Рассказ
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2003
После звонка к Лине Васильевне Виктор Игнатьевич вдруг почувствовал, что он наконец-то устроен в жизни. Это верно, что болезнь, хотя бы и тетушкина, слабо свидетельствует об устроенности, но ведь именно в кризисные периоды устроенность и проявляется с особой силой. Вот и сейчас только что в своем личном служебном кабинете он снял личную слоновой кости трубку с личного служебного телефона, набрал номер заведующей отделением, представился: скромно, без всяких этих титулов, а что он при своей относительной молодости профессор и заведующий кафедрой — это Лине Васильевне уже и без того известно через жену, так что и отнеслась она соответствующе: назначила встречу, ни словом не упомянув о приемных и неприемных днях и часах, да еще осведомилась, удобно ли ему вечернее время. Не беспокойтесь, пожалуйста, удобно, абсолютно удобно: он всегда предпочитает попросту, без чинов.
И в набитом автобусе так ему было уютно от своей устроенности, что он, словно цыплятам, рассыпал крошки ее своим скромным спутникам: отодвигался, прогибался, провисая на перекладине, вжимался, ужимался, не претендуя на освобождающиеся места и — главная услуга ближним — ничем не выдавая своей устроенности: стоит себе обычный гражданин, ничего о себе не помышляет, и шляпа на нем как шляпа, и пальто как пальто… И к соседям он испытывал некоторое почти что даже умиление: ведь, в конце концов, это они постарались окружить уважением и заботами его, несущего бремя духовных тягот.
Виктор Игнатьевич и к больнице подходил с тем же выражением ничего не помышляющего о себе кроткого простодушия чуточку не от мира сего, — и с тем же выражением пробирался сквозь густо замешенную, но еще сочную осеннюю грязь на месте взломанного асфальта, всю истыканную разнообразными отпечатками, словно звериная тропа на водопой. Он с чуточку детской растерянностью перепрыгивал с предмета на предмет, с чуточку преувеличенной неловкостью взмахивал руками — но здесь-то преувеличение было совсем незначительным — и с каким-то трогательным изумлением — ах, как не хватало ему немодных очков, чтобы указательным пальцем придерживать их на переносице! — вглядывался во вдавленные в грязь предметы, которыми посетители гатили опасный участок.
Впрочем, среди точек опоры и впрямь попадались самые неожиданные — некоторые даже наводили на мысль, что их владельцы здесь и обрели последнее пристанище, — наиболее характерными в этом отношении были кепка с огромным козырьком, надетая, кажется, поверх кирпича, и большая хозяйственная сумка. Из прочих заслуживали внимания расплющенный дюралевый чайник, водочная бутылка, проволочный ящик из-под кефира и фрагмент плетеной металлической ограды. Ее крупная вязь эффектно чернела среди сверкающей грязи — сверкающей так, словно фонарь нарочно решил, оставив прочий мир во мраке, истратить весь свой световой запас на то, чтобы заставить это предбольничное месиво искриться и кишеть миллионами огней, подобно тропическому заливу в лунную ночь. Словом, было на что посмотреть, но праздное разглядывание было не в привычках Виктора Игнатьевича.
Виктор Игнатьевич, старательно нацеливаясь, с трогательной детской сосредоточенностью надув губы, перепрыгивал, так сказать, с кочки на кочку, и всякий, заглянув ему в лицо, немедленно понял бы, что ему и в голову не приходит, что такое скакание ниже его достоинства, а если бы даже он сейчас оступился в грязь, то лишь с недоумением оглядел бы ботинок, напоминающий выкорчеванный пень, и произнес с простодушным огорчением: “Ай-ай-ай, какая незадача!” — или еще что-нибудь столь же простодушное и книжное — в лучших традициях русской интеллигенции, всегда преодолевавшей лишения с удивительной стойкостью и непрактичностью: она и не замечает этих испытаний, пока еще есть масло в коптилке да пяток щепок в буржуйке. Испачканный ботинок и впрямь сейчас не огорчил бы его серьезно, — все равно ведь он был у-стро-ен.
В вестибюле уборщица, — кажется, здесь их называют нянечками, — орудуя метлой, будто веслом, гнала по истертому кафелю могучую лужу — упрямо выгребала от кого-то в каноэ против течения — простая женщина, занятая нелегким непрестижным трудом, потому что кто-то ведь должен его делать, — трудом, однако, дающим ей самое драгоценное — душевный мир, который так редко приходится вкушать деятелям духа.
