Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2003
Игорь Смирнов-Охтин родился в 1937 году в Ленинграде. Член Союза писателей Санкт-Петербурга. Автор книг “Кружится ветер…” (роман, 1995), “Правдивые истории про досто-славного О’Тадоя” (1996), “Воспоминания Даниила Хармса” (1997).
Игорь Смирнов-Охтин
НЕВСКИЙ, 3, или НА ВСЯКОМ ВСЯ ВСё О ВСЯ
повесть
“На всяком вся всё о вся…”
Такое, звучащее как “овсяная каша”, глубокомысленное высказывание было подарено стареньким, очень ветхим священником Фомой из Троицкой лавры совсем юному послушнику той же лавры Иоасафу Скрипицыну. И, с сегодняшнего моего понимания, подарено вовсе не случайно.
А плохо ухоженный и доживающий дни старичок, забытый и заброшенный чадами (не только духовными, так как наплодил сыновей-дочерей изрядно), — фигура вполне историческая, потому что в 1475 году по приказу великого князя Иоанна (по счету — третьего) сопровождал с двумя крестовыми дьяками егонную доченьку Елену на чужбину, в страну латинского закона — Литву (тогда еще не мечтавшую о членстве в НАТО), в замужество за великого князя Литовского Александра.
И не только.
Но и при венчании голубокровой четы латинским епископом говорил молитвы греческого закона, к великому неудовольствию и жениха, и попа латинского.
И не только.
А и каждодневно потом среди наставлений новоиспеченной княгине Литовской поминал о требовании ее батюшки, чтоб муженька своего принудила построить ей церковь греческого закона, отсылать от себя слуг латинской веры и польские платья не одевать. Изрядно усердием Елене надоел. И до того, что написала своему батюшке, что, дескать, поп Фома не по мне, а дословно: “Поп Фома не м о й с к о й”.
И после такого письма поп Фома исчез из истории.
К слову замечу, что известный потрошитель тифлисских сейфов, вовремя смекнувший уйти под “крышу” большевиков на должность “экспроприатора” и вынужденный, конечно же, за такую вывеску отстегивать новым браткам процент от промысла… так вот, этот потрошитель по имени Иосиф Сталин после ленинского “Письма к съезду”, в котором Ильич написал, что “поп Иосиф не мойской” (инверсия, полагаю, оправдана семинарским образованием Иосифа), в отличие от попа Фомы, из истории не исчез, а, наоборот, под себя всю историю и сотворил, и написал…
А поп Фома — исчез. Из истории. То есть исторической науки. То есть науки сегодняшнего дня. Потому что в сегодняшнем дне ничего о нем не известно, вплоть до дней его последних, когда в Троицкой лавре передал отроку Иоасафу Скрипицыну глубокомысленное свое высказывание: “На всяком вся всё о вся”.
А для меня и для нужд повествования важно бы знать, когда это поп Фома успел расплодиться и настрогать сыновей (Фомкиных чад, синов, ставших потом Фомиными, Фоменками, как и многие сыновья, Фомами рожденные, подобно начали родовые фамилии)? А и то верно — когда? Потому что в свиту княжны Елены был включен в монашеском облике — иначе и быть не могло. Но опала, опрокинувшись на ретивого священника, определила жизнь его на многие годы по маршруту зигзагообразному, и что до Руси еще следовало добраться — и неизвестно на чем и с каким содержанием, а того вернее, что — без содержания всякого, лишь бы унести ноги — “идти лучше домой, не дождавшись побой!” Потому что, лишившись покровительства княгини, оказался беззащитным перед лицом ее муженька — великого князя Литовского, в глазах которого был главным подстрекателем семейного разлада. Так что вполне допустимо предположить великие приключения и соблазны в дальнейшей жизни монаха, а также и отход его от монашеского облика, и погружение в плотный плотский мир, откуда и был вызволен благочестивым монахом Герасимом Черным из Волоколамского монастыря. Вызволен и определен в Троицкую лавру. А уже незадолго до кончины своей отец Фома ходатайствовал перед архимандритом о принятии в лавру одного из братьев Телешовых (Ивана? Якова?) — мужей государственных, приближенных в свое время к великому князю Ивану III. И когда молоденький Иоасаф Скрипицын, очень такому ходатайству удивленный, спросил отца Фому: “Зачем?” — вот тогда отец Фома и изрек несколько таинственных высказываний, одно из которых и открыло повествование.
Ну а читающим эти строки, конечно же, удивительно: зачем прочерчивать такие исторические фигуры, если сюжету надлежит виться вокруг городского строения по адресу “Невский, 3”, по адресу, который нигде в другом месте, как в Санкт-Петербурге, существовать не может, а значит, и связи с русской историей, ее персонажами иметь не д о л ж о н, как и сам город с русским средневековьем никакой заметной связи не имеет?
А я всем читающим эти строки на то скажу, что неплохо бы взять в голову хотя бы малое сомнение: не зря же автор такое расписывает, и что, может быть, и сойдутся все упомянутые и смыслом жизни, и поступками, и потомками своими на этом адресе. И когда мы к нему придвинемся (а мы еще на подходе, еще только около Садовой — эту часть шведы с финнами звали Perukasaari — Земля, смешанная с навозом, — и не спеша бредем по Невскому мимо национально и социально озабоченных с “красным” и “черным” и с портретами попа Иосифа, с лицами, усталыми от своей озабоченности), тогда, может быть, и получится автору оправдать себя за якобы немотивированный исторический экскурс.
А пока предлагаю читающим эти строки поразмыслить над сказанным отцом Фомой: “На всяком вся всё о вся”.
А я тем временем изложу исторические сведения об Иоасафе Скрипицыне — том самом отроке, которому посчастливилось получить наставления от мудрого старца. Да и потом многое в жизни этому мальцу посчастливилось, иначе и рассказать о нем было бы нечего. Ну а главное, главный его триумф — возведение в высший (в допатриархальной Руси, конечно) архиерейский сан митрополита Московского! Только вот, можно ли назвать это счастьем?..
А дело получилось так.
