Опубликовано в журнале Нева, номер 1, 2004
1. День рождения
Из дневника 19 ноября 1941 года. Ленинград
Через 5 дней мне исполнится 20 лет. Только подумать! По моим замыслам, в 20 лет я должна жить насыщенной, полной жизнью. А как я живу? Я сейчас очень не удовлетворена собой. Не тем, конечно, что война, это — бич для сотен миллионов людей, но тем, что я в ней не нашла себе места. Я недостаточно действую, помогаю стране, а так же, как многие, скитаюсь по столовым, ищу жратвы. Даже заниматься не могу, даже как-то отупела, стала меньше думать.
И стала я большой трусихой. Раньше я совсем не боялась бомбежек, а теперь, когда ночью приходится спать под жужжание немецких самолетов и стрельбу зениток, я иногда проснусь, и сердце у меня буквально сковывает ужас. Я просто презираю себя за это. Главная причина, вероятно, в том, что я насмотрелась на результаты бомбежек: в бабушкин дом попала фугасная, масса домов разрушена.
Вообще время сейчас ужасно трудное. Живем на 150 гр. хлеба в день, да я еще потеряла мясную и бабушкину крупяную карточки в начале месяца. Если бы не девочки, не знаю, что бы и делала.
В городе мрачно, холодно, темно. В трамваях приходится висеть, даже самое простое дело делается с большими трудностями. Везде очереди, очереди, толкотня.
Я себя нарядила как можно теплее, сшила варежки, так что в этом отношении чувствую себя довольно надежно.
Как-то мои милые? Они едут куда-то к Ташкенту. Я все-таки очень рада, что они не будут видеть этих ужасов, какие видим сейчас мы. Ужасы — сказано, конечно, громковато, но все-таки эти бомбежки очень противная вещь, особенно когда стоишь на университетском чердаке и вокруг падают бомбы.
Как не хочется выходить из дома, из нашей все же уютной комнатки. Еще бы — улицы, трамваи, которые я раньше так любила, стали совсем другими. Нету самого моего любимого — огней. Едешь и, вместо того чтобы чувствовать спокойствие, когда смотришь на яркие огни улиц, в окно видишь абсолютную темень, а на душе волнение оттого, что не успеешь доехать до тревоги, а то опять будешь стоять 2 часа в траншее и при каждом свисте бомбы прощаться с жизнью.
Но боже мой, как не стыдно! Такая ерунда превратила меня в кисель. Не превратила и не превратит! Я ко всему должна относиться равнодушно, не страдать! Так и будет.
Ой, как не хочется к бабке ехать! Зато можно еще купить 100 гр. конфет.
Очень нелегко мне было ездить в давке к бабушке Сюте. Некоторые девочки меня жалели и отговаривали: “Ну что ты в такую даль едешь к какой-то неродной бабке”. Не все ли равно, родная или двоюродная, я знала ее с детства. Она приезжала к нам на Таврическую в гости, и как-то я у нее спросила, считает ли она нашу маму счастливой. Она без колебания ответила. “Конечно, счастливая, у нее такой хороший муж”.
Бабушка Сюта по-своему заботилась обо мне, и, когда начались бомбежки, она очень просила меня выучить и читать в это время молитву “Отче наш”. Я выполнила ее просьбу, “Отче наш” выучила, но читать во время бомбежек забывала. Сейчас бабушка была беспомощной, и пока я могла, старалась ей помочь, отоваривала ее карточки, кроме хлебных, возила продукты. А тут таинственная пропажа карточек…
Девочки провозгласили тоном, не терпящим возражения: “В столовой будешь обедать с нами вместе, по очереди, по нашим карточкам”.
Много позднее они мне сказали, что карточки стащила у меня Зоя Г. А я понять не могла, почему они стали с ней так холодны и при переселении в новую комнату не взяли ее с собой.
Хорошо помню длительное стояние в траншее-убежище во время тревоги. Трамвай остановился на Дворцовой площади, и нас препроводили в траншею, вырытую в сквере у Зимнего дворца у самой набережной. Бомбы падали близко, и оказалось, что, когда находишься в земле, их звук не так страшен, как с чердака, но зато при взрыве очень неприятно ощущается вибрация земли.
В убежище мы стояли тесно, было душно, и, когда наконец вышли на свежий воздух, многим, и мне в том числе, стало плохо: закружилась голова, я не могла сразу идти.