Работала она с размахом, но и с оглядкой на стоящее шагах в трех ведро, поперек которого лежала швабра; с нее свисала чуть ли не старая рубаха, чуть ли не рукав, изорванный, как пламя. Бахрома на тряпке нервно перебирала пальцами: откуда-то тянуло сквозняком.
Виктор Игнатьевич потоптался у входа, потопал ногами, как бы обивая снег, как бы забыв по рассеянности, что сейчас не зима, и с долей чудаковатости оглядел помещение, близоруко щурясь, хотя имел по зрению единицу, то есть пятерку в более привычной ему шкале. Нянечка покосилась на него и сразу поняла, что хоть он и осматривает с детским простодушием этот жалкий вестибюль, но все это напрочь его не занимает, что мысли его совсем в другом мире, далеком от будничных дрязг, — и дуновение этого мира коснулось ее души внезапным ощущением крайней мелочности ее житейских забот и неподдельным интересом к этому необычному, а казалось бы, такому непримечательному человеку.
Виктор Игнатьевич был убаюкан тем, что ему уже довольно давно стало беспрерывно везти. Так давно, что самое понятие “повезло — не повезло” успело исчезнуть из его словаря, заменившись понятием “заслужил — не заслужил”.
— Ох, напачкаю я вам, — посетовал Виктор Игнатьевич голосом счастливой мамаши, извиняющейся за своего малолетнего отпрыска: он, мол, вам, наверно, так надоел…
— Куда “напачкаю” — никуда не напачкаю! — вскинулась уборщица (“нянечка” — это вдруг сделалось для нее чересчур ласкательно: нянчиться она, похоже, ни с кем не собиралась), — оказалось, она в своем каноэ вовсе ни от кого не спасается, а, наоборот, настигает.
Виктор Игнатьевич, убавив чудаковатости, прямо посмотрел на нее, приподняв брови и чуть сдвинув фокус зрения, чтобы неотчетливо видеть ее лицо, — так он смотрел на аспирантов (в переводе — домогающихся): умная, следовательно, немного юмористическая, рассеянная любезность и непременное присутствие юмористического удивления — это создает дистанцию, когда что-то в оппоненте вызывает юмористическое недоумение.
— Что значит “никуда не напачкаю?” — тонко подчеркнув “никуда”, спросил Виктор Игнатьевич и тут же пожалел, что спросил.
— То и значит, что нечего ходить взад-вперед! — и она так взмахнула веслом, что прутья в луже зашипели, а воздух заметно посвежел от водяной пыли, словно в близости прибоя или фонтана, и уборщица на миг застыла в наклоне, будто ведьма, приготовившаяся оседлать свое помело.
Виктор Игнатьевич глянул на нее построже — с достоинством — и мучительно ощутил, до чего не идут к этому достоинству и его шляпа как шляпа, и пальто как пальто, и лицо как лицо, и самый способ, которым он сюда попал, прыгая с кочки на кочку.
— У меня назначена встреча с заведующей отделением, — для сановности начиная гнусавить, произнес Виктор Игнатьевич. Он хотел еще прибавить: что значит “нечего ходить!”, но удержался, чтобы не повторять и тем самым как бы признавать существующими эти безобразные слова. Вместо этого Виктор Игнатьевич добавил: — Я — профессор Ложкин.
Виктор Игнатьевич, в общем-то, не слишком рассчитывал пробудить в этой хамке почтение к своему званию — убаюканности в нем уже как не бывало, — нет, но он как-то подспудно попытался намекнуть, что пришел сюда не в качестве рядового посетителя, а по каким-то особым профессорским делам. И зря он это прибавил.
— Ах, прахвесор! — гостеприимно воскликнула хамка, оставив Виктора Игнатьевича в полном убеждении, что она искажает это гордое слово намеренно, с целью уязвить, еще и чуть ли не передразнивая самого Виктора Игнатьевича, чуть ли не намекая, что лезут тут в профессора, а сами даже разговаривать правильно не выучились. — Тут все прахвесора… А раз прахвесор, то и читайте, что на дверях написано: неприемный день.
Непристойное эхо носилось по вестибюлю, сейчас начнут выглядывать любопытные. Уборщица, оставив метлу, решительно взялась за швабру — изорванный рукав метнулся, как отяжелевший язык пламени, — и начала беспорядочно ширять шваброй во все стороны, словно в бессмысленном танце, выбрасывая швабру так далеко, что ей приходилось наклоняться, будто выгоняя кошку из-под кровати. Вся эта разнузданность, очевидно, адресовалась Виктору Игнатьевичу.
