Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2003
Двадцатый век — девятый вал в истории страны.
Глеб Горбовский
о чем речь?
Вобщем-то, о русской интеллигенции. О XX веке никто уже и не говорит, не вспоминая ее заслуг, а тем более — неизбывной вины во всем происшедшем. Ну, а поскольку все мы немножко интеллигенты, то разговор вроде б и о себе, любимых, что уж совсем интересно. Правда, о заслугах интеллигенции нынче принято говорить скромно, в виде небольших уточнений, где-нибудь в сноске, в примечании, зато о винах — крупным шрифтом, под кричащими заголовками, везде и всюду — от толстых философских сочинений до всяческих газет и газетенок.
И всяк русской (или российской — это как вам угодно!) интеллигенции спешит выкатить счет покруглей, чтоб бедного интеллигента тут же в угол поставить и пасть порвать… Я от этого воздержусь но, поскольку уж начал в таком вот ерническом духе, — что, впрочем, только так, для разгону, в надежде, что серьез, если он и вправду серьез, непременно сам себя обнаружит, — лучше расскажу вам парочку баек.
Не так давно один питерский интеллигент, профессор Александр Юрьев, тоже взял да выкатил счет всей интеллигенции: “…ученым никто не связывает руки в том, чтобы объяснить себе в первую очередь и объяснить народу, стране картину происходящего в мире. Научной картины мира сегодня в стране нет. Страна не знает, не может получить из рук ученых материалы о том, к чему стремиться, какие цели поставить… Это — „долг наш тяжкий”, я считаю. За нами должно быть некое обязательство: научная картина мира должна быть представлена так же, как мы требуем от других людей представить продукт труда. Продукта труда науки сегодня нет”.
Суровый счет. Интеллигенция обленилась, мух не ловит, продукта труда своего не дает, общество в результате страдает апатией, люди из иррациональных страхов перед жизнью “не хотят рожать детей”, они “изолированы друг от друга, от государства”… И лет через сорок из 147 миллионов, населяющих нынче Россию, может остаться всего… Не буду приводить цифру, названную профессором, — уж слишком она мрачная, а потому вряд ли и верная.
Но вот что мне, господа, подумалось: вряд ли кто-то из нынешних социологов, политологов, экономистов, демографов — короче, из интеллигентов — признает себя виновным. Наоборот! “У меня лично, — почти любой из них скажет, — научная картина мира давно готова, я о ней всем кричу, стучу во все двери, но эти дурачки…” И все, говоря это, будут абсолютно искренни, а кто-то, быть может, и прав.
Да и сам Юрьев сможет пожаловаться, что остался не услышан: он такую картину нарисовал — лед по жилам! А участники круглого стола выслушали, вяло полусогласились да на часы стали поглядывать: не пора ли, дескать, перекусить…
Это одна байка. А вот другая. Один знаменитый западный интеллектуал очень уважал одного крупного российского интеллигента, говорил о нем “с огромным восхищением”. Но, занявшись однажды изучением кубинского ракетного кризиса, пришел к выводу, что восхваляемый им российский интеллигент… военный преступник, поскольку “не только внес немалый вклад в создание советской ядерной мощи, но и посоветовал Хрущеву разместить ракеты на Кубе и в случае необходимости использовать их против Соединенных Штатов”. Интеллектуал тут же восхотел взять свои восторженные слова о русском интеллигенте назад и был крайне возмущен тем, что никто, кроме коммунистической “Униты”, не пожелал это его новое мнение обнародовать.
Упоминаемый здесь “российский интеллигент”, как вы уже догадались, не кто иной, как Андрей Сахаров, а “западный интеллектуал” тоже не кто-нибудь, а сам Карл Поппер!
Историю эту привел в своей лекции о “гражданской ответственности интеллектуалов” еще один весьма неслабый интеллектуал — Ральф Дарендорф. И не зря привел: она наглядно показывает, сколь сложно оценить заслуги и вины такой противоречивой и никогда не равной себе величины, как отдельный российский интеллигент. Интеллигенция же в целом, надо полагать, еще на порядок сложней и противоречивей. А? Как вы думаете? И чтобы в небольшой статье судить о вине ее и заслугах, надо, поди, обладать храбростью полузнаек. Не обладая этим чудесным даром, я б и не взялся, да жизнь заставляет, увы!.. Ибо все время сталкиваешься с ситуациями, в которых этот теоретический вопрос вдруг оказывается самым что ни на есть практическим. О чем и речь.
Ну что, приехали?
Давно принадлежу к тому ныне мало уважаемому сообществу, которое когда-то именовалось “самым читающим в мире метро” — без книги мне под землей неуютно. Но вот случайно оказался в метро без всякого чтива, поднял глаза, а там… Реклама, вестимо! Этакая нарисована замочная скважина, а из нее рука протягивает вам газету с глазастою шапкой про Королеву, которая “все еще любит”… И слоган призывный: “Хочешь знать про это? Вот твоя газета!”
“Ну все, приехали!” — подумал с тоской. Газета сама себя выставляет грязной сплетницей, чем и надеется привлечь подписчиков. И привлечет, наверное, но… Журналисты-то там работающие считают себя, поди, интеллигентами и хоть изредка, да задумываются не только о сумме прописью, но и о других результатах трудов своих праведных. А? И что тогда?..
Это, конечно, так, мелочь, но грустные эти слова: “Ну все, приехали!” — слишком часто всплывали в моей душе минувшей зимой. По разным, как говорится, поводам. Но с одинаковой тошнотой.
То, открыв солидные “Известия”, прочтешь вдруг: “Уход Леонида Парфенова из эфира вызвал резонанс, сопоставимый с тем шумом, который в начале прошлого века произвел отъезд Льва Толстого из Ясной Поляны”, и думаешь: “Ну, все! Приехали…” — какой же это надо иметь хаос в мозгах, насколько потерять всякое представление о масштабе личности и события, чтобы походя ставить рядом увольнение “стильного мальчика”, о присутствии которого в эфире забудут (и действительно ведь забыли!) через пару недель, с драмой величайшего художника, обозначившей границу нового века, тектонический сдвиг человеческого сознания?..