По скоропостижной смерти в 1533 году великого князя Московского Василия Ивановича (Василия III), великий князь и царь Иоанн Грозный, то есть Иван IV, то есть Иван Васильевич, еще не успел оформиться в противоречивую историческую личность и, будучи однозначным трехлетним Ванечкой, проходя под столом, головку не нагибал. А страной правила мамаша его Елена (в девичестве Глинская) в должности регентши, и все ее слушались — и даже Шуйские, и даже Бельские. Только, вот беда, младая вдова хахаля завела. Иван Овчина-Телепнев-Оболенский. И никому такое не понравилось. Но тогда Елена Васильевна особо недовольных стала сажать, притеснять всячески и любимца отстояла. Как говорится, юбкой прикрыла. Да вот незадача — померла. А того вероятнее, была отравлена. Ну, и на седьмой день боярина князя Овчина-Телепнева-Оболенского Политбюро под председательством Василия Шуйского решило заковать — и заковало. Красавец фаворит тяжести безобразных оков не вынес, умер. И началась (что сейчас на Руси повседневно — борьба за передел собственности) — борьба за передел власти. Особо яро схватились Бельский с родом Шуйских. Но первенствующий боярин — боярин Шуйский и его сторона оказались сильнее и Бельского посадили (так и чешется язык спросить: “А по какой статье?”), а советников его по деревням разослали. И хотя главный из рода Шуйских — князь Василий — скоро умер, брат его Иван, который наследовал значение его, продолжил так же и образ действий братца и сверг митрополита Даниила, державшего сторону Бельского, а на его место возвел… Тут и входит в историю Иоасаф Скрипицын! — тот самый отрок, который уже давно к тому времени был игуменом Троице-Сергиева монастыря (одного из трех тогда на Руси главнейших). И произошел главный триумф в жизни Иоасафа в феврале 1539 года. И, казалось бы, режь да ешь, когда подкладывают. Так нет. А ведь в кремлевской жизни, что сейчас, что встарь, все — “кабы не кабы…”, все — “поди знай!” Ринулся молодой митрополит в интригу. Пошел к великому князю — парнишке десять годков было — и выхлопотал освобождение для Бельского. Великий отрок-князь не мог отказать Иоасафу, священнику, который его крестил, а прежде того… “Вашими молитвами, — говорил при жизни великий князь Василий III троицкому игумену Иоасафу, — дал мне Бог сына, я крестил его у чудотворца, поручил его ему, положил ребенка на раку преподобного, вам, отец, я своего сына на руки отдал”. Так что в глазах высокородного отрока Иоасаф был весьма пиететен, и молодой Иоанн подписал бумагу. Так совершился малый дворцовый переворот, и власть перешла к Бельскому и Иоасафу. Ненадолго, надо сказать. Потому что произошел в 1542 году новый переворот. Уже — вооруженный. Бельского схватили, отправили в Белозеро в заточение, и вскоре люди Шуйского его там и утихарили навечно. А Иоасаф, разбуженный камнями, которые кидали в келью, бросился во дворец в опочивальню великого отрока-князя, но заговорщики — “раз пошла такая пьянка!” — не постеснялись ворваться и туда, и Иоасаф в ужасе бежал на Троицкое подворье, где и был схвачен и чуть не убит, а затем сослан в Кирилло-Белозерский монастырь — сослан, само собой, уже не в митрополичьем звании. Кабы знать, где упасть! А все потому, что пренебрег правилом осторожности, завещанным отцом Фомой: “На час ума не стало, а навек в дураки попал”. Пренебрег. И на такую силищу, как род Шуйских, попер! А все потому, что не желал быть “шестеркой” в их игре, свою игру хотел делать, поставить Бельского и через него страной править. Мало ли чего хочется, да не все можется! А поп Фома говорил: “На смирного Бог нанесет, а резвый сам набежит”. Вот и набежал. И на Машку живет промашка! Но что ни говори, а три года Иоасаф через Бельского Россией правил. А ведь не более того срока страной правили и Юрий Долгорукий, и царица Ирина, и Гришка Отрепьев, и Петр II, и Петр III, и другие князья и цари, и господа маленковы, андроповы, черненки… А иной и трехлетний срок правителю голову выбелит. Так и в нашем рассказе: правление Иоасафа получилось непростым и несладким и отмечено оказалось одним его подвигом! Потому что расшалились при нем сильно казанские татары, и только их приструнили, как поперли на Москву татары крымские под крылом Саип-Гирея. И были с ним люди турецкого султана с пушками и пищалями, а также ногаи, кофинцы, астраханцы, азовцы и аккерманцы (по более позднему — белогородцы) — и всего “тысяч со сто” и более. И приехал в Москву с поля станичник, и донес великому князю, что “видел у Дона много людей: весь день шли полки, и конца им не дождался”. И поднялась в Москве паника. И парнишка одиннадцатилетний, будущий грозный царь, страсть как испугался, в Успенском соборе молился у образа Владимирской Богородицы и вопрошал у митрополита Иоасафа о своем отъезде, по-нынешнему — эвакуации. Мнения бояр разделились. Но тут голос возвысил митрополит, что, дескать, у великого князя много людей, есть кому его дело беречь и Москве пособлять. “Поручить лучше великого князя Богу, Пречистой Его Матери и чудотворцам Петру и Алексею: они о Русской земле и о наших государях попечение имеют”. И после такой речи бояре сошли на одну речь, что быть великому князю в городе. И начала Москва готовиться к осаде, до которой дело, к счастию, не дошло, потому что на свиданку с крымским Гиреем пришли к Оке русские полки, и такая собралась рать, что Саип-Гирей воскликнул: “Я столько нарядных людей в одном месте никогда и не видывал!” — воскликнул и повернул в Крым, к своим виноградникам.
А нам следует повернуть головы к заявленному в названии строению, потому что мы уже пришли к нашему, как говорят коммунальщики, адресу. И для “разглядывания” перейдем-ка на “четную сторону”, повернемся-обернемся и… ничего сколь-нибудь примечательного не увидим! Более того, домик столь неказист, что, пожалуй, в этом качестве — неказистости — лидирует среди всех прочих “адресов” на Невском.
А и в самом деле…
Обычный четырехэтажник. Плоский фасад, почти без лепнины. На этаже — двенадцать окон в пропорциях, далеких от “золотого сечения”. Этажи разделены тягами. На первом этаже — магазинчик, кафешка, вход в редакцию журнала. Еще, конечно, входная дверь в дом — жильцам-гостям входить-выходить. Еще подворотня, очень низкая. Всё. Да еще, правда, мятый старый железный козырек над двумя дверями. Окончательно все. Да нет, не все. Два эркера! Один под другим. Громоздкие, как комоды (все эркеры таковы). Верхний — потяжелее, нижний — полегче. Идите обратно по Невскому — какой еще дом с эркером? Пройти до Садовой — точно не увидите. А вы говорите: “ непримечательный”… Впрочем, это, кажется, я сам сказал: “ непримечательный”. Очень даже! Эркерами и примечателен. По внешнему виду — только эркерами. В связи с тем, что, употребив словосочетание “по внешнему виду”, я, еще живой, рискну спросить, а что такое “вид внутренний”? Интерьеры? Обои, паркет? А если чуть шире… “вид внутренний” — содержание, то есть люди, история? То — ДА! Примечателен. Людьми, историей. Не зря же я вас сюда вел да байки из истории плел! Взять тот же эркер… Хотя “взять” его у нас невозможно. Как возьмешь? А вот, к примеру, баварцы вполне могут взять себе эркер, прийти в магазин и взять. Деревянный, резной, красивенький. И прилепить к дому, к жилью. В баварских городках — то тут, то там, в самых неожиданных местах пришпандорены к стенам типовые комодики. А мы такой моды не знаем. Если сразу тебе эркер не слепили, живешь за плоской стеной. А вот один знаменитый шоумен от рождения до полного возмужания своего и общероссийской славы жил за верхним эркером, в доме № 3 на Невском. Как сейчас говорят: “Круто повезло!” — в том смысле, что общероссийская слава, да еще квартира с эркером! И не стал бы я знаменитость упоминать, если бы не слились в нем крови моих друзей, а через них — крови отца Фомы и Иоасафа Скрипицына, да еще кровь польского короля и великого князя Литовского Ягайлы.
То, что Петербург построен на болоте, знают даже американские двоечники. А вот то, что не под всем Петербургом болото чавкало, — ведомо немногим. А это правда. Она даже была закреплена в названии городского района Пески (говорили: живет на Песках). Вот и на этом месте (Невский, дом № 3) высился сухой бугор в окружении сосенок. На солнечной стороне бугра (обращенной к Знаменской-площади-Восстания) росла земляника. На бугре располагалось капище.
Известно, на невских землях славяне были колонистами. Колонистами мирными. Они уживались и нескандально соседствовали с ижорами, карелами, весями, мерями, чудью. Иногда, правда, дрались. Но редко. Традиция мирного сосуществования племен, религий перетекла и в жизнь петровского града, где татарин и итальянец молились порознь, а работали вместе. Но не только сосуществование было в традиции. Колонисты и аборигены пребывали также и в мирном симбиозе, взаимно влияя и взаимно восприяя черты и черточки культуры соседей.
А всегда ли это славно?