“Каждому еще объяснять”, — подумал Виктор Игнатьевич с тем чувством, что в существе дела он прав, но считает унизительным доказывать свои права кому попало, и двинулся вперед. С этой публикой…
Уборщица шагнула вперед и, взяв швабру наперевес, уставила ее на Виктора Игнатьевича, как рогатину на медведя. Перевернутое пламя влажного рукава качнулось и веско застыло траурным, прошедшим огонь и воду штандартом.
Виктор Игнатьевич возмущенно, — так сказать, не веря своим глазам,— воззрился на нее (хотя какое там, он был испуган, а не возмущен), уповая на то, что она все же устрашится своего деяния, в самую возможность коего добрые люди и поверить не могут, воззрился и понял, что да, сделай он шаг — и она не поколеблется сунуть мокрую тряпку прямо ему в физиономию. Лицо, кстати, у нее было позначительнее, чем у него: аскетическое, с впалым, привычно стиснутым ртом: нижняя губа словно поджимала верхнюю к пригнетенному книзу, резко очерченному носу — такие лица часто встречаются на рисунках Леонардо, попадаются они и среди римских цезарей. Только нездоровая припухлость чем-то чуждым, посторонним кое-где легла на эти черты, припухлость, поднимающаяся, очевидно, снизу, потому что ноги у нее были хоть и не толстые, но сплошь в ямках, похожих на вмятины от пальцев ваятеля.
Всего этого Виктор Игнатьевич не разглядел, но он прекрасно заметил и оценил и решимость взгляда, и банно-пятнистые, алкогольного оттенка разводы в окрестностях носа. Тем не менее Виктор Игнатьевич, возможно, и попытался бы что-нибудь предпринять, но где-то в неведомой дали послышался распорядительный голос Лины Васильевны. Виктор Игнатьевич, конечно, мог бы позвать ее на помощь, но посудите, каково это — предстать перед дамой, с которой только сегодня любезно беседовал в качестве престижного клиента, в образе затравленного медведя, из глубин коридора взывающего об избавлении.
Виктор Игнатьевич наспех пожал плечами и в пять шагов оказался на улице. Там, забыв об интеллигентной неловкости, он живым духом проскакал до твердой асфальтовой почвы, где и сам отвердел душой и зашагал по переулку, еще более укрепляясь от вида собственной тени, которая, хотя и чрезмерно выламывалась, но руками размахивала очень энергично и, казалось, даже сердито пофыркивала, как будто он и не испуган нисколько или, там, оскорблен, а, наоборот, рассержен, словно начальник, обнаруживший важное упущение, за которое ему не терпится распечь в пух этих разгильдяев. Виктор Игнатьевич и на автобусной остановке раза три энергично прошелся туда-сюда, но рядом, как всегда некстати, торчал народ, отчего прохаживаться было неудобно, тем более пофыркивать, так что Виктору Игнатьевичу поневоле пришлось более или менее осознать случившееся, то есть разжать холодный комочек в животе, позволив холоду заполнить все опустевшее тело. И ощутить — не то что дрожь, но некую вибрацию, словно идущую извне, через пол, как это бывает в самолете.
И жуть вдруг взяла, что есть же во вселенной такие закоулки, в которых на людей наставляют швабры. Да с ним ли это было, с тем самым, кто сейчас, заложив руки за спину, внушительно предстает на остановке? Виктор Игнатьевич внезапно понял, что огражден от оскорблений и даже насилий, в сущности говоря, лишь доброй волей окружающих — вот хотя бы и нынешних его коллег по ожиданию.
Притом каждый из них был опасен по-своему. Щуплый потертый мужичонка с застарелой невыбритостью на обвисших худых щеках, стынущий в неподвижной покорной позиции; еще трое мужиков, до сих пор воображающих себя парнями; две тетки; женщина с ребенком лет пяти… И каждый, каждый при желании мог безнаказанно оскорбить его! Даже мальчишка мог бы повиснуть у него на хлястике, болтая ногами и превращая его в общее посмешище.
Мужики опасно перешучивались, особенно усердствовал самый глупый, который после каждой шутки победно озирался, а потому мог обратить внимание и на Виктора Игнатьевича. Шутник этот так, видно, врос в победительный наряд своей великолепной юности, что до сих пор продолжал им кичиться и принимать молчаливые знаки восхищения его сально оглаженным коком, толсто и округло вздернутым носом, брючками дудочкой и треугольным пальто основанием вверх. Громогласность свою он явно считал столь же общественно полезной, как у диктора на вокзале.