Или в “Общей газете”, мановением денежной палочки превратившейся в “Консерватора”, прочтешь вдруг, что “Путин вошел в доверие к русскому народу с четким набором смыслов: „патриотизм”, „порядок”, „вертикаль власти”, „интересы России””, и не успеешь подивиться: зачем, мол, объявлять “смыслами” банальные лозунги, как окажется, что “для подтверждения этих слов” ничего пока не сделано и “у президента России уже почти нет времени, чтобы переломить ход событий, — счет, совсем как в пошлых фильмах, идет на секунды. Иначе нас ждут новые, никому, в сущности, не нужные, потрясения, итогом которых может стать переход всех правильных понятий — „патриотизм”, „порядок” и так далее — в другие, более сильные руки. Точнее — в ежовые рукавицы”. “Ну все, — подумаешь, — приехали! Никак господа консерваторы о новой ежовщине размечтались!”
Или только пугают? Вот ведь и в “ЛГ” чуть ли не еженедельно “русский вопрос” обсуждается. Не так, правда, как в “Консерваторе”, без модного стеба, а с пафосом, со слезой: “Речь, в сущности, идет о том, быть или не быть России. Если мы сами, граждане России всех национальностей, не решим „русский вопрос” (или не предпримем хотя бы такую попытку), то за нас это сделают… скинхеды. Или люди, плохо себя чувствующие без ежедневного, как мат, употребления слова „жид””. Понятно вам, в какие “более сильные” руки могут перейти “правильные слова”?.. Понятно. Но все-таки любопытно: пугают или мечтают?
Впрочем, разница между “пужающими” и мечтающими не столь уж и велика: первые выдают за действительность свои страхи, другие — желания, но действительность для тех и других — вещь смутная. Что наглядно и обнаруживается, как только те или другие пытаются опереться на историю, на традиции. Примеров много, но хватит, пожалуй, и одного. В пространнейшем диалоге на страницах “ЛГ” известный политолог А. Ципко пытается уверить нас в наступлении “русской национальной революции”, поскольку “сейчас уже происходит консолидация этнических русских вокруг православной церкви”, а потому “Минины и Пожарские еще возможны”. Более осторожный его оппонент слегка сомневается: “Тогда, во времена Минина и Пожарского, было то, чего нет сейчас: влиятельная церковь, выступавшая абсолютным авторитетом для всех русских; элита и народ были частью единой этнической системы. Их сознание не отличалось столь кардинально, как в послепетровскую эпоху, когда элита и народ стали жить в разных культурных пространствах, а русская этническая система оказалась расколотой”.
Сказано так, будто речь о чем-то давно установленном и неоспоримом. У людей, знающих историю в пределах школьного курса, сказанное и впрямь сомнений не вызывает. Но тем не менее…
Хотелось бы уточнить, когда это в смутное время церковь была “абсолютным авторитетом для всех русских”? Конкретно, а?! Уж не 1-го ли, например, июля 1605 года, когда “множество народа царствующего града Москвы внидоша во святую соборную и апостольскую церковь (Успенский собор. — В. К.) с оружием и дрекольем во время святого и божественного пения… и меня, Иева патриарха, из алтаря взяша и во церкви и по площади таская, позорища многими позоры…”? Или, может, чуть позже, когда церковные иерархи по первому же слову Лжедмитрия безропотно, но “законно и единогласно” избрали патриархом грека Игнатия? Или еще позже, в 1606 году, когда с воцарением Шуйского этого Игнатия с позором свели с патриаршего двора, заточили в Чудов монастырь, а на патриаршество нарекли Филарета Романова, но “потом, в несколько недель, и того скинули”? Или, может, еще позже, в 1607–1608 годах, когда сей Филарет усердно отправлял богослужение во здравие “великого государя Дмитрия Ивановича и его благоверной царицы Марины Юрьевны”, прекрасно зная, что “царь” этот и есть тот самый явившийся в Стародубе “еретик и вор”, которого он совсем недавно предавал анафеме? Или, может, в декабре 1610 года, когда патриарх Гермоген униженно просил Сигизмунда III отпустить сына на московское царство, ибо русские без него “аки овцы без пастыря”, а “странным и неединоверным воинством” именовал как раз земских ратников, выступавших против польского владычества? Земское войско, правда, и само рассылало “святейшего Ермогена, патриарха грамоты”, но все они, увы, были подложными. Идеологи этого войска полагали, однако, что знают лучше патриарха, о чем тот должен писать!
Или, может, авторитет церкви был “абсолютным” в начале 1613 года, когда казаки, пытаясь ускорить царские выборы, явились ко двору крутицкого митрополита, где перед ними заперли ворота, а они, выломав их, “всыпали во двор”, ругая митрополичьих слуг “грубыми словесы”, и митрополиту пришлось бежать от них “потайными ходами”?
Так когда же именно, в какой конкретно момент смуты православная церковь была “абсолютным авторитетом для всех русских”? А, господа политологи?.. Похоже, все обстояло наоборот: в смутное время авторитет церкви не только не был “абсолютным” — он был низок, как никогда. Что и не могло быть иначе. По той простой причине, что если какой-либо институт общества действительно пользуется “абсолютным авторитетом”, то смутное время не наступает. Ведь смута — это прежде всего разброд, шатание в умах, поколебленность всех понятий, казавшихся прежде неколебимыми…
Что же до “единой этнической системы” русского народа, то и с ней в начале XVII века дело обстояло не так просто. Бороды никто не рубил, это правда, насильно в немецкое платье не переодевал, но ведь суть-то не в платье. Вспомните хорошо известный факт: непременно “русского царя” с самого начала выборов 1613 года хотели видеть на троне лишь некоторые представители земского войска и казаки (элемент для “единой этнической системы” русского народа, конечно, не чуждый, но и родной не полностью). На Дону по сей день жива сказка1 об атамане Федоте Межакове, который при сборе голосов положил на золотое блюдо не только записку в пользу Михаила Романова, но и поверх нее — саблю. Столь весомый аргумент решил дело вопреки упорному желанию боярской и церковной элиты, фаворитом которых был польский королевич Владислав. Да и потом, и при Михаиле, и при Алексее, при Федоре и Софье Романовых, западное влияние в высших светских кругах непрерывно возрастало. Так что стоит задуматься: когда же и почему появилась, прошла по телу “единой этнической системы русского народа” та трещина, которую Петр сознательно превратил в пропасть.