Еще при Иоанне Грозном новгородский архиепископ Макарий жаловался царю, что в северных окраинах новгородских, “в Чуди и в Ижере и в Кареле (то есть в том числе и на наших невских землях! — Автор) и во многих русских местах скверные мольбища удержашася… и всей твари поклоняхуся яко богу и чтяху и жертву приношаху кровную бесом — волы и овцы и всяк скот и птицы…”
И случалось такое, что “мирный симбиоз” приводил к войне и крови. Например, в 1648 году в Москве полыхнуло настоящее языческое восстание. Народец православный, в мирном симбиозе с язычниками разнежившись, потребовал свободы в проявлении своих чувств. Тогда была разослана во все концы государева грамота: “Ведомо мне учинилось, что умножилось в людях во всяких пьянство, и всякое мятежное бесовское действо, глумление, и скоморошество со всякими бесовскими играми… Сходятся многие люди мужеского и женского полу по зорям, в ночи чародействуют, с солнечного всхода первого дни луны смотрят, и в громкое громление на реках и в озерах купаются, чают себе от того здравия…”
Можно вообразить, какие схватки христианства с язычеством помнит этот бугор! Московский “двуглавый” крылом бугор еще не накрыл, и, значит, никакому “указу” дело не подлежало, и, стало быть, игрались на бугре, как говорят историки, религиозные войны.
Чтобы выстоять, атакуемому надлежит быть или крепким, или незаметным — невнятным, неотчетливым, что ли? Чтобы атакующему не очень-то получалось очевидно: что тут крушить? ломать? А капище — как раз: холм, камни на холме. Камни — неотесанные, по кругу. Один в центре. Назывался болваном. Болван — отесан. Но — чуть-чуть. Только-только. Только чтобы не путать с другими камнями. Облик едва намечен. Намечен характерным признаком — шапкой. Так к нему тогдашние люди и относились: болван с шапкой. С таким “именем-отчеством” он и в литературу вошел. Научную, конечно. А все научные люди — все с “комплексами”. Если присмотреться, все теории и гипотезы комплексы эти выдают. По теории научных людей, болван — фаллический идол, ну а что означает шапка в облике болвана — в нашенские дни скажет и первоклассник.
Но, как бы там ни было, ко времени, когда маршал Шереметев взял Нотебург (по народному — Орешек), который тотчас переименовали в понятного (вот только кому?) звучания Шлюссельбург (а “народный” Орешек и по сей день — Орешек), а затем по правому берегу, сквозь леса “большие-малые”, пешим ходом привел солдатиков к знатной крепости Ниеншанц (там, где финская Оха-iоки, а по-нашему — Охта, и Нева — тра-ля-ля!), чтобы отвоевать и саму крепость, и все окрестные милые русские Канцы, — к тому времени на месте капища (то есть по адресу — еще не существующему — Невский, 3) уже работала кузня. Местечко-то славное: возвышенное, сухое, на таком — храм ставить! Еще и потому правильно, что — известное мольбище! И дело не только в популярности места, но и в более существенном — в преемственности. Потому что всякое намоленное (язычниками или кем) не должно уходить под кузню или под что другое рутинное. Нехорошо. Может быть, потому такое сложилось, что ближайшая русская деревня — деревня Драча, которая в аккурат располагалась там, где позднее императорский дворец подняли, — так эта деревня уже имела храм. Маленький, деревянненький, кривенький, но — все же! Уж как там ни было, но на бугре появилась кузня. То, что на возвышенном месте, — толково, потому что окрестности раз “в год — в два” затоплялись, а как известно (и не только кузнецам), огонь с водой не дружат. Откуда кузнец заявился, неведомо. А вот подмастерье его весьма знаменитым оказался. Потомок (или родня) благочестивого монаха Герасима Черного из Волоколамского монастыря. О монахе я упоминал в связи с попом Фомой. Звали подмастерья — Савка Черных. И появился он в деревне Драча в статусе беженца. А бежать пришлось с Ижорской земли, и не от мирных ижорцев бежать, а от царского окольничего Петра Апраксина, который прошел по Ингрии “рекою Невою до Тосны, и по самой Ижорской земли прошел, и все разорил и развоевал”. Царю Петру такое оказалось “не зело приятно”, потому что Апраксин развоевал страну, которую Петр считал русской и в которой, как ближайшей к заветному морю, хотел утвердиться. Вспомним, что через триста без малого лет русские люди также бежали из города Грозного от “лучшего военного министра всех времен и народов” Паши Грачева. Кто сказал, что мы традиции не блюдем?!
Прибежал Савка Черных в Драчу и был принят местным кузнецом в подмастерья. И, надо сказать, поначалу такое приобретение кузнецу нравилось. Потому что, во-первых, новый подмастерье умением своим хозяина даже превосходил и был зело работящим. Когда не пил. Во-вторых, кузнеца донимали марголютки. Марголютки числились за капищем и кузнецу достались по преемственности места. А Савка Черных держал при себе спрыг-траву. Сам ее доставал. Известно, спрыг-траву трудно достать, она мало где растет. Вот в Жегулях растет. Вот в Жегулях он ее сам и доставал. А доставать тоже трудно, даже если знаешь, где она. Сложная такая процедура! А Савка Черных лет пять назад ее достал — справился. И вот теперь прямо-таки другая жизнь с его появлением пошла на кузне. Если спрыг-трава имеется, марголютки не балуют. Их во всякое дело запрягать можно. Ну, и пошло дело, как надо! В раскрут. Потому что уже наступило 16 мая 1703 года и застучали топоры на Заячьем острове — это начали рубить деревянный городокПитербурх.
Начали рубить деревянный городок, и казенными заказами кузня оказалась завалена. И если бы не марголютки, двум кузнецам ни в жизнь бы с государевыми заказами не справиться! Но в той кузне дело еще один раз повернулось: вскоре в ней работал всего лишь один кузнец. Савка Черных. Как-то так удалось ему кузню к рукам прибрать. Без помощи марголюток, конечно, не обошлось. А прежнему хозяину своему он сказал: “Ступай”.
Ну и заговорила округа о Савке Черных как о колдуне и знахаре. Колдуном-то он, конечно, был никаким, всякое, что на колдовство смахивало, марголютки творили: замки без ключей отмыкали, ковку работали знатную, да и по хозяйству — что Савка прикажет… А вот знахарем он и вправду оказался знатным. Особливо бесов хорошо выгонял и брал за это мало. Из Лодейного Поля даже к нему привозили. Когда к нему везли бесноватого, бес уже за пятнадцать верст чуял Савку и кричал: “Зачем меня везете к этому подлецу?” Ругательски его ругал. А как, бывало, выйдет Савка Черных, он и присмиреет. А Савка нахмурится да такой сердитый сделается — беда. Возьмет за руку бесноватого и скажет: “Смирно! Тихо! Пойдем ко мне в гости: у меня есть твои товарищи”. Положит бесноватого в своей кузне, и лежит бесноватый у него несколько суток. Савка в то время не пил и не ел, все сердитый ходил… Начнет беса из больного выгонять, а тот кричит: “Куды я пойду?” А Савка сказывает, куды идти, где поселиться и что делать. Места, куда он черного посылает, больному не известны: в другую совсем сторону. Когда бес выходил, больной потел, а Савка его еще теплее одевал, пока бес из него не выйдет. После того больной долго спал. Когда просыпался, Савка ему чаю пить давал, потом есть. После этого больному становилось легче; он некоторое время оставался у Савки, а потом уезжал домой. Брал Савка Черных всегда половину того, что ему давали. При прощании наказывал беречи себя, не ходить раздевши и без молитвы не выходить за ворота, быть осторожным в пище, непоказанного не есть. Домой ехать больному следовало другой дорогой, а не той, которой приехал, не то бес может воротиться и опять вселиться в него. Как больного, бывало, проводит, после того дня четыре пьянствует.