Виктору Игнатьевичу все это было совершенно безразлично, он лишь избегал на них смотреть, но, подобно Хоме Бруту, никак не мог долго вытерпеть, и, когда кто-нибудь из них взглядывал в его сторону, он сжимался и потупливал взор. И то сказать — что им стоит обругать, ударить и скрыться, хотя бы и в эти нагие и все же непроницаемые кусты, чернеющие границей цивилизованного мира, — никто ведь не побеспокоился поставить здесь дежурного милиционера! Впрочем, это хулиганье и милиции не очень-то боится!.. А ведь эти еще паиньки, а могут подойти и настоящие бандиты: здесь же все могут гулять, кому вздумается!..
А его дом, его крепость, — как далеко до ее стен!
Нервы Виктора Игнатьевича разыгрались не на шутку — опасность, казалось, нарастала с каждым мгновением. Виктор Игнатьевич уже слышал, как бандиты продираются сквозь кусты и вот-вот вынырнут из тьмы, с глумливыми ухмылками выщупывая, кого здесь пощадить до следующего раза.
Но где же, где же, где же автобус! Виктор Игнатьевич то и дело готов был сорваться с места, чтобы заходить взад-вперед, подобно тигру в клетке, но вовремя спохватывался, чтобы не привлекать к себе внимания. Он лишь старательно собирал монетки в кармане — шесть штук, — тщательно обшаривал все закутки, пока не убеждался, что мелочь собрана вся, и только тогда позволял себе на мгновение расслабиться — разжать кулак, чтобы тут же начать поиски заново. При этом Виктор Игнатьевич старался не зазвенеть. “Безобразие, безобразие”, — повторял он одним языком без помощи губ, ибо даже их движение сейчас представлялось ему опасным.
— Безарбузие! — вдруг, победно оглянувшись (лучиками наружу засеребрилось кольцо вокруг макушки), объявил громкий, и Виктор Игнатьевич вздрогнул. — Двадцать минут нет автобуса! — и громкий небрежным щелчком стряхнул пепел с сигареты, которой он не затягивался, а специально держал на отлете, словно огонек на самолетном крыле.
Виктор Игнатьевич больше не решался повторять “безобразие”, а только лихорадочно собирал и по возможности беззвучно рассыпал монеты. Он почему-то вдруг засмотрелся на кисть свободной руки громкого и увидел, что пальцы на ней сложены с непринужденным изяществом протеза.
А погоня была все ближе… Виктор Игнатьевич едва не сел в семерку вместо двадцать третьего, но все-таки сообразил, что бандитов с тем же основанием можно ждать и в пункте пересадки. Выяснилось, что двадцать третий нужен был всем здесь, и Виктор Игнатьевич даже и не знал, к добру это или к худу: оставаться одному было еще страшнее, а повадки теперешних соседей он, по крайней мере, уже изучил.
С невыразимой надеждой и мольбой Виктор Игнатьевич пытался взглядом проникнуть за угловой дом, чтобы выволочь оттуда упирающийся автобус (фонарь на углу в осеннем тумане напоминал одуванчик). Из случайных звуков, отсветов воображение формировало за углом один автобус за другим, но каждый раз горько обманывалось. Вдобавок еще и громкий время от времени радостно восклицал: “Идет!”, поясняя с задержкой: “дым из трубы” или “по крыше воробей”, и победно оглядывал подданных, а Виктор Игнатьевич потупливался. Один из приятелей всякий раз отвечал громкому: “Говорил, на полтинник надо было идти”.
Наконец, заваливаясь на правые колеса, из-за поворота плавно, как самолет, вырулил полный света аквариум; номера впереди нет, — обязательно нужно терзать людей до последней секунды. Притормозил, припал на передние колеса, — снова семерка!
Что коллегами Виктора Игнатьевича было воспринято с возмутительным безразличием. Щуплый вообще не шевельнулся, а остальные…
— Смотри, Ириша, вот цифра семь. Видишь? Семь, — это женщина с ребенком, девочкой, стало быть. Певучая дидактика.
— Опять седьмой.
— Уже вторая.
— А потом три подряд двадцать третьих приедет, — это тетки.
И молодящиеся мужики:
— Ты смотри, птвоюмать, опять семерка пикирует!
— На полтиннике бы давно доехали.
— Слышишь, Шурик, беги, бери диспетчера за галстук, чтоб быстрей лаптями шевелил. А то, скажи, усы без наркоза повыдергаю, — и обширный победный взгляд.
Снова семерка. Это и впрямь издевательство. Простодушная умудренность, обычно так выгодно выделявшая Виктора Игнатьевича на автобусных остановках, изменила самым бессовестным образом.
— Ну-ка, Ириша, какая это цифра? Правильно, семь, — выводит терпеливо и ласково.
— А потом подряд три двадцать третьих будут.
— Четыре. Они кончат партию в домино и поедут.