Из дневника 20 ноября 1941 года
Сегодня опять сбавили норму на хлеб. Мы получаем 125 гр., рабочие — 250. Это уже пахнет настоящим голодом. Я не могу представить, что мы можем умереть от голода. Это кажется слишком нелепым и ужасным.
Вот мне предстоит пережить голод. Впечатлений много. Лишь бы его пережить. Я, конечно, в этом уверена. Я ведь в глубине души еще уверена, что проживу счастливую жизнь и напишу книгу обо всем пережитом. Она будет интересной и содержательной. На человека рушится миллион несчастий, а он не теряет бодрости, верит в лучшее.
Только тогда надо быть последовательной и не терять бодрости. Сейчас обстреливают Васильевский остров. Темно, ничего не видно, не могу писать.
Потеря карточек и нежелание объедать подруг побудили меня работать на окопах на станции Ручьи. Там в обед давали суп без карточек.
У меня не оказалось мисочки для этого драгоценного супа, и я зашла за ней в соседнюю комнату к Доре Гуревич, моей школьной соученице. Той самой, которая заплакала 1 сентября 39 года, узнав, что наши войска вошли в Польшу. Дора тоже поступила в университет на биологический факультет и жила рядом со мной. Я ее застала за учебником, она занималась на курсах медсестер и готовилась к экзаменам.
Протягивая мне мисочку, Дора попросила у меня совета. Ее друг учится в военно-морском училище, их эвакуируют на самолетах из Ленинграда. Он предлагает ей оформить брак и вместе уехать.
Дружба, а потом и любовь у них была старая, еще школьная, почему бы не пожениться и не уехать? Так я и сказала. Дора молча думала, и, как и в школе у доски, на ее милом, круглом лице появлялись на лбу складочки, но теперь они были похожи на морщинки — она похудела.
Уходя, я сказала какую-то не свойственную мне старушечью фразу: “Смотри, Дора, как бы тебе не кусать потом локти, если не уедешь”. Впоследствии я с болью вспоминала эти слова.
Дора не уехала: она не хотела быть дезертиром, ее долг — кончать курсы и работать медсестрой.
Я стала ездить на окопы. Самым трудным была дорога: от Малого проспекта Васильевского острова до Мечниковской больницы на переполненных, останавливающихся при тревогах трамваях, затем 2–3 километра пешком.
Рыть глубокие противотанковые рвы оказалось нелегко, но чувствовалось, что ты делаешь настоящее военное дело. Мы, не жалея сил, выполняли свою норму до обеда, съедали деликатесный суп из соевых бобов и могли отправляться в свой длинный путь домой. Если бы не тревоги. Но они бывали часто.
В один из дней мы с подружкой Лидой после работы отправились к трамваю, к Мечниковской больнице, когда началась тревога, воздушный налет. На этот раз очень уж шумно, непрерывно стреляли зенитки, и Лида предложила зайти в деревянный домик, чтобы хоть укрыться от осколков. Мы зашли на крылечко и стояли в шуме взрывов и стрельбы. Постояли, но мне захотелось уйти, надоело, что ли. “Все равно эта изба нас не спасет”, — сказала я, и мы пошли дальше.
Прошли мы совсем немного, когда общий гул прорезал близкий вой фугаски и одновременно нас бросило на землю, вероятно, взрывной волной. Взрыв, и первая мысль: “Жива”. И слышу крик Лиды: “Мила!” Поднимаю голову и вижу: на месте нашего домика — дым и летящие вверх комья земли и деревяшки.
Не чудом ли мы спаслись? “Значит, будем долго жить”, — решили мы и продолжили свой путь. Предстояло втиснуться в трамвай и успеть до следующей тревоги или сильного обстрела проскочить площадь Труда. Эта площадь особо сильно обстреливалась, и бывало очень страшно, когда там останавливался трамвай.
Добирались домой уже в темноте, но в общежитии было тепло, светло и можно было лечь на кровать, которая находилась у самой батареи, съесть свои 125 гр. хлеба и почитать.
24 ноября мне исполнялось 20 лет. В нашей семье всегда праздновались дни рождения, и я решила отметить его походом в театр. 23 ноября в филиале Мариинки, помещавшемся тогда в здании нынешнего мюзик-холла, шла моя любимая опера “Травиата”. Кажется, это был последний спектакль в том необычном сезоне, но незадолго до этого девочки там слушали “Евгения Онегина”.