И хотя жизнь у Савки Черных была неспокойная, потому что с марголютками ладить всяко тяжело — а ведь целых четыре марголютки при нем жили! Да что там говорить: “Спрыг-трава! спрыг-трава!” Да и со спрыг-травой тяжело ладить! Но жить бы он мог долго и, как сейчас говорят, кучеряво. Хотя, повторюсь, с марголютками — всегда тяжело! Они знали свое дело и сильно его донимали, особливо пьяного да когда с бабенками захороводится. Они ему и спать не давали. Давай да давай им работы! В самую полночь всего сильнее донимали, будили и приставали всячески. Посылал он их песок считать или пеньки в лесах. Пеньки считать — самое трудное для марголютки: иной пенек ведь с молитвой рублен, дойдет до него марголютка и со счету собьется, опять начинает считать. “Хорошо, — говаривал Савка Черных, — с марголютками жить, только надо быть хитрым и шустрым, а то как раз головы не сносить”. Долго бы, повторюсь, он прожил, кабы не солдатка Матрешка — истинная ведьма! Краси-ивая! Такая красавица, что страсть! А Савка Черных и приволокнись за ней. Она поддалась, да у пьяного-то и унесла спрыг-траву. Тут его марголютки и доняли. Не прошло и года, высох Савка Черных, как лучина стал, да и помер. А марголютки кузню его развалили, а потом она сама по себе и сгорела. Поговаривали: марголютки сожгли. Вранье! Терпеть не могу, когда наговаривают, пусть даже на марголюток! Известно же всем, что марголютки огня сторонятся и сами никогда ничего не запалят. Вот ведь все же это знают, а болтают. Такой вот у нас народ!
Тут мне пришлось одному умнику объяснять, почему это марголютки на капище обитали. Да не на капище! Не на капище, а — рядом. Рядом с капищем! Вокруг всякого капища — всегда и марголюток, и веселух, и всякого другого!.. В радиусе так — метров пятьдесят (по нынешним меркам), а то и все сто. И это отдельный разговор, почему так. Особенно если говорить о нашем капище! Потому что оно в поздние времена было уже не столь капищем, сколь — местом игрищ! Тут собирались на такие дела, на которые сейчас студенты и старшеклассники собираются! А вы спрашиваете, откуда марголютки да веселухи?!-
А на вопрос “Кто запалил?” отвечать надо так: или сам человек, или молния, или гребенчики. А кто про гребенчиков не слышал, то слышал обязательно про “гребешки” — так это одно и то же. Одни говорят — “гребенчики”, другие — “гребешки”, “гребешечки”. Только в этом и отличие. Но вот разваленную кузню Савки Черных гребенчики, конечно, не трогали. Потому что они вообще ничто разрушенное не запаливают. Брезгуют, что ли? Им подавай строение справное. Особенно любят хороший дом, когда его хозяева не в ладу друг с другом — или вообще что-то в доме не по-людски. Как узнают?! Конечно, не только в этом случае могут запалить. Очевидно, они, как и все мы, имеют свое особо любимое. А вообще-то, гребенчики на месте не живут. Тогда бы получалось их отвадить. Или управу какую найти. Но они — странствующие. С места на место. То тут, то там. Сделают свое, запалят — и прочь, в другие дали! Или вообще в другой город уносятся. Наверное, их по числу не так уж и много, но свое творят без выходных, отпусков. Глядишь, нынче — здесь, завтра — там, а что-то и загорится!
Ну а место — бугор этот — долго пустовало. Вскорости-то, как кузня развалилась да сгорела, хотели здесь летний дворец Петру ставить. Но то ли шепнули царю, что тут нечисто, то ли сам Петр чего почуял, но только поставил свой “теплый-летний” для женушки Кати там, где Кононова мыза, а это место — бугор этот — отвел. А то бы, конечно, марголютки ему жару дали! А впрочем, это как рассудить! Еще неизвестно, да и не прояснится никогда, с кем царь Петр знался и кто ему в делах пособлял. О сем предмете по сию пору спорят. Стало быть, и того нельзя исключить, что промахнулся Петр, не поставив на бугре свою виллу. Уж наверняка он спрыг-траву имел или чего даже посильнее, что позволяло запрягать “всякое такое”, чье имя к ночи не произносят.
Так, значит, место сие пустовало долго. И тому причина имелась. Потому что начал царь Адмиралтейскую верфь строить. А в намерениях шведского Карла уверен не был. А точнее сказать — так наоборот: уверенностью владел — скандинавский Карл сатисфакцию лелеет. И строил верфь как крепость, в окружении земляного вала и прочих затей фортификационных, и все укрепления рвом обвел, а ров еще и фашинами обнес, а фашины (если кто гражданской профессии — бухгалтер или художник — и “без понятия”) — это корзины с землей. То есть готовился основательно. Серьезно. Ну, и положенное “чистое” пространство (открытую площадь — глассис) перед крепостью приказал блюсти, на котором ничего строить не полагалось. А дома возводить дозволяли только от речки Мьи, по-нынешнему — Мойки. Поэтому и участок, о котором талдычим, не мог застраиваться. И не застраивался почти до окончания в 1721 году Северной войны — до славной Виктории, увековеченной Ништадтским миром.
Ну и сразу на этот “адрес” уселся мой предок — Григорий Плигин, родом с Волги, из-под Рыбинска, в жилах которого текла кровь хана Батыя, — но про это (про кровь хана) разговор особый.
Григорий Плигин открыл трактир. Затея была толковой (так же, как помним, толковой была затея с кузней). Потому что мимо уже проходила обсаженная деревьями Большая проспектива и образовались многочисленные Морские слободы, положившие начало Малой и Большой Морским улицам. То есть клиентура была каждодневно и в изобилии. Что сомневаться, и “веселых девок” всегда было вдоволь, а для шалостей с ними — пожалте, уютные закутки. Как говорят, дым стоял коромыслом. Еще бы! Ведь веселухи-то здесь обитали и никуда к тому сроку не подевались. И в чем уж точно можно не сомневаться: мой предок спрыг-траву имел. Лично мне это известно доподлинно. А успех заведения тому в подтверждение. Успех был великий! Сам царь Петр с корабельными мастерами из Адмиралтейства пару раз пировал в этом трактире, и один разик даже с какой-то “веселой девкой” в закутке уединялся. О том следовало бы “мемориальную” на стене четырехэтажника нашего учредить, а то одна “мраморная” приклеена да совсем про “другое”, про нечто скучное повествует. И опять — про марголюток! Их энергия намного, конечно, превосходила производственные потребности трактира. Но мой предок был попрактичней Савки Черных, песчинки пересчитывать марголюток не заставлял. И трудовой энтузиазм их направил на одно очень пикантное предприятие. И вот какое…
Жила в деревне Драча одна Григория Плигина зазноба — некая двадцатипятилетняя бабенка. Вероятно, была собой привлекательна, иначе не польстился бы трактирщик направить пламень души на венчанную. Муж этой бабенки (назову Елизаветой — для удобства разговора) занимался разнообразно: и на земле, и на реке трудился, то есть ловил рыбу, и мастеровым был хорошим, а в последнее время работал бакенщиком. А сошелся Григорий с Елизаветой на полях деревни Враловщина (верьте не верьте, но одну шикарную домину, стоявшую как раз на месте этой деревни, уже в наше время заняли писатели — вот что значит, черт метит! А уже потом, совсем, можно сказать, недавно, после писательского разлада, ихний дворец гребенчики сожгли). Так вот, весною на свежезасеянном поле молодежь из Враловщины и соседней Паленихи совершала ритуальный коитус. Григорий с Елизаветой в этом ритуале тоже участвовали и друг дружке понравились. И уже через пару месяцев, на Ивана Купалу, — повторили. И опять им получилось хорошо. А тогда народцу молодого собралось много. Потому что уже и пришлых на невских берегах была тьма, и всем, конечно, интересно. Ярилу соорудили с огромным фаллом. Да еще Григорий Плигин привез на это игрище своего каменного болвана. А как же! Тот самый, с капища. Его потом кузнец у себя в подвале держал. А Плигину по наследству достался. В общем, веселая получилась ночка! Только правительственные чиновники расследование по этому делу раскочегарили. Кого-то сильно наказали. Моего предка чуть не замели. Дознавались, чей болван? Хорошо, каменный да тяжелый! Оставили временно на игрище. А в следующую ночь плигинские марголютки его обратно в трактир притащили. И… нет болвана — нет улик.