— Опять семерка, птвоюмать! — возмущенное удовлетворение.
— Он что, вокруг квартала ездит!
— Слышь, Шурик, ложись под колесо, пусть он через тебя буксует. Скажи: пока не повезешь к Ваське, не встану, — победный взгляд.
А подлинного возмущения — ни в ком! Виктор Игнатьевич незаметно для постороннего глаза приплясывал на месте. Он уже не замечал, как жирный, каплистый туман щекочет лицо.
Очередная семерка. Они проходили без задержки, выныривая из иной жизни, свободные и празднично иллюминованные, как трансатлантические лайнеры. Карнавально серебрился асфальт.
— Ну-ка, Ириша, сколько автобусов прошло? — приободряет дидактически. — Неправильно, подумай.
— В это время всегда плохо ходят.
— Надо в управление написать, сорок минут стоим…
— Больше, сорок минут было, когда третья подошла, давно уже надо было написать.
— Да ты что, птвоюмать, опять семерка?
— Точно, вокруг квартала ездит. Говорил, на полтинник…
— Слышь, Шурик, бери его за задний мост…
Но подлинным возмущением все-таки и не пахнет. Удивительное безразличие, неуважение даже и к собственным словам! Однако в теперешнем состоянии Виктор Игнатьевич не осмеливался и рассердиться как следует, а на всякий случай старался поглядывать на соседей с симпатией. И когда подошел подслеповатый на правый глаз вожделенный Двадцать Третий, Виктор Игнатьевич пропустил их вперед, хотя едва не начал при этом приплясывать в открытую.
Все это время Виктора Игнатьевича преследовал то наплывающий откуда-то, то вновь удалявшийся призрак покатывающегося хохота Аллы Пугачевой.
В автобусе навстречу Виктору Игнатьевичу, чернея цыганским лицом, решительно шагнул высокий парень. Виктор Игнатьевич отпрянул, а парень, не заметив его испуга, хватаясь за перекладины, прошатался к выходу. Это была последняя вспышка неврастении. Заняв изолированное место у колеса, лицом назад, в обстановке более домашней и в то же время среди людей, — что ни говори, а все-таки лишь от них приходилось ждать защиты, — Виктор Игнатьевич несколько расслабился.
Сбоку послышался знакомый голос:
— Слышь, Шурик, а ты сунь пятак в компостер, раз — и пробей. Или зубами пожуй, — и победительный взгляд окрест себя. И снова: — Шурик, держись за воздух, а я за тебя.
Виктор Игнатьевич задержал на своем недавнем громком коллеге долгий насмешливый взор. Пустым местом он был для Виктора Игнатьевича, вот что. Виктор Игнатьевич взглянул на его левую руку: пальцы были сложены с прежней естественностью, но чуть прищелкивали в непринужденном ритме.
На лице Виктора Игнатьевича наметилась даже простодушно-умненькая улыбка. И — раскаленным шилом: грязная тряпка у лица, непреклонный взгляд, россыпь фиолетовых волосяных червячков вокруг носа и — бесконечная беспомощность. Ужаснейший гнев поднялся из груди Виктора Игнатьевича. Схватить эту мерзкую швабру, резко вырвать — стоп! — а дальше что? Визгливые вопли, толпа белых халатов и фланелевых пижам, он едва удерживает рвущуюся мегеру, — а может быть, и не удерживает, и кто знает, что за этим последует, — письмо хотя бы в ректорат: заведующий кафедрой подрался с уборщицей… Кошмар!
Но почему, почему он бесправнее этой хамки? Почему она ничего не боится?!.
Да ясно же почему: потому что ей нечего терять ни в репутации, ни в зарплате. А ему есть, он сам этого и добивался всю жизнь: чтобы было что терять.
Но почему же терпят в обществе таких гадких, никчемных… — и снова нечаянно понял: отнюдь не никчемных. Такие, как она, необходимы обществу для всяких непрестижных работ. Мы прикованы к взаимной нужности, как каторжники к общему ядру, совсем уж неожиданно подумалось Виктору Игнатьевичу: взаимная нужда эта согнала нас из лесов в города и заставила, ненавидя друг друга, все-таки подтирать друг за другом грязь или возлагать на себя общие духовные тяготы. Виктор Игнатьевич сам поразился циническому размаху своих обобщений, но чувствовал, что обобщения эти, в сущности, в чем-то не так уж новы для него.
Да, люди эти, увы, нужны ему… А он им? Понимают ли они, что в сравнении с его заботами их собственные дела и так далее? И снова всплыло непреклонное лицо с волосяной фиолетовой россыпью, — и понял Виктор Игнатьевич, что не ценит эта публика его трудов и ценить не собирается.