Увы! Ни пужающие, ни мечтающие не склонны задумываться о сложном. Споры наших патриотов и космополитов (они же славянофилы и западники2) об истории России именно потому так неизменны и яростны, что прошлое для них не предмет изучения и осмысления, а аргумент в поддержку того, что продиктовано захлестывающими их ныне эмоциями.
Какая разница, что было в этом самом прошлом, если сегодня, сейчас так хочется выкричать свой испуг: “Никогда еще Россия не стояла так близко от исторической пропасти и исторического небытия, никогда еще угроза исчезновения с карты мира не была столь неотвратимой” (“ЛГ”, 22.01.03.)! Или если этот испуг так велик, что хочется спрятаться за любого “спасителя”, за какого-нибудь нового Победоносцева, ибо и старый был, оказывается, столь мудр, что сформулировал “истинное определение парламента”: “учреждение, служащее для удовлетворения личного честолюбия, тщеславия и личных интересов представителей”. И Блок-де его воспел: “„Он дивным кругом очертил / Россию, заглянув ей в очи / Стеклянным взором колдуна…” — писал о нем Блок. Очертить кругом — спасти от нечисти, вспомним Гоголя” (“Консерватор”, 31.01.03).
Право, хочется всех утешить и успокоить: стояла, господа, стояла Россия у куда более опасных, чем нынче, обрывов (ну, хотя бы сразу после того, как “спас” ее незабвенный колдун ваш Константин Петрович!) — стояла, и выстояла, и нынче, Бог даст, выстоит, но уж никак не ваши страхи и не истерические призывы “Назад, к Победоносцеву!” будут тому причиной.
Так что? Может, объявить все эти рассуждения о грядущей “русской национальной революции” или о необходимости воспитания в России “подлинной воинской касты” (“Консерватор”, 28.03.03) той самой неискоренимой безответственностью, которая, по мнению многих, есть главный, традиционный порок российской интеллигенции, да и поставить точку? Тем более что ссылки этих авторов на историю, на традиции и ценности, которые они якобы защищают, мягко говоря, не точны…
Не стоит торопиться, однако. Первоисток-то всех этих тревог и мечтаний, как ни крути, во вполне реальных общественных болях и противоречиях. Это как в медицине: о диагнозе можно спорить, но боль сама по себе несомненна!
Попробуем прислушаться именно к ней. “Налицо множество случаев, когда социальное недовольство перерастает в национальное”, — начинает свои рассуждения А. Ципко. Это действительно так: множество! Но ограничимся теми, которые приводит Ципко. “Студентка, бросившая торт в лицо мэра Нижнего Новгорода, прямо в камеру говорит: „Реформа ЖКХ направлена прежде всего против русского народа, против русских матерей, которые из-за нищенства перестают рожать детей””. Девушку можно понять: нынешние демографические проблемы крайне серьезны. Если многие ее знакомые бедны и потому откладывают рождение детей на неопределенное будущее, она имеет право судить так, как судит. Но политолог Ципко, по самому званию своему, как в старину говаривали, обязан знать, что между уровнем достатка и уровнем рождаемости нет прямой зависимости. А реформа ЖКХ так же больно, как по русским, ударит и по татарским семьям, и по еврейским…
Второй пример Ципко — VII Всемирный русский народный собор, “где слово получила православная провинциальная Россия”. И это-де слово вылилось в “революционные речи” о том, “русские дети рабочих и крестьян уже не имеют никаких шансов на образование, ибо им дано только одно право — умереть в Чечне”. Это уже серьезней. То, что призывной контингент нашей армии составляют дети беднейших, социально неблагополучных семей, — факт. И то, что у них очень мало шансов получить серьезное образование, тоже. В вышеприведенной цитате трудно объяснить только одно слово — “русские”. Ибо у бедных семей всех национальностей абсолютно те же проблемы, а в списках солдат, погибших в Чечне, много и нерусских фамилий. Но опять же: выступавших на конгрессе можно понять: они о своем, ближнем, о том, что болит. А вот почему опытный политолог не замечает, что проблема-то никак не национальная, а в чистом виде социальная, понять трудно.
Третья ссылка А. Ципко — погром богоборческой выставки в Центре имени Сахарова, по поводу которого “митрополит Кирилл прямо говорит, что Россия, где „восемьдесят процентов общества — этнические русские”, является прежде всего „государством для русских православных людей””. Вот тут — стоп! Потому, что очень все-таки интересно: восемьдесят процентов нашего общества — этнические русские, это так. Но почему же тогда государство не для всех их, а только для “русских православных”? А ежели некий русский “ни во что не верит, даже в черта, назло всем”, а каковых у нас много больше, чем православных, так он-то в этом государстве кто? Второй сорт? А уж тот, кто исповедует “хорошую религию”, которую “придумали индусы”, поди, третий?..
Не стоит думать, будто перед нами простая оговорка, случайный сбой логики… Такие сбои случайными не бывают! Все дело в том, что буревестники “русской национальной революции”, к которым г-н Ципко несомненно принадлежит, уже поступают как истинные революционеры, то есть не только внушают народу ложное объяснение его болей, но и заранее делят нас на некий “орден праведников” и прочее быдло, точно так же как большевики делили сначала рабочих на “сознательных” и “темную массу”, а затем и собственную партию на “твердокаменных большевиков” и “уклонистов”. Ибо не разделив, не повластвуешь!
