Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2004
Воспоминания в какой-то мере схожи с остовом старого корабля. Уже поблекло название судна на проржавевшем борту, давно нет в помине команды, покосилась рубка, раскрыты иллюминаторы, между прохудившихся досок на палубе пробилась трава. И вросшее наполовину в прибрежный песок суденышко лишь по очертаниям, по силуэту напоминает труженика моря.
Но придет на взморье старый боцман с белобрысым внучонком в синей матроске, посмотрит с грустью в мертвые глазища иллюминаторов, пройдет по шатким сходням на борт корабля, и в его цепкой памяти, как глубинные рыбы, начинают всплывать картины былого. Нежно поглаживает он мальчонку по льняным волосам и молча смотрит на бегущие по стрежню быстрые волны…
Множество событий, кроме, вероятно, самых крупных, исторических, обречено бесследно исчезнуть, не будь такого старого “боцмана” и его способностей поднимать с покрытого илом дна времени живых рыбин прошлого. Правда, нужен еще мальчонка, который мог бы по одним покрасневшим дедовским глазам читать и откладывать навсегда в сердце все то, что видели где-то за горизонтом лет старческие зрачки.
У меня тоже был такой старый корабль. Он стоял у невской пристани с позеленевшими сваями и в зависимости от времени и настроения мог напоминать то бриг пятнадцатилетнего капитана, то таинственную субмарину времен первой мировой войны, то контур заснувшей в блокадном льду, оставленной экипажем канонерки.
Грозным летом 1941-го этот корабль носил точное название — плавучая база по ремонту подводных лодок. Покрашенная в серый защитный цвет, с низкими палубными надстройками и широким “шлюзом” в носу, она напоминала крупного кашалота с разинутой пастью.
На корабль меня привел наш бывший жилец — мастер и парторг шоколадной фабрики, хромой рыжий еврей с громким в то время именем — Петр Кривонос. В год начала войны он окончил “холодильный” институт и по врожденной инвалидности остался на фабрике. Получил жилье и съехал с нашей квартиры, где снимал вместе с двумя другими студентами большую комнату. Матери, без отца содержавшей двух сыновей и няню, приходилось сдавать жилье квартирантам.
Однажды в середине августа мать пришла на кухню, где я, стоя у большой политической карты европейской части СССР, повешенной на стене, втыкал флажки на булавках вдоль линии фронта. С матерью был Кривонос.
— Ну что, Гоша, воюешь? — спросил бывший жилец, разглядывая, как красная полоса вытягивалась от границы через Прибалтику к Финскому заливу.
— Сегодня сводка невеселая, — отвечал я, с ожесточением втыкая флажок возле Новгорода.
— А сам-то хочешь фашистов бить?
— Да ходил в военкомат. Смеются…
— А вот Петр Исакович может помочь, — вмешалась мать, — их фабрика шефствует над одним кораблем Балтфлота. И ты можешь стать матросом. Выучишься, будешь бить врага…
У меня загорелись глаза:
— Пошли, дядя Петя, я готов…
Подшефный шоколадной фабрики им. Н. К. Крупской “боевой” корабль был пришвартован у гранитной набережной Невы близ памятника И. Ф. Крузенштерну. Стоявший у сходней матрос с винтовкой спросил пропуск. Кривонос сказал, что он от шефов, и гостей тут же пропустили к капитану.
— Ну что, молодец, плавать умеешь? — спросил, осматривая меня, седой усатый капитан.
— Да, плавал на даче, в Оредеже…
— А палубу драить можешь?
Я промолчал.
— Ну и все тут медные предметы должны блестеть так, чтобы, глядя в них, боцман мог бриться. Понял?
Я и на этот раз безмолствовал.
— Ну, Петр Исакович, так и быть, берем твоего молчуна юнгой нижней палубы, — хлопнул по плечу Кривоноса капитан. — Пусть завтра документы приносит, сразу и поставим на довольствие.
— А что это значит — юнга нижней палубы? — развязался наконец язык у меня.
Капитан расхохотался:
— Нижняя — значит, не верхняя. Та, что вон там, внизу…
— В трюме, что ли?
— Вроде того…
— И сколько же быть на нижней?
— Полгода, не меньше.
— И домой нельзя?