Ему вспомнилось, как час назад в таком же точно автобусе он готов был обнять весь мир (умиление собой сейчас представлялось ему готовностью обнять весь мир) — всех этих простых и скромных людей, — а скромность-то их, оказывается, притворная, вот-с оно, оказывается, как-с!
Ну, и как угодно, коли не желаете!
Виктор Игнатьевич пристально оглядел доступную его взору часть пассажиров и всюду обнаружил вопиющую нескромность. Все были откровенно поглощены жалкими собственными делами. Непременная милующаяся парочка — пресерьезно воркуют, как голуби, ничуть не беспокоясь, что таких, как они, миллиарды уже перебывало и еще столько же перебывает на земле. Бабуся в вязаном платке, расширяющем голову к плечам, покатым из-за того же платка под пальто, делающем ее похожей на мышь (туда же лезет в автобус!), суетливо спешит захватить свободное место. Веснушчатая худая девица раз и навсегда отвернулась в окно. Другая, смазливо-припухшая в кожаном пальто (рукав у локтя — щиколотка хромового сапога на гармонисте), знать даже не хочется, до какой степени он для нее пустое место: не аспирантка она и не младший научный сотрудник, не способен он ей доставить ни одного из ценимых ею удовольствий — не поделится же он с ней своей зарплатой. Очкастый умник в глубокомысленных моржовых усах стоя читает книгу, наверняка дурацкую. (В этот миг усач не угодил бы Виктору Игнатьевичу, если бы даже читал в рукописи его первую, еще не опубликованную монографию.)
Никому и в голову не приходило испытывать к Виктору Игнатьевичу какое-то особое чувство. Суд толпы…
Виктор Игнатьевич встал и с непреклонным лицом, напористо склонив голову, твердой, насколько это возможно во время движения, поступью начал пробираться к выходу. Голос абсолютно официальный, негромкий, без единой фамильярной ноты. Позвольте. Позвольте. Вы сейчас будете сходить? Благодарю.
В подъезде, в почтовом ящике Виктор Игнатьевич обнаружил большой казенного вида конверт. Опять что-нибудь выпрашивают (что именно выпрашивают, а не, наоборот, предлагают, Виктор Игнатьевич не сомневался: все, что мог, он уже получил). Как ждал он когда-то таких конвертов: сначала от них зависело будущее, потом они превратились в знаки его общественной нужности. Сейчас же он извлек очередной знак признания с мрачным злорадством, как завершающую улику. И в лифте Виктор Игнатьевич с мрачным удовлетворением ощущал, как он неуклонно вместе с лифтом надвигается головой вперед, — в таком движении есть что-то упорное, бычье.
Жены не было, и Виктор Игнатьевич, кажется, даже знал, где она, но ему так здорово удавалась суровая напористость, что не хотелось отвлекаться, вспоминать.
Квартира обставлялась супругой, во многом помимо его воли, — обстановка плохо вязалась с тем типом образцово чудаковатого профессора, которого он уже начал сооружать из себя. В обстановке было больше преуспеяния, чем простодушной интеллигентности. Однако для нынешней суровой напористости это было самое то.
Вот только к лицу ли она ученому, суровая напористость? И решительное кивание — да, к лицу! Очень кстати вышло, что от движения упали на лоб, пускай редеющие, волосы, и их пришлось отбросить новым горделивым отбросом головы, как бы ставящим последнюю точку.
Современный ученый — это деятель! В литературе же, а может, просто в воздухе до сих пор носится тип чудаковатого рассеянного профессора, снимающего галоши при входе в трамвай. Тому каноническому профессору легко было чудачествовать, все больше воодушевлялся Виктор Игнатьевич, в те мифические времена самые предприимчивые шли не в науку, а в коммерцию, где и деньги делались главные, — а сейчас, когда наука превратилась в непосредственную производительную силу… вот у него, Виктора Игнатьевича, и ученый совет, и административный, и партком, и ректорат, и кафедра, а в них Жилин, а в них Коробков… Тоже ведь профессора, но галоши перед трамваем снимать не станут — не-ет, не станут! От них гляди, как свои галоши уберечь. А соискатели ученых степеней, а родственники абитуриентов, а выход в практику, а прополки-овощебазы, а хоздоговоры, полставки, финансовая дисциплина — ведь сколько народу от него зависит материально, и всякий домогается, всякий выпрашивает, — сунься сюда со своей чудаковатостью тот канонизированный старичок в пенсне!
