался, что ватой непроглоченных воплей обкладывает горло, напирает на кадык и тужится в несвоевременном желании оглушительно намахнуть и тем окунуть заскорузлые и местами разодранные верши в далекое небывшее, когда я, разлюбимый, не угадал тревожиться и страшиться.