Так вот, додумался Гриша Плигин вот до чего: наказал марголюткам подземный ход работать от трактира до дома Елизаветы, да так все устроить, чтобы Елизаветин муж и догадаться бы никогда не мог, что с его скотного двора, если три доски приподнять, в подземный ход можно спуститься и пройти до самого трактира, в который он и сам нет-нет захаживал. И марголютки все как надо сделали, да так ладно, что подземный этот ход многие-многие годы сохранялся, и связаны с ним такие сюжеты, о которых я еще буду рассказывать. А Елизавета — бабенка, видать, была шустрая! Из-под мужа выпростается, подождет его сна — и во двор, доски поднимет и по подземному ходу с зажженным огарочком — в трактир, к своему Грише. А бывало и наоборот. Из-под Гриши выпростается — и бегом-бегом по подземному ходу домой, чтобы успеть до прихода мужа с реки в кровати оказаться. Ну и чем кончаются такие проказы — известно. Короче, проследил как-то Елизаветин муж за беспутной женушкой, как она три доски в скотном дворе приподняла да под землю в неведомую дыру спустилась, и — за ней! Уж что в трактире разыгралось — в семейном предании подробностей нет. Только известно, что Григорий Плигин не принял смерть от рук недовольного бакенщика, избежал нормальной по тем простым временам участи — поди, спрыг-трава оградила. Но трактир продал. Продал и с невских берегов убрался обратно, к берегам волжским. Правда, зарубку от пребывания рода Плигиных на Неве, видать, оставил. По этой зарубке (зарубка ли? магнит? привадка? приводка?) бабушка моя, овдовев в начале двадцатого, с двумя дочерьми и определилась с местом жительства — в аккурат на Невском проспекте.
А в царствование Петровой доченьки Елизаветы граф Растрелли нынешний Зимний стал возводить. Деревню Драчу куда-то перевели. В истории России эта деревня, наверное, была первой “Матёрой”. Ну и как начали котлован под фундамент копать да сваи забивать (по-нынешнему — с “нулевым циклом” возиться), обнаружили подземный ход. Подивились, как ладно сделан. Сухой, выложенный известковым камнем, ходить по нему можно во весь рост. Признаюсь, и я, когда о подземном ходе узнал, чрезвычайно удивился, и более всего поразило отсутствие воды и даже какой-либо сырости. И только потом, занимаясь исследованием дела, узнал, что от плигинского кабака до деревни Драча, то есть до нынешнего Зимнего, и далее до берега Невы шла песчаная коса, этакий сухой песчаный фрагмент среди сырой природы. Поэтому все так. Иначе и марголютки с грунтовой водой как бы сладили?!
Об этом деле состоялся специальный доклад графа Растрелли императрице Елизавете. Было предложение графа подземный ход уничтожить, дабы не рисковать с несанкционированным проникновением в первостатейной важности государственный объект. Какие при этом мысли пришли в голову императрицы, неизвестно, только повелела она поставить во дворце надежную железную дверь в начале подземного хода, а противоположный выход под бывшим кабаком заложить двумя рядами пудостьского камня. Даже при том, что знанием замысла я не обладаю, но само решение императрицы о консервации мне представляется уликой, уликой отчетливой, указанием на то, что некая идейка, может быть, и не совсем отчетливая, но в голове Петровой дочери да возникла. Только до исполнения не дожила. Не дожила и до времени вселения в Зимний. Как предрекала блаженная Ксения: “Пеките блины, вся Россия будет печь блины!”, так и случилось.
А вот племянник Елизаветы, Петруша, который о подземном ходе к началу Невской першпективы ведал, став начальником России, сочинил относительно “хода” уже свой план, сочинил и принялся претворять. И начали по его указу строить некий объект по нынешнему адресу: Невский, 3. Да вот незадача, женушкой своею Петр III был свергнут, свергнут и погублен, и что собирался делать, что строить — никто не скажет, чертежей от затеи не осталось. Не осталось в памяти людей даже того, что обязано было остаться: царь Петр III распустил ненавистное “Слово и дело” — уничтожил тогдашний КГБ.
Славный был человек генерал Милорадович! Ей-ей, славный!
Он был из тех людей, которые, как говорил Герцен, “занимали не только военные места, но девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах, и подписывали бумаги, не читая их… Они тратили страшные деньги и, не имея своих, тратили казенные; красть собак, книги и казну у нас никогда не считалось воровством. Но они не были ни доносчиками, ни шпионами и за подчиненных стояли головой. Один из полнейших типов их был гр. Милорадович, храбрый, блестящий, лихой, беззаботный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона…”
А мы еще вспомним, что этот генерал был из тех, кто при отступлении войска всегда отступает последним (по-французски — в арьергарде), прикрывая отходящих товарищей, а в наступлениях, в штурмах, атаках — всегда первый (по-русски, конечно, в авангарде). Вспомним, что он был участник Итальянского и Швейцарского походов Суворова, участник Бородинской битвы и при отходе русской армии к Москве командовал арьергардом, а с начала контрнаступления — авангардом главной армии Кутузова. И семь лет он был генерал-губернатором Петербурга и в должности (даже и не зная ни одного закона) мог бы работать и работать, если бы господин Петр Григорьевич Каховский — славный декабрист и республиканец — не застрелил бы нашего славного генерала. Портрет стрекаля Каховского — в любой советской энциклопедии, а вот изображение генерала Милорадовича (не канонизированного советской властью) найти будет посложнее. И, как ни крути, получается: Каховский убил генерала дважды. Физически и исторически. Потому что советские историки стеснялись славить генерала, застреленного славным (то есть советскими же историками прославленным) декабристом Каховским.
И где же жить такому человеку? Естественно, коль упомянут в рассказе, то непременно жил… а вот и нет, не в доме сим (сим? сем?), не в “нашенском” дому! Но… в зоне “бугра”, в зоне очевидного его воздействия. Влияния, что ли. “Нашенского”, конечно, “бугра”. “Зона”, “бугор”? А вот и то! Потому что “бугор” — изначально природный, с него и сюжет. А “зону” ощутить получится, если возьмете в помощники приметливость и свой навык понимания смысла вещей.
А Милорадович жил как раз рядом. Наискосок через Невский. В доме Ивана Калержи, потомка гордых венецианских нобилей Калерджисов, потомки которых переселились в Грецию, а затем — в Таганрог, а потомок потомков, разбогатев на торговле сальными свечами, переселился в столицу и на Невском построил дом с пилястрами (дома уже нет, не ищите) и верхний этаж сдал Милорадовичу.