— Ишь чего захотел!
— А как насчет боевого плавания?
— Поплывем, сынок, скоро поплывем… — неопределенно сказал капитан, почему-то виновато взглянув на “шефа”. В это время немцы уже основательно заминировали Балтику, угрожали Таллину.
— Ну, так до завтра, пятнадцатилетний юнга, — пожал тяжелой татуированной ладонью мою руку командир базы. На следующее утро Кривонос пришел рано:
— Ну, мать тебя собрала? Пошли.
— Нет, дядя Петя, я не хочу. Передумал.
— Да как же так?
Для меня самого такое решение было совершенно неожиданным. В своем дневнике, который я вел с самого первого дня войны, я уже давно и твердо определил условие скорого падения гитлеровского рейха и свою роль в этом торжестве советских и союзнических войск. В форме капитана первого ранга, командира подлодки, я должен пленить субмарину фюрера, на которой тот попытается скрыться в Атлантику, и представить его на международный суд в Берлине. Именно морская форма, с моей точки зрения, должна быть мне особенно к лицу на празднике Победы, и то-то будут завидовать мои школьные друзья, с которыми я расстался этой весной.
И вдруг отказ? Почему именно тогда, когда форма юнги, готовая для выдачи, лежала уже в судовой каптерке? Причин было несколько. Первая, самая главная, заключалась в том, что, по моим подсчетам, война должна была победоносно завершиться куда быстрее, чем пройдет шестимесячный срок пребывания на “нижней палубе”. Значит, не только нельзя будет добиться “повышения” в своем положении и звании, но и рухнут все остальные честолюбивые планы. Во-вторых, я понял, что ремонтное судно, подобное этой базе, вряд ли примет участие в решающем Трафальгаре второй мировой, и дядя Петя просто хотел удружить маме, у которой прожил студентом шесть лет, устроив сына на спокойное и обеспеченное полным вещевым и продовольственным снабжением место. Долг платежом красен. И, наконец, что было не менее важно, чем все остальное, — не получив за полгода ни одного увольнения на берег, я не мог, естественно, встретиться с Полиной, оказаться под ее окнами в морской форме… А после письма Пети Остродумова этого никак нельзя было допустить.
— Нет, дядя Петя, спасибо. Я останусь дома с мамой. Будь что будет!
Мать с жалостью вздохнула и виновато взглянула на Кривоноса. Носитель громкого имени стахановца беспомощно развел руками. У меня действительно была более чем достаточная причина не погружаться на целые полгода в трюм плавучей ремонтной базы. Пожалуй, я мог бы выдержать еще и не такой срок без увольнений домой. Я знал: на Фонтанке, у матери, мало что изменится и через несколько лет. Может быть, побольше моли станет в тяжелых коричневого цвета шторах да более пышной вымахает на подоконнике герань, нальются еще больше целебным соком ветки старого столетника.
Родители в глазах детей почти не стареют, и представляется, что быт почти замирает вокруг них. Но одно обстоятельство заставляло меня чрезвычайно волноваться, причем до такой степени, что жар подступал к голове, щеки начинали краснеть, а губы сохли и трескались от внутреннего зноя. Я не смог бы побывать на улице Правды, где на последнем этаже шестиэтажного дома, выходившего одновременно и на Социалистическую улицу, жила Полина.
Полина — одноклассница. Но не из тех, кто учился со мной с первого класса. Нет, она пришла к нам два года назад и сразу же произвела перегруппировку внимания, до этого сосредоточенного вокруг черноволосой красавицы Миры.
Полина приехала с семьей из Москвы, отец ее был ответственный работник, мать педагог. Причем мать, обремененная детьми, все еще как-то пыталась преподавать в школе, а отец, в зените служебной карьеры, был назначен руководителем одного из ведомств горисполкома. Его портреты — красивого брюнета в модном в те годы черном полувоенном френче, часто мелькали в газетных отчетах, кинохронике. Рядом с Некритиным за столом президиума сидели руководители горкома, горисполкома, генералы. Это был другой мир для моих однокашников, родители которых в лучшем случае были скромными инженерами, бухгалтерами, врачами. В большинстве же учились дети парикмахеров, дворников, поваров, кондукторов, продавцов, заводских рабочих, водопроводчиков. Хотя школа в те годы называлась и 1-й образцовой города Ленинграда, суть тут была в букве “Б”, а не “А” нашего класса.