Билеты я достала заблаговременно в большой очереди. Холодный театр был полон, много военных. Большинство зрителей сидели в пальто, шапках, платках, и приходилось удивляться героизму артистов, игравших в обычных костюмах. Виолетту пела Горская в открытом бальном платье. Пела, как всегда, хорошо, но от холода, что ли, во время пения она касалась горла рукой или веером. Альфреда, по-моему, пел Иван Нечаев.
Я слушала прекрасное пение, музыку, видела освещенную сцену, яркие, нарядные костюмы и понемножечку ела свой сбереженный хлеб. Разве не праздник?
Во время спектакля, правда, обстреливали Петроградскую сторону, залпы были редкие, но громкие, мешали слушать музыку, но все же не могли испортить впечатления от спектакля.
26 ноября предполагался выходной день на окопах, и я заранее сказала девочкам: “Целый день буду лежать на кровати у батареи и читать”. Но бригадирша отменила выходной. Как я на нее злилась! Ругай не ругай, но пришлось опять рано вставать и отправляться в свой дальний путь рыть землю, мерзнуть.
Устала я в тот день особенно, вернулась в общежитие уже в темноте, вошла в парадное, иду по коридору. Почему нет света? И вдруг… пахнуло ветром. Что такое? Останавливаюсь и в темноте различаю, что коридора дальше нет. Я стою у обрыва, у обломков… И запах какой-то необычный. И тревожные голоса, крики… Как я сразу не заметила?
Днем в наше общежитие попала фугасная бомба, вслед за ней взорвалась вторая… Целили в завод Козицкого, он рядом. Все шесть этажей нашего флигеля разрушены, вплоть до бомбоубежища. Наша комната на втором этаже… была. Где девочки? Все они днем работали… Значит, живы… А наши соседи?
Несколько дней и ночей раскапывали… Ночью мы слышали командные крики спасателей: “Взяли!” Как стоны. Говорили, что приезжал ректор Вознесенский, отпаивал каким-то спасительным вином тех, кого откапывали, укутывал одеялами, чтобы не замерзли, разговаривал с ними. Слышались крики, рыдания… Страшные сведения: погибла Вера Мехедова… Наташа Балабанова… Дора Гуревич…
В тот день Дора готовилась к экзаменам на курсах медсестер. Когда ее откопали, обнаружили на щеке лишь легкую ссадину и искусанные губы. Она умерла от удушья…
А я до сих пор не могу простить себе тех слов: “Как бы тебе не пришлось потом кусать локти”. Она кусала губы…
Точно такое ждало и меня, если бы… Как случилось, почему бригадирша спасла меня?
В новой 68-й комнате уцелевшего флигеля в окнах вместо стекол была фанера. Батареи не работали, водопровод и канализация тоже. Так же как и электричество. Даже днем приходилось читать при коптилке.
После случившегося мы стали бояться бомбежек. Бывало, спишь и сквозь сон слышишь вой тревоги, мерзкое жужжание немецких самолетов, похожее на жужжание мощных комаров, а то и далекий разрыв бомб, но продолжаешь спать. Теперь же я сжималась в кровати в комок, чтобы если убьют, то сразу. Но поскольку человек почти ко всему привыкает, впоследствии мы снова привыкли к бомбежкам. Другого выбора у нас просто не было.
Спустя много лет я узнала, что с июня по декабрь 1941 года в Ленинграде было дано 334 сигнала воздушной тревоги и продолжались они 382 часа, то есть более часа каждая. Были еще у нас и 2 месяца 1942 года. Итак, более 400 тревог.
2. Площадь того аспиранта
Теперь эта площадь носит имя Сахарова, а еще недавно и все годы, которые я по ней ходила, она была безымянной. И какой-то неприбранной, местами не заасфальтированной, хотя с одной стороны в нее упиралось главное здание университета, его двенадцать коллегий, а с другой — библиотека Академии наук, знаменитая БАН. Казалось бы, такое соседство обязывало. Вокруг находились и иные немаловажные здания: справа — истфак, слева — студенческая столовая, а за БАНом — Академия тыла и транспорта.
Это фундаментальное темное здание зловеще даже по своему виду. И не только. Раньше там размещалась Военно-политическая академия имени Толмачева, в которой работал мой отец и куда мы с ним ходили, пересекая эту площадь. Академия успела отметить свой юбилей, хор пел специально придуманную к юбилею песню: “Встречаем академии пятнадцать лет”, успела получить орден Ленина.