Роскошно, знаете ли, жил граф Милорадович! Роскошно. Картины Тициана, Гвидо Рени, Вернета, два фортепьяно, янтарные мундштуки, птицы, трубки, книги… Лихо соединяя изысканные предметы в безвкусные композиции, он все в своих хоромах заставлял работать на впечатление, на поражение воображения… воображения гостей, конечно. А на его приемах — весь Петербург. Петербург кутящий и веселящийся. “Весь Петербург” растекался по комнатам — было где “растекаться”. Одна комната на турецкий a la: диваны, ковры, сладострастные картины, а эта — в зеркалах (стены, потолок), и мраморные статэи — всюду, всюду! — а посреди библиотеки — птичник (кто скажет, зачем библиотеке птичник?). И непременное радушие, и хвастовство милейшего Михал Андреича — хозяина последнего этажа греческого дома, человека, любящего не только впечатлять, но и… впечатлительного до крайности! Вспомним, что, даже получив от императора (от самого императора!) указание наказать поэта Пушкина за дерзости в стихах, но впечатлившись разговором с юным дарованием, он парнишку простил. И Александру (лично!) пришлось подправлять губернатора и Пушкина в ссылку отправлять (подправлять-отправлять). А когда генерал-губернатор прочитал проект об отмене крепостного права (конечно же, в самиздате), так впечатлился идеями проекта, что принялся отпускать на волю своих крепостных. Правда, только тех, кто ему на глаза попадался.
Итак, генерал любил слабый пол, был волокита — и эта характеристика переводит повествование от “греческого с пилястрами” на четной стороне Невского — наискосок через проспект к “нашему бугру”. Только никакого бугра уже и в помине… Имелись фундамент строения, задуманного Петром III, и фрагменты начатого дома. Впрочем, ненамного выше фундамента.
А дело было так.
В Екатерингофе, рачением нашего генерал-губернатора значительно и быстро украсившемся, среди выскочивших на поверхность роскошных дач была и дача тогдашнего театрального начальника — князя Шаховского. Сказать с модной нынче определенностью, это был великосветский притон. Девочки — молодые театральные дарования. Среди них — молоденькая Катя Телешева. С дарованием хореографическим. И телесным. То есть была прелестна! А Милорадович, как мы помним, был впечатлительным! Пройдя пять войн и ни разу даже не оцарапавшись, генерал Милорадович оказался девочкой смертельно ранен. Запомним эти два случайно вырвавшиеся у меня слова, господа! Понадобятся для размышлений. Из трех известных мужских проблем (Где? Когда? Чем?) для пятидесятилетнего генерал-губернатора проблемой было: где? Верьте не верьте! Для генерал-губернатора такая простая шалость: иметь содержанку — проблема. Эту проблему можно и расписать, но я полагаюсь на читательскую догадливость.
Помог царь-государь.
Император Александр, в доверительной беседе узнав о проблеме любимца, сам подсказал ход. Буквально ХОД.
Не мешкая, оформив участок на купца Леония Вебера (а перед тем отобрав у коллежского асессора Шпаковского, который ничего путного за многие годы владения не построил), Милорадович стал возводить дом. Вошел ли с купцом в долю или все платил сам — неведомо, да и для сюжета не важно.
Важно другое.
Главным в блестящей идее императора российского был подземный ход, ведущий к пятну. Так нынешние зодчие говорят: “пятно”. А как давешние говорили, не знаю.
Подземный ход, по которому любвеобильный генерал мог бы в любое время дня и ночи из Зимнего, никем не замеченный, проходить к своей Катеньке. Отличная идея! Вот только как, не встречаясь с жильцами дома, он мог бы подниматься к Екатерине Александровне, которой в строящемся трехэтажнике намечен был этаж третий?
И тут все придумал император!
Подъемный стул!
Правда, идейка вовсе не новая: бабка его, Елизавета, такой стул господину графу Растрелли для своего дворца уже заказывала.
Свойственная мне — автору — подозрительность привела меня вот к такой версии (гнусной, конечно).
Сопоставив чрезмерную для императора заботливость об устройстве гнездышка своему любимцу (даже если и любимцу!) с известной высочайшей (и наикрепчайшей. — Автор) слабостью к слабому полу, не могу удержать себя от допущения, что любвеобильный Александр имел прицел: в свою очередь (именно в очередь, по графику, согласованному с генералом) ходить по подземному ходу под Дворцовой площадью и подниматься на подъемном стуле на третий этаж. Или прицел иной, более гигиенический: по-приятельски генерала отодвинуть и монопольно красоткой владеть. Не прекращая, конечно, владеть и госпожой Нарышкиной, то есть, как говорится, в параллель. В параллель, конечно, развлекаться и в конюшне от венского двора со светскими телками, агентами влияния и шпионками (графини Эстергази, Заурия, Чечени, Зичи, княгиня Ауэропег…).
Все могут короли!
Так или иначе, но на Невском появился дом. Дом № 3.
Тот самый, на который глазеем. Конечно же, не “тот”! “Тот самый” впоследствии был перестроен, надстроен этажом, обзавелся эркерами. Но основное тело первоначального дома, его кирпичи — перед нами. Правда, за штукатуркой.
“Тот самый” возник (родился, был заселен) года за два-три до событий на Сенатской. И один таинственный факт русской истории, как раз эти “события” и подтолкнувший, напрямую связан с появлением дома № 3. И ко времени, когда повествование подойдет к факту, необходимо приуготовить себя к правильному его пониманию. Поэтому я помечаю такое вроде бы незначительное в истории города новоселье, рисуя NOTA BENE, или восклицательный знак, или простую галочку. И, уже сотворив мету, подтверждаю, что с появлением дома № 3 “заработал” (как и планировалось) подземный ход до Зимнего. А теперь, вспомнив изначальную карту местности, сообразим, что потаенной “коммуникацией” Зимний дворец оказался соединен с местом бывшего капища, бывших игрищ, оказался соединен с “нашим бугром”! И за этим мне только осталось намекнуть на то, что по тоннелю мог ходить не только генерал-любовник. А марголютки? Марголютки, заскучавшие от безделья? Я думаю, они сразу рванули во дворец! А как же! И не только они. Всякие карачуны, анчутки, курдуши, веселухи, лесавки, матохи, шуликуны, припекалы и всякая прочая нежить — все это, что обитало в окрестности “бугра”, по открытому месту-то не бегает. А вот по подземному ходу — да! Все они, видать, и рванули! Ну, не все, конечно, потому что у каждого свой интерес, но марголютки и веселухи — определенно “да”. Тоннель объединил для них помещения в доме № 3 и сам дворец в одно, как говорят архитекторы, обитаемое пространство. И к чему это все привело — поймем позже.
Известно, Петр родил Елизавету и Анну. Анна родила Петра, а Елизавета женила племянника на немке Софье, предварительно перелицевав ее в Катеньку. Софочка-Катя родила Павла, убила мужа Петра (как водится у некоего паучьего рода: после коитуса самка самца убивает, кровь высасывает). Павел стал “матерью-героиней”, родив десятерых, из которых для истории важны трое: Александр, Константин, Николай. Самого Павла убили гвардейцы. Гвардеец Орлов придушил Петра. Сын Павла Николай от гвардейцев отбился картечью.
Такие были гвардейцы!
Умер ли Благословенный 17 ноября 1825 года или пустился в монахи, в старчество — разгадка таинственного факта русской истории не за мной. Только лично я думаю: не умер. По гороскопу — не должен. А компрометировать астрологию — науку, которой масоны не занимались, но относились с почтением, — не имел права. Да и все предуготовления сорокалетнего здоровяка к отходу от дел, к перевоплощению в старца Федора — косвенное тому подтверждение. Существенны в этом деле две улики. Еще в 1819 году, в Варшаве, Александр жаловался Константину, что устал от власти. А вторая — заблаговременный выбор преемника. Забраковал Константина, который по возрасту (по очередности появления на свет) престолоправием владел. Константин жил в Европе, слыл человеком ветреным, детей не заводил. От государственных занятий отвращался. Младший, Николя, во многих важных смыслах являл собой противоположность старшему брату: в счастливом браке жил с прусской Шарлотточкой, которая уже родила ему наследника, жизнь вел воздержанную, в том числе и в еде, кроме воды, не пил ничего (даже пепси! даже колу!), разве иногда рюмочку вина, и то мало кто такое помнит, за ужином ел лишь одно блюдо — тарелку супа из протертого картофеля; “Мальборо” не курил, по бабам не бегал, групповым сексом не развлекался, травкой не баловался, кокаин не нюхал, вставал рано, перед завтраком — моцион, даже дома, в семье, одет был всегда партикулярно или форменно, в халате никто его не видел, да потому что и халата-то не имел, спал на тоненьком тюфячке, набитом сеном, по утрам и вечерам долго всегда молился, стоя на коленях… Если и не дословно, но почти так вспоминал о нем барон Фредерикс в “Историческом вестнике”.