Но меня привлекало как раз не “социальное превосходство” Полины.
В своих честолюбивых мечтах в то время я сам бы не уступил ничем таким выдающимся людям прошлого и нашего времени, как Цезарь и Ганнибал, Суворов и Кутузов, Чапаев и Котовский. Я просто ждал своего часа. Вот подрасту, и окропит меня “мертвой” и “живой” водой бог войны. А там трепещи, Петька Остродумов, завидуй, гордая Полина!
Впрочем, задаваться Полине как раз не к лицу. Она куда более выигрывала, когда была проста, непосредственна. Мне нравились ее светло-русые вьющиеся волосы, расчесанные на пробор и заплетенные в длинные косички. Нравились голубовато-зеленые “рысиные” глаза и даже россыпь веснушек на округлых скулах и носу, простое ситцевое платье в розовый горошек.
В многодетной семье преуспевающего деятеля городского ранга, как понял я позже, слишком много было у Полины братьев и сестер, что бы ей уделялось индивидуальное внимание. Она была по-русски мила и проста, как были, впрочем, привлекательны все ее сверстницы в пятнадцать лет. Важно, что она чувствовала мои восхищенные взгляды. Казалось, что в предстоящей войне мне придется совершить, подобно Дон Кихоту, отважный подвиг в честь своей Прекрасной Дамы и тем наконец растопить лед ее равнодушного и высокомерного сердца, получить надежду на благодарность.
Надо же было мне только на две недели с конца июля до первой половины августа эвакуироваться со школой в Малую Вишеру, как все друзья, оставленные в городе (они-то не дураки!), бросились на дом к Некритиной, стали кружить ей голову.
Вот письмо, которое вместе с продуктами привезла 10 августа в Вишеру Дарья Дмитриевна от Остродумова:
“Дорогой Гоша!
Приблизительно 1 августа я зашел к одному нашему знакомому. Тот сказал, что должна приехать Полина Н., и предложил остаться. Я остался. Ты догадался, что речь идет о Толе Арапенкове. У нашего друга были ребята. Так что когда Полина зашла, она растерялась. Но Толя храбро всех выгнал, и мы остались одни. Она стала рассказывать новости. Вот вкратце ее лето. Закончив занятия, на 10 дней уехала в Москву. Она много не рассказывала, но как ее спутнику нос сломали московские хулиганы, рассказала. Ну, ясно, если будешь идти с парнем часа в 3 утра по Москве, кто-нибудь да пристанет… Очень ласково отзывалась о московских мальчиках…
Планы на будущее у нее таковы: после школы кончить химический факультет, а потом — физический и работать “универсальным” аспирантом. У нее такое самомнение, как все равно она уже открывает недостающие элементы в таблице Менделеева. Вообще, боюсь, будет синий чулок.
Зашел разговор о нашем классе и о тебе. Ее всю передернуло. Она с гневом велела тебе передать, что она тобою не интересовалась, не интересуется и не будет интересоваться. В общем, Полина старалась показать, что ей весело, что она не скучает, что вообще она — мечта. А мое мнение о ней таково, что если вернешься ты, она способна броситься тебе на шею…”
Словом, письмо это да еще сообщение о том, что немцы перерезали Октябрьскую железную дорогу за Вишерой, заставили меня вместе с Дарьей Дмитриевной уехать из школьного интерната. Сама судьба спасла нас от немецкой неволи. Через несколько дней после того, как на телеге, с чемоданами мы проехали по лесной дороге до станции и сели на последний паровик, Вишера была захвачена гитлеровцами.
Теперь я решил быть осторожней. Меньше слушать уговоров домочадцев о “безопасном” месте. База подлодок не подходила. Значит, нужно было действовать на свой страх и риск. Возможностей для риска было сколько угодно, а страх то и дело пробегал холодком по спине, когда по радио читались драматические сводки Совинформбюро.