Юбилей отмечали широко — в Мариинском театре, где после торжественной части показали столь интересный концерт, что присутствующий на нем Сергей Миронович Киров особенно выделил один из номеров и пригласил его исполнителей на торжественное собрание партактива, посвященное 17-й годовщине Октября.
Это была пантомима “Челюскинцы”, поставленная знаменитым балетмейстером Захаровым — автором “Бахчисарайского фонтана”. Исполняли ее дети работников академии, и я оказалась в их числе как исполнительница роли льдины. Конферансье того торжественного вечера, Леонид Утесов, объявлял наш номер, а потом мы слышали, как он говорил: “Вот как выступают наши детки!” И своими глазами видели азартно хлопающего нам, улыбающегося Кирова. Ему оставалось жить меньше месяца… А Толмачевской академии — всего несколько лет… Ее почти целиком репрессировали в 38 году и в Москве создали другую, имени Ленина.
Площадь же эта, еще безымянная, играла исключительную роль в жизни студентов, особенно в блокаду. Она, собственно, была источником нашей жизни, ибо там находилась 8-я студенческая столовая. До войны после занятий на истфаке мы перебегали эту площадь, чтобы пообедать в своей привычной, очень дешевой столовой. В сентябре 41-го на истфаке уже был госпиталь, и в “восьмерку” мы стекались из разных мест своей учебы и работы. И еда здесь теперь уже была совсем другая. Вначале, выстояв большую очередь, мы могли получить по карточкам невероятно вкусные конские котлеты. Потом, уже без карточек, нам давали дрожжевые супы. В первый раз этот суп мне и подругам показался совершенно несъедобным, потом мы с удовольствием ели эти спасительные броуновские супы, называемые так по имени их создателя — университетского профессора-химика Броуна.
Но особенно мне запомнилась и осталась в памяти на всю жизнь эта площадь по одной встрече… Шел, вероятно, январь 42 года. Наше общежитие на 5-й линии, 66 уже было разрушено двумя фугасными бомбами — вплоть до бомбоубежища. В уцелевшем флигеле, где мы жили, царил сковывающий холод. Он был даже страшней голода и бомбежек. Чтобы хоть немного согреться, мы, окоченевшие, шли из общежития в главное здание университета, где всегда был горячий титан с кипятком. Стоило пройти четыре остановки, чтобы ощутить тепло руками, держащими горячую кружку, а потом согреть горло блаженной горячей струей.
Как мы благодарили нашего ректора за это тепло, этот титан! Вскоре ректор спас нас тем, что перевел жить на филфак, где были печи, и сказал: “Топите мебелью!” Ах, как мы отогрелись, как горящие стулья спасли нашу жизнь! Но это было потом.
Тогда же мы шли из нашего общежития-морозильника к титану, шли через эту безымянную площадь, уже подходили к университетскому двору, когда увидели ЕГО… Он лежал на снегу на спине, в откинутой руке — портфель.
К тому времени мы уже привыкли — если к этому можно привыкнуть, — что лежат люди, которым ты не можешь помочь. Помню, как вначале я помогала встать еще живым упавшим. Одного старика я тянула изо всех сил. Ничего не вышло. И мы уже знали, что надо стараться не смотреть.
Но тут мы с Ларисой остановились и смотрели — не могли не смотреть. Он был очень красивый. Темные волнистые волосы шевелил ветер над высоким белым лбом… Черное пальто, портфель в откинутой руке. Мы решили, что он — аспирант, наверно, физик, шел на занятия, не дошел… Если бы он не был таким красивым…
Я запомнила его на всю жизнь, будто видела вчера. И всегда, когда прохожу по этой площади, вспоминаю его. А эту безымянную площадь я называла площадью ТОГО АСПИРАНТА. Для себя так называла.
Хорошо, что она теперь — площадь Сахарова и что здесь установили ему памятник. Многим он не нравится: больно уж сутулый, никак не богатырский вид. Но мы-то помним, как эта сутулая фигура упорно стояла там, где можно было сказать все то, на что решался только он. Хорошо, что памятник на этой площади и почти на том самом месте. Но для меня она все равно остается площадью ТОГО АСПИРАНТА.