Да вот вам, пожалуйста! Виктор Игнатьевич вспомнил о конверте и, по-государственному хмурясь, уверенно, как патологоанатом, вскрыл его (а как от этих вскрытий замирало сердце когда-то!), — разумеется, снова автореферат диссертации, скоро, кажется, все заделаются кандидатами, работать уже и сейчас некому.
Лицо Виктора Игнатьевича сделалось по-государственному брюзгливым. А это еще что? Алая открытка “С праздником Октября!”: “Уважаемый Виктор Иванович (хоть бы отчество правильно разузнали!)! Поздравляю Вас и Вашу семью (разумеется, и семью!) с наступающим праздником, сердечно желаю крепкого здоровья, семейного счастья, творческого вдохновения. В заключение убедительно прошу (ага, наконец-то и „прошу”) оказать мне поддержку, которая может оказаться весьма существенной. Буду очень Вам признателен”. Подписано: “Ваш земляк” (а земляков у него двести тысяч) — и фамилия. Еще бы, у них в провинции его подпись чего-то стоит.
Фамилия — Виктор Игнатьевич только сделал вид, что незнакомая, а так-то он сразу вспомнил: прошлым летом он заезжал в родной город, и школьный приятель — скорее всего, тоже не случайно — затащил к сослуживцу своей жены, ассистенту под сорок из тамошнего пединститута: хороший, мол, мужик, домашняя наливка и др., и пр.
Уж как тот суетился, как хлопотал, а за наливкой пустился плакаться, что на работе его окончательно доедают, уже кости начали глодать: и лекционные часы отняли, и вечерними занятиями да комиссиями заездили, что ни похуже — все на него, а спасение одно — защита. Так они и защиту тормозят, на последнем обсуждении, например…
Самую тяжелую артиллерию хлебосольный хозяин пустил в ход: наливку подливал, в глаза засматривал, сынишку пятилетнего привлек: покажи дяде Вите, как ты рисуешь… Но Виктор Игнатьевич авансов не давал: слушал рассеянно, поддакивал рассеянно, пригубливал рассеянно. И над рисунками сюсюкать не стал: взглянул рассеянно и задумался. А ты, значит, мальчик, иди поиграй.
Впрочем, сочувствовать-то Виктор Игнатьевич как раз сочувствовал, поражался даже, но с таким простодушием, что сразу было ясно: он никак не связывает всех этих безобразий со своими служебными возможностями, о которых по скромности своей никогда и не вспоминает. И диссертационной работой хозяина он как бы даже и заинтересовался, но — сугубо научной стороной, не более того.
А тот попрошайка все же прислал свой жалкий авторефератишко!.. Но теперь Виктор Игнатьевич не собирался увиливать. Теперь он готов был заявить со всей прямотой, что работа так себе, очень средняя. Да, такие защищают сотнями, но это еще не основание, чтобы и он поддерживал что-либо подобное. И позиция его будет только принципиальной, не более того. Хотя и не менее.
И по инерции прямоты нечаянно понял: да он же не из принципа отказывает, а потому лишь, что, с одной стороны, лень вникать, писать, отправлять этот чертов отзыв, а с другой — мало ли что: у “земляка” на кафедре, кажется, склоки, накапает кто-нибудь, пойдут разбирательства — расхлебывай потом. Хотя, вообще-то, если бы не та хамка, он, возможно, и снизошел бы, черканул пару строк на казенном бланке, — прямота уже начала наглеть, резать правду-матку хозяину в глаза. Виктора Игнатьевича прямо-таки покоробила ее бестактность. Какая еще уборщица! Что же, по-вашему, с его стороны было бы принципиальнее содействовать слабой работе? И чуть руками не развел: да ведь как он ни поступи, все будет непринципиально. Принципиально могут поступать только принципиальные люди, а непринципиальные, что бы они ни делали, все равно способны действовать только по каким-то личным мотивам.
Заявление прямоты было до того обескураживающим, что Виктор Игнатьевич упрямо сдвинул брови и напористо склонил голову. Он решил рассердиться, и гнев — не затравленный, а облегчающий, уверенный гнев, подобно свежему ветру, послушно расширил его грудь — сладостный гнев сильного. Виктор Игнатьевич брезгливым жестом отбросил тощую брошюрку, немедленно соскользнувшую за письменный стол, и с радостью отметил, какая непосредственная свежесть чувств до сих пор доступна ему.
В конце концов, ему-то в свое время никто не помогал, все достигнуто своим горбом! (Виктору Игнатьевичу и подлинно пришлось-таки понатрудить спину, — правда, больше поясницу, чем плечи, — пока он выбивался в доктора. Но с заведованием кафедрой ему повезло, — впрочем, слово “повезло” давно ведь уже улетучилось из лексикона Виктора Игнатьевича.)