Зарево над Обводным
Дневник первых месяцев войны был бы неполным, если бы я, как жуткую феерическую картину, в подробностях не запомнил день 8 сентября — одну из самых трагических дат для горожан. В этот теплый, безоблачный день не только пал Шлиссельбург и замкнулся железный немецкий капкан вокруг города. Он был ознаменован первым и, надо сказать, самым массовым и неистовым налетом стальных драконов, цель которого была — оглушить и ослепить жителей фейерверком тысяч взрывов и пожаров. Навести ужас на население.
Это была наглая, ошеломляющая неожиданностью психическая атака, которую и сейчас легко воспроизвести в воображения, если приехать в район Обводного и Международного (Московского) проспекта.
Именно здесь застала днем, после обеда, меня и мою мать вытягивающая душу сирена воздушной тревоги. Мы приехали на трамвае от Пяти Углов к Фрунзенскому универмагу купить зимнее пальто. Мать как будто предчувствовала грядущие сорокоградусные объятия Деда Мороза и хотела первый раз в жизни купить сыну теплое пальто. До этого я бегал налегке в осеннем пальтишке и не особенно, признаться, страдал от этого. Поэтому меня больше развлекали мысли о предстоящих занятиях и встрече с Полиной, чем цель нашей поездки. Я послал Полине через Толю Арапенкова стихи и теперь ждал суда над своими творениями. Стихи были подогнаны под рифмы, выписанные из поэмы Байрона “Мазепа”, но наполнены злободневным содержанием:
Девчонок дразнить умел он,
Умел из рогатки стрелять,
Но вот за рабочее дело
Сумеет ли воевать?
Стихи были слабыми, но мне казалось, что они должны были раскрыть перед Полиной мою “романтическую” душу.
— Силен! — усмехнулся, прочитав стихи, Арапенков и, попросив меня подождать за углом, приблизился к переходившей улицу Полине и передал послание, свернутое в трубочку и перекрученное голубой тесьмой.
Я обратил внимание, как, увидев Толю, Полина сначала приветливо улыбнулась, но после вручения свертка насупилась и, побледнев, стала что-то быстро и запальчиво говорить. По жестам можно было догадаться, что она против всей этой “блоковщины”, как позже в письме выразилась ее мать.
Но пока ситуация была неясна, и я верил в силу своего вдохновения.
Надо при случае спросить все же, как ей понравилась мои вирши, думал я, выходя с матерью из затормозившего вагона как раз напротив просторного гранитного подъезда универмага.
Тревога, однако, загнала нас, как и десяток других прохожих, в сырую, холодную подворотню. Из-за железной калитки я пытался наблюдать за тем, что происходило на улице. Вот увидел в небе за мостом над Обводным каналом черные, растущие силуэты бомбовозов. Вот их гул стал ближе. Раздался треск зениток. Земля заходила ходуном под ногами.
Да, я могу и теперь утверждать, что своды дома с полутораметровыми стенами шатнулись вправо и влево, словно картонные, а плиты панели сдвинулись с места, а потом, как крышки пенала, заняли прежнее положение.
Взрывы стали удаляться, стихать. Нетерпеливые пленники подворотни стремились выскочить на проспект. Вышли и мы с матерью. Сцена, которую мы увидели, поразила. За Обводным на высоту нескольких сотен метров поднимался столб дыма, который теперь каждый сравнил бы в чем-то с “атомным” грибом. Нет, это были следы концентрированного взрыва обычных фугасок и зажигалок, но в своей пылающей и дымящейся массе они вздымались в небо, как ныне легко узнаваемое, несравненно более ужасное воплощение вандализма. Сейчас, конечно, все это было бы заснято на цветную пленку. Киношники не упустили бы такую возможность. Тогда же …
Свидетели по-разному описывают этот пожар. Но если собрать все сведения воедино, можно к зрительным впечатлениям (“наверное, это было бы красивое и жуткое зрелище, изобрази его театральный художник, но оно не было декорацией”) добавить и потрясающую статистику. В тот день на этот район торжествующими “драконами” было сброшено 5000 зажигалок. Они вызвали 128 очагов сильных пожаров. За пять часов испепеляющего огня на Бадаевских складах, как на празднике сатаны, сгорело 3 тысячи тонн муки, 3500 тонн сахара. Сколько детских, иждивенческих, рабочих пайков сожрал огненный смерч! Сколько карточек с неотоваренными талонами оставил в замерзающих руках блокадников!