3. Мой нелюбимый мост
Мы с внучкой вышли из издательства, где вместе работаем над книгой, и стоим у Тучкова моста, думаем, как лучше добраться до метро. Она уверяет, что надо только перейти мост — и там станция “Спортивная”. Я ищу другой путь.
— Бабушка, это же короткий мост, ты еще быстро ходишь, через десять минут мы в метро.
Я молчу.
— Ну почему ты упрямишься?
— Я не люблю этот мост.
— Не любишь? Как можно не любить мост, да к тому же красивый… Смотри, какой вид — даже Ростральная колонна вдали видна.
— Тогда Ростральной колонны мы не видели. Было темно, зима. Я через этот мост ходила на работу. Ну, идем, расскажу по пути.
— Я ходила по нему из университетского общежития, здесь недалеко, на 5-й линии, до госпиталя на Ждановской. Сейчас увидишь здание школы, большое, красивое. Выходила рано утром, еще в темноте — был январь 42 года, — возвращалась вечером тоже в темноте.
По мосту шло немало людей. Некоторые везли саночки на Смоленское кладбище… На них завернутые в простыни или одеяла люди… Умершие.
Мы уже привыкли к этому, но по мосту их везли особенно много. И один раз, когда я поздно возвращалась из госпиталя, женщина, идущая рядом со мной, говорит: “Смотрите, покойник рукой шевелит…” Я посмотрела — и вроде правда: немного шевелится рука, завернутая в темное одеяло.
Женщина подошла к той, с саночками, и говорит ей: “Ваш покойник рукой шевелит. Он же еще живой… Как же так?” — “Да, чуть шевелит еще… Пока я довезу, перестанет. А завтра, может, я уже не смогу его довезти… Похоронить”.
Я ушла в общежитие и вроде об этом не вспоминала.
А когда в марте университет эвакуировался в Саратов, я сразу попала в больницу, где лежала, чистая, в теплой, светлой палате, передо мной встал Тучков мост. Я даже врачу говорила, что мне не может, не должно быть хорошо, когда есть Тучков мост, он существует и по нему продолжают везти те санки. Врач хмурился, он, видимо, опасался за мой рассудок.
Я поправилась, но по этому мосту я стараюсь не ездить и тем более не ходить. Почти шестьдесят лет не ходила по нему.
— Ты должна написать об этом, — сказала Маша.
Что я и сделала.
4. Безумный монарх
Я поехала в Гатчину, где, по слухам, можно дороже продать водку. Полученная по карточкам водка была весомым подспорьем к нашим студенческим стипендиям, если удавалось ее получше продать.
И я отправилась в дальний путь. Поезда ходили тогда редко, движение только восстанавливалось, ведь шла осень 44 года. Лишь несколько месяцев, как мы с университетом вернулись из эвакуации в Ленинград и как была освобождена Гатчина. Поезд тянулся долго, но я за время пути успела подготовиться к докладу по Сен-Симону на спецсеминаре.
Гатчина оказалась какой-то черно-серой, мокрой, унылой. И люди такие же — темные, нахохлившиеся. Мне указали маленькую толкучку, где я, таясь (ведь продажа водки — это спекуляция!), неплохо реализовала две бутылки (свою и сестры). Не зря ехала в такую даль.
Обратный поезд шел еще не скоро, и я решила посмотреть Гатчину, парк, дворец. Или то, что от него осталось. Я быстро дошла до него и остановилась… Дворца не было, были развалины — много высоко поднимающихся камней и мусора. Уж сколько мы повидали разрушений и в Ленинграде, и по пути, но когда вместо дворца такое…
Хорошо сохранилась массивная каменная ограда полукругом, за которой и находились эти развалины. На ограде крупные надписи на немецком. Я его когда-то изучала в школе. ERBOTEN… Это, кажется, — запрещено. ERSCHIESSEN… Вероятно, это — расстрел… Стою и представляю, что же здесь происходило.
И вдруг мне показалось, что я не одна вижу все это. Поворачиваюсь и удивляюсь, как же я сразу не увидела его. Совсем целый, ничуть не поврежденный, стоит на постаменте и, кажется, любуется своим дворцом, этими развалинами Павел. Нарядный, в широкой шляпе, в заносчивой позе с тростью озирает все вокруг и будто улыбается.
Это было очень страшно, но я долго не могла отойти от императора, с ухмылкой рассматривающего развалины своего дворца… Безумец…
А быть может, мудрец, с горькой улыбкой, сквозь слезы глядящий на безумства своих потомков…