Виктор Игнатьевич поднял голову и смело посмотрел в глаза всем грядущим попрошайкам. Однако на миг все же сделалось как-то неуютно, словно зимой отворили дверь на улицу: насколько же удобнее было обращаться с попрошайками прежнему чудаковатому профессору: “Что вы, я даже и не знаю, кто у нас за это ответственный” или “О, все эти вещи не для меня” — и вопрос закрыт. У него уже и глуховатость начала вырабатываться специфическая, и все полагающиеся дефекты речи: не то картавость, не то шепелявость, вроде как у того старичка, который что-то им читал на втором курсе и произносил “Ляйбниц” вместо “Лейбниц”. Он тоже, говорят, был до крайности непрактичен…
Тоже прохвост был, должно быть, порядочный, прибавила прямота, и Виктора Игнатьевича потянуло обратно: в тепло, в уют, в недосказанность… Однако он лишь вскинул подбородок повыше и некоторое время посидел в этой позе, решительно барабаня пальцами по лакированным подлокотникам. В душе рождались, таяли и снова рождались какие-то образы, сомнения, страхи…
Ведь того-то образцового старичка, в которого он так уверенно вырастал, все любили или уж, по крайней мере, снисходили к нему: что взять с трогательного непрактичного профессора, вечно парящего в каких-то эмпиреях, с трудом отыскивающего с них дорогу даже и в уборную! Вот к суровым и деятельным — к ним и требования иные. Уж коли ты решительный и энергичный, так будь добр оставаться таковым не только с низшими, но и с высшими, что-то там пробивай: тому квартиру, этому тематику, третьему ставку…
Виктор Игнатьевич затосковал. Отсеченный от теплого уютного мира ледяным стеклом прямоты, он с тоской взирал на прежнего себя — чудаковатого профессора, как душа глядит из холодных звездных туманностей на только что покинутую ею бренную оболочку, пока еще продолжающую уютно дремать у теплого камина. И, кажется, не все потеряно, еще не вошла жена, не раздался крик ужаса, но — поздно! Не вернуться обратно в теплый мир душе, отведавшей беспощадной космической ясности.
А ведь как чудесно впору приходилась ему эта столь долго взращиваемая оболочка! Каким великолепным панцирем она служила: прочным, гибким, невесомым, мягким, теплым, невидимым…
Зазвонил телефон, и от этого сигнала из внешнего мира Виктор Игнатьевич неожиданно воспрял, словно от призыва боевой трубы: какие страхи и сомнения ни наворачивай, а перед капралом ты должен предстать в полном снаряжении.
И душа шустренько, раз-два, юркнула назад в опустевшую оболочку. Юркнула, будто разозорничавшаяся школьница в постель, и затаилась, как в тихий час в пионерлагере, прислушиваясь к грозным шагам воспитательницы. Поэтому с кресла вставал Виктор Игнатьевич как-то еще неясно, но уж к телефону припустил канонической семенящей трусцой, близоруко вглядываясь под ноги.
С кем и о чем беседовал Виктор Игнатьевич — неизвестно, из прихожей доносился только неразборчиво-добродушный дребезжащий тенорок с трудноуловимым, но трогательным дефектом речи, из которой удалось разобрать лишь: “…исключительно в целях постижения научной истины”.
Обратно Виктор Игнатьевич вернулся с рассеянной, но отнюдь не глуповатой добродушной улыбкой, чуточку по-детски оглядывая комнату, — он совсем не вязался с ее интерьером. При взгляде на кресло в памяти Виктора Игнатьевича мелькнуло какое-то воспоминание о каком-то космическом холоде, — но воспоминание это мягко, словно тюлевая занавеска под летним ветерком, коснулось его лица и улетучилось в каминную трубу. И Виктор Игнатьевич с примиренной печалью покивал себе: “Да, да, научная работа требует человека целиком”.
А потом улетучился и сам теплый мир, а вскорости улетучилась и память о нем. И Виктор Игнатьевич, с гордо вскинутым подбородком каменея в пикете перед мэрией, теперь мог с чистой совестью повторять про себя: “Чего все-таки нельзя отнять у коммунистов — они умели уважать науку”. Под траурно склоненным красным знаменем он смотрелся поседелым в битвах воином, опирающимся на меч, гипертрофированной перекладиной на рукоятке которого служила фанерная табличка:
МЫ БОРЕМСЯ НЕ ЗА ДЕНЬГИ —
МЫ БОРЕМСЯ ЗА ДОСТОИНСТВО!
И каждый, кто ее прочитывал, сразу понимал, что это — правда.