Но опять же не будем упускать из виду, что боли-то — подлинные. Правда, если у вас воспалится аппендикс и вы пожалуетесь врачу на боль в животе, а он пропишет вам касторки, то спасти вас будет не так-то просто… И в песни буревестников “русской национальной революции” надо, по-моему, вслушиваться всерьез. Их мечты — один из вполне возможных вариантов нашего будущего, хотя, по-моему, наихудший. Но если он действительно состоится, погрузив страну в пучину новых бед, кого будем винить? Буревестников ли, слышавших подлинные боли, но прописавших ложное лекарство, или других — тех, что в гневе на неправильный их диагноз отмахивались и от самих болей: мол, все вздор, верной дорогой идете, товарищи, а боли ваши — одни только выдумки?
Что в имени его теперь?
Признаюсь, что, твердя всю минувшую зиму по разным поводам и на разные лады: “Ну все, приехали!”, я только однажды сказал это себе с настоящей тоской и даже испугом. Где-то в середине марта, когда социологи обнародовали, что большинство наших сограждан считает роль Сталина в истории страны “в основном положительной”.
Неужели, подумалось, все сначала? Неужели весь XX век, со всеми его многомиллионными жертвами, кровавыми революциями в начале и бескровной, но не менее разрушительной в конце, будет для России просто потерян? Просто вычеркнут из ее жизни? Ведь по-настоящему прожитым бывает только то, что осмысленно, усвоено как урок. Все прочее мы обречены переживать вновь и вновь.
Впрочем, о том, что Сталин вновь не история, а “проблема нашего сегодняшнего политического выбора”, можно было догадаться и раньше. Множество больших и малых событий говорило о том же — от выставки в московском Музее современной истории и книги “Сталин — нашей юности полет” философа А. Зиновьева, который давно уже “совершил невероятный кульбит, сделавшись из борца со сталинизмом борцом с его разоблачителями”, до множества газетных и журнальных публикаций. Интеллигенты и тут высказали некую проблему чуть раньше и чуть внятней, нежели она обнаружилась в массовом сознании.
Винить их за это, понятное дело, не стоит, но, чтобы выяснить суть проблемы, стоит обратиться не к опросу, а к одной из таких публикаций — интервью историка Юрия Жукова (“ЛГ”, 11.03.03). “Нам пора уходить от политизированной истории. 50-летие со дня смерти Сталина и есть тот удобный момент, с которого пора бы начинать честное, объективное, рассчитанное на науку, а не на взгляды каких-то политических кругов… осмысление нашего прошлого”, — начинает историк, и с этим трудно не согласиться. Давно “надо понять элементарную истину: революцию не может устроить ни один человек, ни одна партия. Революции сами происходят тогда, когда в них нуждается страна. И нам незачем стыдиться своего прошлого, как не стыдятся его в других странах, где происходили не менее кровавые социальные потрясения”. Такому подходу, по мнению Ю. Жукова, мешает только отсутствие у историков многих документов, а потому “нужно по закону требовать от ФСБ открыть все архивы хотя бы до 1953 года”. Горячо присоединяюсь к этому требованию, но…
Но вот беда: чем меньше у историков документов, тем больше версий, в которых документальные лакуны заполняются политическими страстями. И потому любопытно посмотреть, как эти версии нынче выстраиваются.
В изложении Ю. Жукова Сталин предстает этаким Горбачевым 30-х. Не только порвал, мол, с идеей мировой революции, не только вернул право голоса “всем лишенцам, в том числе и миллиону крестьян, осужденных по закону от 7 августа 1932 года за кражу „трех колосков””, но и пытался провести альтернативные выборы. “Тут партократия и поняла, какая страшная угроза нависла над ней”. Припугнуть от ее имени распоясавшегося демократа Сталина взялся Р. И. Эйхе. Он направил в Политбюро записку, в которой “под предлогом, что в области органами НКВД якобы вскрыта контрреволюционная антисоветская повстанческая организация, угрожающая проведению выборов, Эйхе потребовал предоставить ему право на создание внесудебной тройки… произвести аресты определенного „лимита людей””. Сталин и Молотов струсили, и из доклада последнего на пленуме исчез всякий намек на альтернативность выборов.
Стройности версии мешает маленькая хронологическая неувязочка. Записка Эйхе поступила в Политбюро “на следующий день после голосования” на пленуме. Каким же тогда образом она смогла, будучи Сталину еще неизвестной, так его напугать? Загадка!..
Впрочем, Ю. Жуков, как бы не замечая этой странности, сразу переходит к еще одной сталинской попытке “ввести партию в государственное стойло”. Состоялась она “в январе 44 года. Впервые за весь период войны был намечен созыв пленума и сессии Верховного Совета СССР. Молотов и Маленков подготовили проект постановления Пленума ЦК, по которому партия юридически отстранялась от власти. За ней сохранялись только агитация и пропаганда… Проект прочитал Сталин, изменил в нем шесть слов и написал: „Согласен”. Дальше — загадка”, поскольку никто и никогда об этом проекте больше не вспомнил.
Разбор того, что в этой версии от фактов, а что от сегодняшних политических страстей, от “очень хочется”, потребовал бы значительного места, и потому мы его опустим. В контексте нашего разговора важней другое: нынешним апологетам Сталина он мил отнюдь не как “вождь партии и революции” и не как “строитель социализма”, а скорее как их могильщик. Что ж, некоторые права на такую роль он несомненно имеет. Его целью была власть как таковая, а не идейные химеры. Укрепившись во главе государства, Сталин был, возможно, не прочь заменить партию как слишком громоздкий аппарат власти на что-нибудь более простое и удобное. Обе описанные Жуковым попытки похожи на пробные шары, запускаемые в этом направлении. Но очень аккуратно запускаемые, так, чтобы можно было, припугнув одну часть соратников угрозой со стороны другой, тихо от них отказаться. Да и сохранив партию, Сталин после войны вел вполне имперскую политику.