“…По утрам и вечерам всегда долго молился…” — в этой связи уместно упомянуть и слова Е. Н. Львова: “Он говаривал, что когда он у обедни, то он решительно стоит перед Богом и ни о чем земном не думает”, а также вспомнить реплику Пушкина: “Я много раз наблюдал за царской семьей, присутствуя на службе; мне казалось, что только они и молились”.
А относительно воздержанности Николая в личной жизни, то в поддержку свидетельства Фредерикса окажутся слова мадам Е. И. Раевской, которая утверждала, что государь (то есть когда он — Николай — уже стал государем) сократил расходы на питание царской семьи с 1500 рублей в день до… (внимание, господа!) 25 рублей. Аскетизм по-царски!
О своем выборе преемника Александр объявил, находясь в семейном кругу брата. Сначала расхвалил братца за отличную подготовку его гвардейской бригады, сказавшуюся в прошедших только что военных учениях, а потом и… о б ъ я в и л ! — что, дескать, он вместе с Константином, который имеет отвращение к престолу, видит в семейном счастье Николая Божью благодать, Божью руку, указующую на вручение ему престола. Николай не воспринял эти слова серьезно. И напрасно. Потому что в Сенате и в московском Успенском соборе уже хранились экземпляры двух документов: отречение Константина и передача престола Николаю. Запечатанные пакеты следовало вскрыть и опубликовать сразу (внимание, господа: вскрыть и опубликовать сразу!) после получения известия о смерти Государя.
Будем говорить не “умер”, а будем говорить: “пришло известие о смерти”…
Конечно, марголютки хозяину дворца задавали жару! Спрыг-травы Александр, видать, не имел. Запрячь или приструнить марголюток с помощью знаний, полученных от масонов, не получалось. А нечисть еще и Якубовича в Петербург пригнала; хочу, кричал капитан, Александра непременно убить! Рылеев с Бестужевым обрадовались: “На-аш появился!” — ну и приняли Якубовича в тайное свое общество. Так что единственное было для Александра спасение: бежать. А как, куда мог убежать император? Конечно, невозможно утверждать, что перевоплощение Александра в старца Федора случилось исключительно из-за марголюток. Длинный мучительный внутренний кризис, вероятно, был главной причиной бегства. А марголютки… марголютки безобразным поведением лишь подтолкнули к решительности. В их появлении император усмотрел знак, воспринял как наказание свыше, понял, что телесное спасение получит лишь через спасение духовное, и… спасся. Спасся? Тому свидетельств много, что спасся.
“…Когда пришло известие о смерти…”
Так вот, когда такое известие пришло, огромную, можно сказать, первостатейную роль в развороте событий, приведших российскую историю на Сенатскую площадь, сыграл генерал Милорадович! А исследуя дело (то есть поведение генерала, причины такого поведения), исследуя дело поглубже, мы в буквальном смысле опустимся на глубину, то есть под землю, то есть окажемся опять в том же подземном ходе, ведущем от Зимнего к генераловой, к Милорадовичевой Катеньке Телешевой. Вот как бывает! Вот сколько всего в истории может произойти от появления одного вроде бы и незначительного инженерного объекта. Только какой же он “инженерный”, если его нечисть строила?! Вот от нечисти-то всякое нечистое в наших делах и происходит. Так что если в памятный день “известия” двинемся, прослеживая сюжет, от молоденькой балерины, то через полмесяца придем на Сенатскую. И вот почему…
А потому, что смерть императора для генерала оказалась если и не катастрофой, то весьма серьезной проблемой для продления нежного (или бурного) романа. И вот почему…
А потому, что в случае воцарения Николая Павловича о потаенном хождении из Зимнего к прелестной балерине можно будет забыть. И вот почему…
А потому, что благонравный Николай Павлович подобным шалостям не благоволил. И расследовав дело, мало того, что этот ход или разрушил, или запечатал, но и высочайшим неудовольствием одарил бы генерал-губернатора, а за этим — как водится — ревизию прочих его дел устроил бы, а… что за этим? — лучше не думать, потому что состояние дел, подведомственных генерал-губернатору, было таким, что лучше бы к ним особо не приглядываться. Особенно к гвардии! Гвардии, командующим которой генерал Милорадович как раз и являлся. Потому что в гвардии была “полная отвязка”, офицерство — сплошь отвратившиеся от службы кутилы, распущенные до того, что часто они являлись на утренние строевые учения своих подразделений во фраках.
Теперь понятно, что в случае воцарения Николая пришел бы конец не только наслаждениям генерала на третьем этаже (там, где сейчас большой эркер) дома № 3 на Невском, но и, возможно, карьере.
Совсем иной поворот следовало бы ожидать при воцарении Константина, с учетом либеральных его воззрений и шалопайства натуры.
С Константином Милорадович надеялся договориться. На Константина надеялись и гвардейцы, надеялись сохранить при нем свою вольность.
Без промедления, только услышав о смерти Александра, Милорадович стал действовать.
И, глядя на его действия со стороны, сколь-нибудь серьезными назвать их никак нельзя. Водевиль, да и только! И разыгрывать водевиль он начал в самом деле, в… театре! То есть не на самой театральной сцене, конечно, а в Театральном управлении, президентом которого являлся (это в дополнение к генерал-губернаторству). Ошпаренный известием о кончине императора, Милорадович сразу отправился в свою театральную управу (почему именно туда? — Автор), объявил служащим о печальном событии и заставил их — именно заставил! — принять присягу Константину Павловичу. И это при том, что было ему (и не только ему одному) известно о заблаговременном отречении Константина. И когда князь Шаховской (друг и сводник с Катенькой Телешевой) заметил, что Константин Павлович может настоять на отречении, и при такой перспективе действия генерала весьма смелые. Но на такое вразумительное замечание Милорадович ответил по-французски: “Имея шестьдесят тысяч штыков в кармане, можно говорить смело”.
Можно смело сказать: “Лихой генерал!” — и так же смело аттестовать: “Авантюрист!”
Но решающие действия лихого генерал-авантюриста, сотворившие ералаш в межвластный период, были впереди. Они получились столь невероятными, что верится с трудом, но факт есть факт. Милорадович полетел в Сенат (на такси? на своем “мерсе”?) и там наврал, как говорится, с три короба! “Гвоздем” в дезе было сообщение: Николай уже — вот только что! — присягнул — присягнул! — Константину. И Милорадович потребовал от Сената, чтобы и Сенат в свой черед присягнул Константину. И Сенат (это невероятно! невероятно! — Вопль автора), вместо того чтобы вскрыть завещание императора, послушался (поверил или послушался?) вчерашних войн и нынешних любви-страстей героя и присягнул Константину Павловичу!
А что же митрополит Московский? Вскрыл завещание императора или не вскрыл? Мне, автору, неведомо. Известно, что митрополит вызнал о принятии Петербургом присяги Константину и оставил без внимания завещание покойного государя. А вскрыл завещание, не вскрыл… преступление-то духовное совершил! Как вы думаете?