Однако я и мать о силе и последствиях такого фантастического пожара не догадывались. Встревоженные увиденным, отложив покупку, мы сели, лишь объявили отбой тревоги, в трамвай и вернулись домой. В пути уже стали выясняться подробности. Горели самые крупные продовольственные склады. “На фоне зарева цвета запекшейся крови грозно клубилась тучи каких-то оранжевых, синих, лиловых тонов”, — писали потом очевидцы об этом зрелище.
Самому мне, приехавшему домой и наскоро перекусившему, не терпелось выскочить на улицу.
— Мама, я на крышу! — сказал я.
Но на этот раз солгал. Вместо того чтобы подняться на чердак, я побежал на улицу Рубинштейна к своему другу Толе Арапенкову и вскоре мы вместе устремились в сторону разгоравшегося зловещего зарева, поднявшегося в этот день над юго-восточной частью города.
Путь лежал по запруженной от стены до стены народом узкой Разъезжей улице. Здесь любопытные видели только клочья дыма в просветах домов. Толпа стала еще более густой, когда мы свернули на Боровую. Тут открывалась прямая перспектива к Обводному. И на покрасневших от бега, озаренных бликами огня лицах можно было прочесть самые разнообразные чувства: гнев, ненависть к врагу, любопытство, страх, нервную экзальтацию.
Вдруг Толя дернул меня за руку:
— Смотри!
Впереди, шагах в пятнадцати, мы увидели мелькавшее в толпе платье Полины, державшей под руку одноклассницу Аллу Ашлакову. Горячий пепел кружил над их головами. Картина Брюллова о трагедии Помпеи невольно пришла в голову, когда я увидел знакомые девичьи головки, с тревожным напряжением обращенные в сторону огнедышащего кратера пожарища.
Девушки не заметили нас. И мы решили неотступно идти следом, Это было нелегко. Прохожие двигались плотными группами, приходилось преодолеть несколько баррикад, нагроможденных поперек улицы. Дым, становившийся все более густым, едким, летел вместе с хлопьями догорающего пепла. В стеклах распахнутых окон, из которых выглядывали зрители, играли багровые отблески пламени. В толпе на улице было много детей, подростков. Спешили с носилками сандружинницы, пожарные в блестящих касках с баграми и шлангами.
…У самой набережной стоял заслон из бойцов отрядов МПВО. Но в одном месте многолюдная толпа прорвала цепь и приблизилась к пожарищу. Надо заметить, что продовольственные склады, ставшие объектом первой бомбежки, представляли из себя скученно стоящие деревянные хранилища, сделанные еще в 1914 году. Засыпанные зажигалками, они как порох запылали все сразу, создавая нестерпимо высокую температуру. Расплавленный сахар, смешанный с гарью, тек под ноги пожарных, боровшихся с огнем. Они заливали из длинных шлангов бункера с мукой, тушили тлеющие опилки в дощатой обивке складов.
Полина и Алла неосторожно приблизились к одному из пакгаузов, откуда сандружинницы с трудом вытаскивали пожилую женщину, видимо, сторожа, девушки бросились на помощь, перепрыгивая через растащенные баграми обугленные бревна, завязая в желтых лужицах сахара. Вдруг я заметил, что Полина, зацепившись за торчавший из бревна крюк, упала на колени среди груды пепла. Я тут же кинулся на помощь. Вместе с Аллой мы подняли Полину. Но вот же характер! Едва она увидела меня, пытавшегося отряхнуть золу с ее испачканного платья, она тут же отстранилась, выпрямилась, схватила Аллу за руку и, сказав:
— Надо же, и они здесь!.. Тоже мне, аники-воины! — скрылась в толпе.
Мы с Толей помогли донести контуженную женщину. Когда пострадавшую укладывали в машину, она приоткрыла глаза и запекшимися губами прошептала:
— Спасибо, мальчики!
Кругом стояли десятки пожарных и других специальных машин. Пожар постепенно сдавался, стихал. Первое боевое крещение горожане выдержали с честью. Но впереди ждали новые испытания.