Это коммунист Ричард Косолапов может писать, что “пресловутый ГУЛАГ был одним из источников нашей победы над рейхом”, — ему терять нечего. А новые апологеты Сталина — они понимают, что человек вряд ли захочет стать “источником” самой великой победы, если его для этого надо упечь в лагерь и использовать как раба. Поэтому террор и ГУЛАГ для них — дело рук неких партократов с нерусскими фамилиями, а победа Сталина над всеми соперниками — наилучший вариант спасения России.
“Какие варианты развития событий ждали страну в случае, если бы победил Троцкий или удержался у власти Зиновьев?” — спрашивают у того же Ю. Жукова. “История не знает сослагательного наклонения, но можно определенно сказать, что ни в том, ни в другом случае нас не ждало бы ничего хорошего. Они неизбежно втравили бы Россию в войну со всем миром, а этого наша страна, отсталая и выдохшаяся за восемь военных лет, не выдержала бы… Россия скукожилась бы до пределов Московского государства XVI века и стала бы жалким полуфеодальным придатком развитых стран”. Милое дело! История не знает сослагательного наклонения, но историк откуда-то точно знает, что было бы, если бы…
Позвольте, впрочем, отвлечься и вспомнить эпизод совсем другой революции. Однажды сумрачным вечером молодой, не слишком удачливый генерал (он имел неосторожность выразить свои симпатии недавним властителям печатно, за что и поплатится недолгой тюрьмой и крушением карьеры) возвращался с приятелем из театра. Таинственная суета на улицах свидетельствовала о том, что восстание парижских секций созрело, а дни Конвента, пожалуй что, сочтены. “Сэр, — сказал генерал спутнику, — если бы секции поставили меня во главе, даю слово, через два часа мы были бы в Тюильри и прогнали бы всю сволочь Конвента!” Но так получилось, что вовсе не секции, а именно “сволочь Конвента” через несколько часов предложила генералу принять командование. Подумав ровно три минуты, он его принял, обеспечил срочную доставку ко дворцу сорока орудий и, хладнокровно выждав, когда восставшие сосредоточатся в узких улочках, скомандовал: “Огонь!” Через полчаса несколько улиц были залиты кровью, завалены телами раненых и убитых. С грозным мятежом роялистов было покончено.
Генерала, как вы догадались, звали Наполеоном Бонапартом. А эпизод наглядно обнаруживает глубокое внутреннее родство между революционерами и создателями империй — для и тех и других “двуногих тварей миллионы”, так же как знамена и идеи, эти миллионы увлекающие, только орудие их личной карьеры, а смена орудий при необходимости ничего не стоит.
История не знает сослагательного наклонения, но в ней прослеживаются некоторые общие закономерности. Исходя из них, можно сказать, что, кто бы ни оказался на месте Сталина — Троцкий ли, Зиновьев или кто-то иной, — это все равно был бы режим личной диктатуры (все они потому так и боялись появления “красного Бонапарта”, что каждый страстно желал им оказаться!), для которой идеологическая химера мировой революции не имела бы уже никакого значения.
Но любопытно, что нынешние попытки реабилитации Сталина, под каким бы “научным соусом” они ни подавались, обнаруживают, в сущности, поразительное сходство с мечтами о “русской национальной революции”. Они — часть той же попытки использовать подлинные народные боли, повернуть назревающую энергию острой социальной неудовлетворенности итогами двух последних десятилетий в “национальное русло”, использовать для очередного возрождения империи, режима “строгого хозяина”.
Так что XX век действительно может оказаться для нас потерянным, ведь по-настоящему оказывается неосознанным не только он, но и век XIX.
Будет ли виновата интеллигенция?
Если интеллигенция не тот продукт жизнедеятельности нации, о котором говорил Ленин, а действительно ее мозг, то осознание уроков пройденного пути — ее обязанность. Следовательно, если снова случится худшее, кроме нее, и винить будет некого, так?
Нет, все-таки не так, господа! Потому что интеллигенция была, есть и будет очень разная. Кроме захлестываемых непонятыми болями буревестников “русской национальной революции” и либералов, все еще полагающих, что все беды лишь от неполного внедрения в жизнь их прекрасных теоретических моделей, есть растущее число интеллигентов, прекрасно ощущающих, что “проблемы и перспективы развития России во все большей степени оказываются связанными с чем-то невещественным и нематериальным, но тем не менее не только реальным и существенным, но и способным решающим образом сказаться на ходе экономических и политических преобразований… Это нечто целостно, имеет свою предысторию, историю и судьбу”. Для них “очевидно, что глубокое фиаско в России потерпела отнюдь не только административно-распределительная экономика, но и сам социально-культурный тип целостности российского общества. Нежизнеспособными оказались, не выдержали проверку временем политический авторитаризм, имперский тип национальной интеграции, приверженность уравнительной справедливости и другие реализации российского духовного опыта”.
Я цитирую недавно вышедший капитальный труд известного петербургского философа Г. Тульчинского. Называется он довольно мудрено: “Постчеловеческая персонология”. Поскольку такое название может, по-моему, скорее оттолкнуть, нежели привлечь читателя, поясню, что предметом размышлений философа являются фундаментальные вопросы: “Что такое человеческое бытие сегодня? Какова система его ориентиров? Что определяет его содержание, направленность?” Автор подчеркивает “определяющую роль культурной идентичности, консолидирующей общество по отношению к реализации природных, экономических, политических и прочих ресурсов”. Отсюда — неизбежная ограниченность “экономического, политического и т. п. подходов”, самодостаточность которых в деле понимания и регулирования реальности чревата серьезными издержками и даже катастрофами. Результаты российских реформ конца XX века — наглядное тому подтверждение. А поэтому для философа принципиально важен персонологический подход: выявление форм, условий и гарантий формирования, развития и существования личностей, в том числе носителей различных идентичностей. Для всех интересующихся этими фундаментальными проблемами человеческого бытия знакомство с книгой Тульчинского будет увлекательно и полезно.
Но мы сегодня заняты вопросом относительно частным — об исторической роли и ответственности интеллигенции, — а потому для нас особенно интересны последние главы книги Тульчинского, предмет которых есть “содержание и судьба российского-советского духовного опыта”. В рамки своего исследования автор включает очень широкий круг источников — от выраженного в языке “обыденного опыта” до русской философии, от мифологии до произведений современных писателей (Пелевина, Вен. Ерофеева, Маканина и др.).
Некоторые наблюдения Г. Тульчинского, основанные на столь многостороннем материале, звучат неожиданно, почти шокирующе, но, по сути, оказываются неопровержимыми. Православие апофатично, поэтому и “российский духовный опыт глубоко и принципиально апофатичен. Самоценность страдания лишает позитивного ценностного содержания реальность. Этот мир и жизнь в нем сами по себе лишены ценности. Жизнь „здесь и сейчас” — юдоль страдания, нравственного испытания. Ценностью является жизнь в мире ином: в потустороннем мире, в светлом будущем, „за бугром”… Реальная жизнь в реальном мире оказывается лишь переходом в мир иной, а человек лишь путником на дороге страдания”.
Эта постоянная незавершенность, переходность, лиминальность оказывается, по Тульчинскому, важнейшей чертой нашего национального сознания, породившей многие следствия. “В русской классической литературе, — подчеркивает он, — выявилась и глубоко осмыслена склонность к социальному экспериментированию на грани гибели с включением себя самого в качестве действующего лица такого эксперимента”.
Не отсюда ли, кстати, и та поразительная легкость, почти случайность, с которой начинаются русские бунты и революции? Впрочем, от литературной классики Тульчинский переходит не к истории, а к новейшей статистике, которая подтверждает, что “главная причина нынешней мужской смертности не уровень жизни, а низкая ценность самой жизни, пренебрежение ею”. И не от взгляда ли на жизнь как на путь и эксперимент “постоянный российский спор с историей, отрицание конкретного времени во имя вечности, полное пренебрежение человеческой жизнью (точнее, еще одна мотивация такого пренебрежения)”? И этот вывод также подкрепляется новейшей статистикой, согласно которой лишь 1,9 % российского населения “считают нормальным жить сегодняшним днем, не ставя транцендентных целей”. Как видим, советский и даже постсоветский духовный опыт рассматривается философом как естественное продолжение и преображение всего российского духовного опыта, что, на мой взгляд, чрезвычайно ценно. Ведь обычно поиски некой изначальной русскости начинаются с принципиального отвержения “совковости”, с противопоставления русского советскому как подлинного — ложному, едва ли не навязанному извне.
Но главными, доминирующими в российско-советском духовном опыте оказываются, по Тульчинскому, три фактора.
Во-первых, специфические взаимоотношения личности и коллектива. “Личность, человеческая индивидуальность… не является ценностью российского духовного опыта. Она выступает элементом, средством реализации и воплощения общности, всеединства, соборности, симфонической личности и т. п., которые, собственно, и являются ценностями. Проявлением этого ценностного комплекса и является знаменитый российский коллективизм. Речь идет при этом не о коллективе, образованном для реализации общности интересов, их балансе, необходимости сотрудничества, а просто о некоем „мы” (одного барака, двора, класса, очереди и т. д.), коллективе, который всегда прав, потому что он коллектив. Поэтому каждый, кто начинает говорить о своих интересах, оказывается безнравственной личностью, которая противопоставляет себя коллективу, которой „больше всех надо”, которая „высовывается” и т. п. Зато любой самозванец получает право говорить от имени всего коллектива: от имени всех рабочих, всех русских, „как мать и как женщина”…”
Во-вторых, “отношение власти и народа — главный нерв российского духовного опыта — от основного славянского мифа о Перуне и Велесе до наших дней. Это отношение глубоко противоречиво: власть противостоит народу, чужда ему, и одновременно с нею отождествляется судьба народная… Иначе говоря, „народ” в русском дискурсе — творец, кормилец, защитник, но… не хозяин своей судьбы. Он активен как бы „в ответ”. Он претерпевает воздействие внешних по отношению к нему сил… Тому были и исторические основания. Призвание (или пришествие) норманнов, Рюриковичи, получение московскими князьями ярлыков на великое княжение из рук ордынских ханов, онемеченная династия Романовых, большевистский и сталинский режимы — на разных этапах истории государственная власть на Руси не вырастала из народа, была ему чуждой, а то и просто инородческой (не в этом ли, кстати, первопричина той трещины в теле „единой этнической системы” русского народа, о которой мы говорили вначале и для которой хватило усилий Петра I, чтоб превратиться в пропасть? — В. К.). И это всегда была не власть для народа — наоборот, народ всегда был материалом для власти, средством достижения целей властной воли”. Все это неизбежно влекло сакрализацию власти, а “в культуре, в которой власть имеет столь сакральные характеристики, неизбежно появление людей определенного типа — не просто алчущих власти, самовыдвиженцев во власть, но и претендующих на идею всеобщего спасения, выступающих не от себя лично, а от имени этой идеи — самозванцев”.
И, наконец, в-третьих, в результате того, что Россия начала построение империи почти сразу же после освобождения от данничества, “русский язык оказался в роли имперского языка, несмотря на то что сама имперская власть была преимущественно „чужих кровей”. Фактически в России сложились две культуры. Одна — „верхняя”, внеэтничная, сформировавшаяся вокруг властного официоза, от великокняжеского двора до культуры Пушкина и серебряного века. Собственно, ее и называют русской культурой, хотя точнее было бы именовать российской. И „низовая”, этнически конкретная, но слабо интегрированная в культуру имперскую… Славянофильство было, пожалуй, первой попыткой русской национальной рефлексии, оформления русского национального самосознания. Попытка осталась незавершенной. Очевидно, неспроста”. А “русский народ оказался в двусмысленном положении народа денационализированного, лишенного собственных корней и национально-этнической идентификации”. Положение, что и говорить, неприятное, даже опасное.