Через несколько дней произошла еще одна дневная бомбежка города. Она велась вдоль улиц Правды, Большой Московской, Владимирской площади и Поварского переулка. Это было страшное зрелище, тем более что…
…Сирена на этот раз завыла с опозданием. Я стоял с противогазом через плечо на крыше своего “елисеевского” особняка и с высоты шестого этажа следил за небом. Вдруг со стороны Международного (ныне Московского) проспекта, откуда-то из-за крыш, труб и антенн в районе Фрунзенского универмага показалась зловещая эскадрилья “юнкерсов”. Утробно урча, они шли при свете солнца по безоблачному небу часа в 4 дня. Зенитки еще молчали.
Путь стервятников меня крайне беспокоил. Вся пиратская армада, готовясь к снижению, выравнивалась как раз над линией, параллельной улице Правды. Так и есть! Первое звено, а за ним и остальные, скользя в пике, начали с предельно низкой высоты сбрасывать бомбы на жилые дома. Я видел, как от брюха летучих “драконов” отделялись черные “груши” и неслись с нарастающим воем вниз. Вверх взметались облака известки, подлетали искореженные стальные балки, красные, словно окровавленные, осколки кирпича. Бомба угораздила наконец — нет, мне, увы, не изменили глаза — в самый центр дома на улице Правды, где жила Полина. Исчезли в облаке дыма купола Владимирского собора. Глаза застлала сине-бело-розовая завеса…
…Что есть силы бежал я к дому, где жили Некритины. Но цепь охраны уже стояла у дымящихся развалян. Я вошел в первую попавшуюся парадную. Притаился, цепь, отодвигая толпу, прошла мимо. Выскочив на улицу, я вновь кинулся к пострадавшему дому. В стене, выходящей на улицу, зиял огромный провал. Но с угла, на высоте шестого этажа, с перевязанной бинтом головой, стояла в пролете окна Полина и отбивала от рам остатки разбитых взрывом оконных стекол. Сердце радостно забилось. Я начал махать руками. Но кто-то подошел сзади, и Полина исчезла. Видела ли она меня? Насколько серьезно ранение?
Кольцо бойцов МПВО, пожарников, окружившее развалины, не давало никому близко подойти к дому. Машина “скорой помощи”, в которую поместили пострадавших, захлопнула дверцы и, гудя, поехала в сторону Невского.
На высоте шестого этажа
— Не огорчайся, Гоша! — стремился утешить меня мой друг Толя Арапенков, когда, возвращаясь с улицы Правды, я заглянул к нему на Рубинштейна и рассказал о случившемся.
— Еще будет у нас возможность доказать, кто аника-воин, а кто нет. А с Польди твоей, думаю, ничего не случится. У нее, по всей вероятности, легкое ранение.
Мы вышли из дома и направились к Пяти Углам. Толя положил ладонь на мое плечо, притянул к себе, крепко обнял. Прохожие, выходившие из бомбоубежищ или подворотен, удивлялись. Им казалось, что подростки просто баловались в столь неподходящий момент.
Еще кое-где, разносимые ветром с места бомбежки, летели сверху хлопья известки и кирпичной пыли. В окнах вдоль Разъезжей отражались языки где-то еще незатихшего пожара. С темневшего неба, извиваясь, падали золотисто-красные змейки пепла. Многие горожане шли, опустив голову, потрясенные и подавленные виденным.
Задумались и посерьезнели и мы, школьные друзья. Общая беда, столь неожиданно вторгшаяся в город, отодвигала на второй план личные переживания и огорчения. Подобно Герцену и Огареву, о юношеской клятве которых на Воробьевых горах недавно рассказывал литератор, нам хотелось сказать нечто важное, значительное. Глядя друг другу в глаза, мы, казалось, уже подыскивали подходящие слова для того, чтобы открыть свои сердца, готовились излить охватившие наши души высокие мысли. Но новая встреча неожиданно оборвала патетический настрой.
Со стороны улицы Правды, где час назад я видел Полину, громко затрещал мотоцикл. Раздались какие-то крики, сопровождавшиеся руганью идущих посреди мостовой людей. Из расступившейся толпы, рыча, вынырнул тяжелый черный мотоцикл и, газуя на малой скорости, стремился пробиться напрямик по центру Разъезжей к Пяти Углам. На машине сидел толстомордый белобрысый парень со зверским выражением лица. Он был в кожаной черной куртке и таких же перчатках.