И не потому ли, кстати, как ни стараются сторонники особого национального пути развития “делать дело. Свое русское дело вопреки всему. Перестав фанфаронить: мол, слушай сюда, мы Третий Рим и последний. Страну-то, о которой так можно было сказать, мы профукали. Дважды за один век. Так что время терпеливо и скромненько собирать силы. И по-новому врастать в мир со всем своим старым хорошим (сакральным), что нам от предков досталось…” (Ю. Архипов. “ЛГ”, 25.03.03) Такую позицию можно бы не только приветствовать, но и надеяться, что она-то и окажется действительно плодотворной… Но что-то не вытанцовывается с нею у чающих “национального возрождения”. Не успевают они заявить о своем “христианском терпении”, как раздражение и гнев перехватывает им горло: жужжит, мол, над ухом “рой критических мух, экспертов и номинаторов, провозглашающий навозников последним словом русской литературы, выхлопатывающий им премии букеров-пукеров” (там же). Я, знаете, и сам не в восторге от творений большинства букеровских лауреатов, но стоит ли так гневаться, господа? Помилуй Бог: на кого и за что?..
Неадекватность степени раздражения масштабу причин заставляет думать, что подлинные-то причины совсем в другом — в тщательно скрываемом от себя, но все же гложущем сердце сознании, что “все хорошее (сакральное), что от предков досталось”, — все-все: и “сильная власть”, и военная мощь, и слава былых побед, за исключением разве что народного долготерпения! — на поверку оказывается не национальным, а имперским? И все мечты “о своем особом” оказываются мечтами об имперском величии? Вполне, кстати, пустыми мечтами, поскольку на это величие у России попросту нет больше сил.
Впрочем, мы отвлеклись. Вернемся к книге Тульчинского. Сильная сторона его интеллектуальной позиции, на мой взгляд, состоит в том, что, являясь по своим идеалам скорее либералом и западником, он не только не отрицает ни своеобразия исторических путей, которыми шла Россия, ни своеобразия национального духовного опыта, на этих путях сформировавшегося, но это-то своеобразие и пытается изучить, понять, четко осознавая, что будущее не может быть выстроено по привнесенной модели, что оно неизбежно будет только тем или иным развитием этого опыта, той или иной его трансформацией. При этом главная для него ценность — свободная и ответственная личность, границы свободы которой совпадают с границами ее ответственности.
Но боюсь, что тут-то как раз и ему не найти общего языка с буревестниками “русской национальной революции”. Скажем, для А. Ципко, которого я неоднократно уже цитировал, “понятие “свобода” само по себе является негативным понятием. Есть свобода от иноземных поработителей, свобода от тирании, но есть и свобода зла, свобода преступления. Есть новая русская свобода, свобода от своих собственных детей”3 (“ЛГ”, 15.04.03). Но, быть может, наши “либералы-националисты” и “либералы-западники” сойдутся хотя бы в том, что “отрицание коммунизма (СССР) обернулось для России отрицанием национальной государственности. В Восточной Европе, Прибалтике, Средней Азии, Закавказье, Украине, Балканах высвобождение от имперского прошлого вело к возрождению национальной государственности, а в России это незаживающая рана”.
Недавно фонд “Либеральная миссия” выпустил в свет книгу “Западники и националисты: возможен ли диалог?” Судя по ее содержанию, диалог этот по-прежнему близок к диалогу глухих. А жаль! Сегодня он не просто желателен — он насущно необходим! Скажу больше: выход российского общества из переживаемого кризиса идентичности во многом зависит от того, сможем ли мы такой диалог наладить.
Не стреляйте в интеллигента. Он мыслит, как умеет!
Но вернемся к ответственности интеллигенции за ход истории. Тем более что и в книге Г. Тульчинского это одна из ведущих тем. Впрочем, в отношении интеллигенции и этот автор традиционно суров: “Главным невменяемым персонажем российской истории была именно интеллигенция, несвободная, а значит, и безответственная, неспособная нести ответственность, непонятая и отвергнутая народом, непонятая и отвергнутая властью. Российская интеллигенция так и не выполнила свое историческое предназначение, не смогла или не захотела выразить идею нации в целом, которая бы сплотила российское общество… Эта интеллигенция — побег незрелой вестернизации на недостаточно возделанной почве нации и государства, отрыжка народа, неспособного переварить европейскую культуру. Типичный российский интеллигент — полузнайка, в чем-то самоучка с всемирными амбициями, а фактически разрушитель национальной культуры”.
Короче, он и в подметки не годится настоящему интеллектуалу, который есть “высококвалифицированный специалист, работник умственного труда, творческая индивидуальность, принадлежащая обществу и сопричастная его развитию”. Правда, тут Тульчинский вынужден оговориться: “В России были и такие люди: Милюков, Вернадский, Шпет, Сорокин и многие другие — яркие представители этой категории носителей общечеловеческих ценностей, создателей национальной культуры”. Действительно — многие. Доведись мне составлять подобный список, я б обошелся, пожалуй, без Милюкова, но обязательно добавил бы Менделеева, Семенова-Тян-Шанского, Чичерина… да многих! В том-то, по-моему, и дело, что не только всю интеллигенцию в целом, но и ни одно поколение интеллигентов нельзя свести к чему-то одному — к одному типу, одной позиции. Они всегда очень по-разному думают о своей стране, народе, по-разному прочерчивают возможные пути его развития, чают разного будущего… Потом это будущее наступает, принося не только новые победы, но и новые беды (а как же иначе?), угадавшие его торжествуют, но потом и оно становится прошлым, на щит возносятся другие, предупреждавшие о наступлении новых бед, а потом…
Мне кажется, что суровость наша к российской интеллигенции во многом от того, что — что бы ни писали и ни думали мы о российской истории, культуре, традициях — мы все равно дети этих традиций и этой культуры, а интеллигент — он, как ни крути, есть как раз тот неудобный для нее человек, которому “больше всех надо”, который постоянно “высовывается” и пытается сказать что-то такое, что не всем хочется слышать.