— Дорогу! Дорогу! — кричал он, не переставая. За ним на велосипедах следовало три подростка. Я и Толя сразу узнали в лихом мотоциклисте своего одноклассника Юрия Королева. Этого парня только в середине прошлого учебного года перевели к нам из другой школы. Сын летчика-генерала, он вел себя высокомерно со сверстниками, окружил себя подхалимами. Трое из его компании — Ленька Репелкин, Мишка Ловковский и Вовка Гусев — сейчас сопровождали его на велосипедах.
Как комсоргу мне уже приходилось сталкиваться с ними в классе. Но после окончания учебного года до этого дня я Королева еще не встречал. Размахивая дымящейся головешкой, взятой с пожарища, Юрий напоминал страшного факелоносца. Непрерывно нажимая на гудок, он прокладывал дорогу своей “мотоколонне” по запруженной мостовой.
— Дорогу! дорогу!
— Пади!
— Ого-го! — кричала “свита” Короля, что есть мочи работая позади него велосипедными педалями.
Мы с Анатолием понимающе переглянулись. Война, как лакмусовая бумажка, выявляла подлинную ценность людей, сталкивала их на одной дороге. Друг к другу. Друг против друга.
Однако судьба готовила мне более близкий сюрприз.
На следующий день вечером, еще полный впечатлений от неожиданной встречи с Полиной, я готовился к дежурству на крыше. Я только закончил вечерние занятия по 34-часовой программе на курсах комсостава групп самозащиты МПВО. Учеба проходила в школе во дворе кинотеатра “Колизей”. Теперь я хорошо знал боевые свойства иприта, люизита, фосгена и дифосгена. Умел отличать их по запаху. Научился в считанные секунды надевать противогаз. По таблицам будущие командиры отделений — женщины, инвалиды, подростки — безошибочно узнавали силуэты “мессеров”, “фокке-вульфов”, “юнкерсов”, “хейнкелей”. Особым шиком для каждого считалось быстрее других надеть противоипритный костюм, пробежать в нем по школьному двору в противогазе, с носилками несколько кругов.
Но теперь были не занятая, а куда более серьезные дела. Острого запаха фиалок, ландыша и сена, характеризующих ядовитые газы, ниоткуда не доносилось, противогаз докучно и больно бил по ребрам, а вот зажигалки начали сыпаться на крыши в не предугаданных в школе ПВО дозах.
Этот день после вчерашнего налета ожидался спокойным. Но враг был коварнее. Едва стало смеркаться и алые полоски заката протянулись между невскими шпилями, куполами и башнями, как с юга опять показалась воздушная армада. Немецкие асы нагло прорывались к центру города, прекрасно видя под собой заученные ориентиры — шпиль Адмиралтейства, купол Исаакия, четко очерченные бастионы Петропавловки, характерные изгибы Невы.
Вместе с последними звуками сирены наше отделение было на крыше. Сейчас, когда я смотрю с балкона или с высоты Литейного моста вниз, у меня невольно захватывает дух, кружится голова. Тогда же и я, и Сергей Трифонов, сын водопроводчика, и Витька Храпов, сын дворника, и Сева Томашевский, сын профессора истории, и его брат Слава, и Толя Арапенков, поднявшись по лестнице на шестой этаж, выскакивали в окно прямо на крышу более низкого, примыкавшего к нам, дома. При этом пролет между подоконником и кровлей соседнего здания метра эдак полтора приходилось каждый раз буквально перелетать. В азарте, в горячке, когда вокруг скрещивались лучи прожекторов, рвались снаряды зениток, осыпая крышу градом осколков, никто никогда не думал взглянуть вниз. Раз-два — и ты на крыше, смотришь напряженно по сторонам, нет ли где пламени или дыма из чердачного окна или пробоины в кровельном железе.
И на этот раз все быстро оказались на своих местах. “Юнкерсы” приближалась к нашему дому. Несколько самолетов, снизившись, шли как раз над линией Фонтанки. Задрав головы, как завороженные, ребята видели зловещие корпуса тяжелых бомбардировщиков. На какую-то минуту они, словно черным драконьим крылом, закрыли от дежурных бледно-лазоревое небо, оглушили рокотом моторов. Мне даже показалось, что я различаю на крыльях зловещие кресты, вижу люки, откуда высыпаются бомбы.