Впрочем, раз уж поставлен нашей интеллигенции в образец западный интеллектуал, давайте обратимся к уже цитированной лекции Ральфа Дарендорфа. Она начинается с очень простой мысли: “Интеллектуалы несут ответственность перед обществом. Общества, где они немы, лишены будущего. Интеллектуалы могут пожелать, но могут и не пожелать принять чью-то сторону в борьбе основанных на слепой вере позиций; хотя, если все они оказываются на одной стороне, значит, что-то неладно”.
Очень быстро выясняется, однако, что “обосновать данный тезис довольно сложно”. В поисках аргументов Дарендорф обращается к трудам и личным беседам на эту тему с другими интеллектуалами: Джозефом Кенигом, Юргеном Хабермасом, Эдвардом Сейдом, Эрнстом Геллнером… Никто не отрицает ответственности интеллектуала перед обществом, но каждый рассматривает ее по-своему. Если попытаться вывести некий “общий знаменатель” их высказываний, то он, пожалуй, сводится к тому, что “интеллектуал есть индивид, наделенный способностью к публичному представительству, воплощению, артикуляции идеи, взгляда, позиции, философии или мнения для, ровно как и от имени, общественности” (Э. Сейд). Но в том, кого именно представляет, артикулируя собственную позицию, интеллектуал, какова его “представительная база” (constituency), все решительно расходятся. Более того, “Карл Мангейм убедительно доказал, что представительная база интеллектуалов не определяется группами, из которых они вышли… Интеллектуалы порывают со своими „нормальными” приверженностями, они социально неустойчивы”. (Кстати, если это и не равно, то достаточно близко к той “извечной маргинальности” российской интеллигенции, в которой так сурово обвиняет ее Г. Тульчинский.) В конечном итоге результирующим оказывается утверждение Э. Сейда, что “представительной базой” интеллектуала “является не какая-либо социальная группа, но лишь истинность их собственных ценностей и принципов”.
Но что (или кто) определяет эту “истинность”? Философ и антрополог Э. Геллнер, анализируя различные интеллектуальные позиции, настаивает на “единичности истины”. А “говорить о единичности истины — это по-иному выразить мысль, что существуют универсальные принципы не только знания, но и морали. Однако мы никогда не можем быть уверены, что отыскали их”. В итоге Ральфу Дарендорфу приходится заканчивать свою лекцию ровно тем, с чего он и начал: “…интеллектуалы несут свою ответственность перед обществом. Общества, где они немы, лишены будущего”.
Этот спор западных интеллектуалов, на мой взгляд, важен и для российских интеллигентов, — быть может, для них он даже важнее, чем для самих интеллектуалов. В самом деле, на наших глазах в конце XX века произошел тектонический сдвиг народного сознания, резко изменивший вектор развития страны. По своему значению он никак не меньше революций, потрясших Россию в начале века. Ему предшествовали, его сопровождали яростные дискуссии интеллигентов, предполагавших, что именно они определяют судьбы страны. Однако уже сейчас ясно, что общий смысл происшедшего поворота ни одною из групп дискутировавших не был не только предопределен, но предугадан. Кого же объявлять ответственным и виновным? Не означает ли это, что мы слишком мало знаем о самих механизмах воздействия предлагаемых интеллектуальных моделей на реально происходящее движение общества? А если так, то мы действительно можем обозначить только одну “обязанность интеллектуалов” (они же — интеллигенты): пытаться осмыслить происшедшее и происходящее, “отчетливо выражать существующие точки зрения и таким образом обращаться к тем, кто несет на себе тяготы и невзгоды реальной жизни”.
XX век, самый кровавый и тягостный в истории России, ждет своего осмысления. Будущее во многом зависит от того, какие уроки извлечет общество из своего прошлого. Тем не менее каждый интеллигент свободен в своих попытках такого осмысления — именно потому, что и общество изначально свободно в том, к чему прислушаться, а что пропустить мимо ушей.
1 Записана санкт-петербургским писателем Борисом Алмазовым и опубликована в его книге “Казачьи сказки” (СПб., 1998).
2 О некоторых странностях исторических построений наших либералов-западников я здесь говорить не буду, поскольку писал о них в пятом номере “Невы” за прошлый год.
3 Здесь я вынужден вновь заметить, что, хотя г-н Ципко в своих построениях постоянно пытается опереться на историю России, его познания в этой области страдают многими лакунами. В частности, “свобода от своих собственных детей” в России совсем не новость. Как свидетельствует памятка “Питомцам Императорского С.-Петербургского воспитательного дома в воспоминание столетнего юбилея этого заведения”, до открытия воспитательных домов, то есть в 60-х годах XVIII века, в Москве и Петербурге новорожденных младенцев нередко находили на помойках… За 100 лет своей деятельности воспитательные дома выпустили 370 000 воспитанников, а так как смертность среди подкидышей обычно превышала 80 %, то нетрудно подсчитать, что общее число только доставляемых в столицы подкидышей ежегодно превышало 20 тысяч! В середине XIX века из маленького Ельца, где, поди, и слыхом не слыхивали о каких-то развращающих зарубежных влияниях, сообщали, что в городе часто “находят детей замерзшими, утопшими, а то и заеденными собаками или свиньями”, и “дамы елецкого общества, усматривая, как часто подкидывают детей к таким лицам, которые не имеют средств или возможности заняться воспитанием детей, почему дети по недосмотру преждевременно умирают, предположили составить женское благотворительное общество”. А в самом конце XIX века газеты богобоязненной Костромы, гордящейся своими православными традициями, писали о том, что “никогда, кажется, не бывало у нас еще столько нищих на улицах, как теперь, и притом столько просящих милостыню детей! В иных местах от них проходу нет, и довольно трудно, особенно дамам, отделываться от назойливого приставания некоторых из этих попрошаек”. Хотим мы этого или нет — мне лично сознавать это крайне неприятно! — но “свобода от собственных детей” есть одна из старейших традиций нашего общества, увы! Что, впрочем, понятно: ограничение свободы всегда оборачивается еще большим ограничением ответственности.