В сквере у нашей школы глухо бухнула в землю фугаска, и крышу дома так сильно встряхнуло, что ребята, упав плашмя, ухватились за раму чердака и ребра кровли.
Затем градом посыпались кассетные зажигалки. “Дзинь! Дзинь!” — стучали они по жести крыши. “Джик! Джик!” — впивались их алюминиевые корпуса в толстое кровельное железо. Трифонов, Томашевский, Храпов ногами сталкивали тускло сверкающие болванки зажигалок вниз, во двор. Там, фыркая, словно обрубленные головы гидры, расплавленным термитом, бомбы разгорались и пугали жильцов, спешивших с тюками и чемоданами в подвал убежища.
— Айда вниз! — крикнул я Толе.
И мы бросились по лестнице во двор. Там была настоящая иллюминация. Дюжина зажигалок пылала под окнами. На набережной, через ворота, тоже виднелись языки разгорающегося пламени. За Фонтанкой, на другом берегу, пылала крыша дома.
— Что же это, господи, делается? — с этим криком из нашей квартиры выскочила Дарья Дмитриевна и, подхватив лопатой, бросила одну зажигалку в бочку с водой. Дым и пар поднялись оттуда. Я увидел только что сброшенную с крыши нашим отделением новую бомбу. Она только что начинала брызгать термитом из отверстий в корпусе.
Я боком подскочил к ней, схватил голыми руками и побежал к ящику с песком. Но лишь воткнул зажигалку в песок, она, словно озлясь, брызнула из всех отверстий такой сильной струей расплавленного добела термита, что я на миг был ослеплен. Чувствовал в бедре и между пальцами левой руки нестерпимую боль, но не мог остановиться и кинулся через подворотню на набережную.
Бойцы группы самозащиты сбрасывали бомбы в темную воду Фонтанки. Я тоже ногой подтолкнул под перила две шипящие бомбы, но, продолжая ощущать сильный ожог на руке и ноге, побежал домой. На кухне были уже Дарья Дмитриевна и обеспокоенная мать. Они бросились ко мне. Подставив мою руку под струю воды из-под крана, они обмыли рану и присыпали содой. Левая штанина вельветовых брюк-гольф была выжжена, и сквозь дыру тоже виднелась обуглившаяся кожа.
Прислонясь к стенке, я, к стыду своему, вдруг почувствовал, что земля у меня уходит из-под ног и, потеряв сознание, рухнул на пол. Очнулся в помещения жакта, куда привели меня мать и Дарья Дмитриевна. За столом сидела дежурная сандружинница, наша соседка по площадке Татьяна Николаевна Лалаянц, жена известного партийного работника, сподвижника Кирова — А. Х. Лалаянца.
— А ну, молодой человек, снимай-ка штаны! — обратилась она ко мне.
Снимать штаны было стыдно. Тем более для командира отделения ПВО. Но делать было нечего. Без перевязки руки и бедра было не обойтись.
Наверное, в полночь к нам пришел знакомый матери — врач Грачев.
Он осмотрел мои ожоги, причмокнул, помычал, вопросительно взглянул на мать.
— Поражение ткани первой степени. Если ваш сын играет на пианино, то пальцы вряд ли смогут приобрести прежнюю подвижность…
Матъ дала врачу десять рублей за визит. А я, испытывая острое жжение, взялся в удрученном настроении, лежа в передней на сундуке, читать “Анатему” Леонида Андреева. После переживаний дня эта пьеса показалась особенно мрачной. А всякое чтение Андреева воскрешало впоследствии события сентябрьского вечера.
К счастью, предсказание врача не оправдалось. Через несколько лет следы ожогов полностью сошли, и если бы я, кроме “Светит месяц…”, умел играть что-либо посложнее, моему музыкальному росту вряд ли что-нибудь помешало.
События дня убедили меня и в ложности гадания. Мать говорила, что цыганка предсказала, что ее сын погибнет от огня. Огня уже было достаточно, чтобы неоднократно сбылось предсказание. Но, видно, фортуна была ко мне благосклонна, берегла для более важных свершений.