Но самым невероятным в этой истории было то, что перед напором Милорадовича не устоял и сам Николай и в свой черед присягнул Константину! Как такое могло?.. Конечно, козырем Милорадовича перед Николаем оказалась присяга, уже принятая Сенатом. А на робкое замечание третьего сына Павла о том, что от матушки, дескать, слышал, будто в Сенате и в Успенском имеется царственное завещание, на эти слова Милорадович отреагировал бурно, в том смысле, дескать, кончай базарить, качать права, принимай присягу, а бумаги глянем опосля. И Николай присягнул!
По сути, это была попытка Милорадовича совершить мягкий дворцовый переворот. А если потребуется, то, вероятно, и жесткий. Про упомянутые шестьдесят тысяч штыков в его кармане — помним. На что надеялся? Вероятно, на то, что, когда аромат жареного достигнет ноздрей Константина, кронпринцу явится аппетит и захочется власти отпробовать.
А далее почти полмесяца длилась неразбериха.
Изобретатель радиосвязи господин Попов еще даже не родился, никаких факсов, “е-мейлов”… Как жили?! А вот так и жили: на переписку между братцами (Константин-то — в Европе!), на их взаимные реверансы ушел почти месяц. Этот месяц оказался очень важным для заговорщиков, для консолидации разнообразных и даже противоположных мнений относительно “как действовать?” и, главное, “для чего и зачем?”. То есть какой быть России после переворота? И ко дню 13 декабря, когда пришло уже по всей форме официальное, торжественное отречение Константина от наследования престола в пользу брата, Рылеев со товарищи обо всем смогли договориться, согласовали и написали манифест.
Про то, что госпожа история сослагательное наклонение не выучила и не ведает, знают все. А про то, что всякое в истории, даже несуразное, имеет смысл, и смысл расширительный, потому что “на всяком вся всё о вся”, никто и в голову брать не хочет. А ведь чем несуразней факт, тем серьезней знак! А мы тратимся, растолковывая необъясняемое: за каким лешим Македонский в Индию поперся, Наполеон и Гитлер — в Россию, как удалось “старику” Ульянову с молодежным его “клубом” страну оседлать и какие факторы военно-гениальные, политико-экономические, за-родину-идеологически-за-сталина от немчуры спасли? А распознать знак или признать: да! чудо! — на это насне хватает.
Вот и метафизический смысл “декабрьского восстания” до сих пор как будто не распознан. А ведь — параллели! В декабре 25-го — века ХIХ — Провидение лишь пригрозило Николаю, через него — дому Романовых, через них — всей России. А через сто без малого лет второй царствующий Николай, и весь дом Романовых, и вся Россия… — дело известное.
А бессмысленности, нелепости и элементарные глупости числились не только за членами тайного общества, но и за стороной противостоящей. Потому что правительство — Аракчеев, император — задолго знало и о тайном обществе, и о готовящемся заговоре. А в период межвластия Николаю было доложено: выступление — вот-вот! К бездействию Николя имеется такая объясняловка: дескать, в условиях тронного кризиса не чувствовал за собой права на принятие решительных мер. Оно, может, и так. Только, как ни крути, получается: обе стороны мистическим образом дружно выводили сюжет на Сенатскую!
Как бы изящно для рассказа сложилось, если бы граф Милорадович вывел себя на Сенатскую от балерины Телешевой! Как бы получилось складно, если бы заваруха на площади застала генерал-любовника в утренней неге с чашечкой шоколада в руках на ложе красотки… и тут грозный шум событий потащил его к окну, из которого видна и часть Дворцовой, и начало Адмиралтейской площади, и вот уже наспех, наспех одевается генерал, и не очень обстоятельно прощается с любимой ( не ведая, что — навсегда!), и на лифте одноместном — в подземный ход, и через несколько минут он — во дворце.
Не все, что складно, правда.
Как свидетельствуют очевидцы, известие о заварухе и впрямь застало генерала у балерины. Да только не у Телешевой. У танцовщицы Азаревичевой. Она тоже жила на содержании. Да только не на генеральском довольствии, а на директорском. Потому что была полюбовницей Аполлона Майкова. Нет-нет, не поэта. Директора Театрального училища и управляющего Большим театром. Свирепейшего господина! Который, к примеру, чуть не загубил трагика Каратыгина, посадив его в Петропавловскую крепость и грозя отдать в солдаты, и лишь за то, что великий актер осмелился в его — Аполлона Майкова — присутствии прислониться к столу. Артиста спас граф Милорадович.
Итак, граф-генерал Милорадович в то утро завтракал у балерины Азаревичевой, потому что в тот день у Аполлона Майкова были именины и он давал у своей подруги парадный завтрак, потому что свирепейший директор сам жил стесненно, в двух актерских уборных Императорского театра, в одной из которых была его канцелярия, а в другой — спальная, она же и приемная комната начальника. Может быть, именно “квартирный вопрос” так испортил его характер?
Итак, граф Милорадович в то утро завтракал у Азаревичевой, то есть у — Аполлона Майкова. И вдруг появился начальник тайной полиции Фогель. Всем стало известно о бунте. Все “праздновавшие Аполлона” разошлись.
Некий Зотов, служащий Театрального управления, свидетельствует: от Майкова-Азаревичевой он — Зотов — пошел в сторону дворца, где на площади застал уже Николая Павловича. А через некоторое время туда же прискакал Милорадович. Это весьма странно! Странно… Где это носило генерала, генерал-губернатора, пока “некий Зотов” пешочком топал до Дворцовой? Странно…
А вот вовсе не странно, что один из самых кровожадных заговорщиков, капитан Якубович, который вместе с господами Каховским и Пестелем мечтал вырезать царскую семью, и в сценарии переворота ему силами гвардейского флотского экипажа, Измайловского полка и конной артиллерии надлежало за-хватить царский дворец и тем самым дать другим полкам сигнал к действию, — так этот радикальнейший радикал проснулся морозным утречком четырнадцатого и на свежую голову отказался от взятого — добровольно на себя взятого! — обязательства.
И так же совсем не странно, что диктатор восстания князь Трубецкой передумал, решил не диктовать и не только не явился на Сенатскую, но и спрятался подальше, чтобы и сыскать не смогли.
И совсем уж не странно, что, желая принудить сенаторов не присягать Николаю, полки пришли к Сенату, тогда как господа сенаторы в полном составе были во дворце.
Ну а то, что восставшие вели себя так, будто у них ноги к мостовой приклеились, — это и вовсе нормально!
В самом деле, не следует удивляться всей этой ерунде (бессмысленности, нелепости, предательствам, элементарной глупости), потому что радикалам предписывалось ждать победы, триумфа своего еще почти сто лет. Зато — урок, урок простой: роль статиста отвратительна — на историческую сцену не лазай. Театр — всегда комедия (даже если и трагедия). Кафтан, сюртук, мундир, эполеты… что ни подберет костюмер, кем в театральной программке тебя ни пропишут, ты — фигурант. А не хошь фигурантом — вон со сцены, как то и сделали театральный король Лир, императоры Диоклетиан и наш российский Алекс-Саша-андр свет Павлович.
В парадоксальном, трагикомическом положении оказался “фигурант” Милорадович! Николай Романов попросил генерал-губернатора вернуть бунтовщиков в казармы. Это ж надо! Три тысячи штыков из его, Милорадовича, кармана — обратно в карман? А ведь он не присягал Николаю! Он против Николая. И в этом смысле солидарен со “штыками”. Милорадович мямлил, вздыхал, говорил: “Сегодня понедельник”, говорил: “Понедельник для меня — день плохой”. Встряли генералы Толь и Васильчиков, принялись молить Николая открыть огонь (молить — огонь палить). Николай Романов приказал Милорадовичу! Милорадович вздохнул: “Где взять коня?” На площадь Милорадович заявился в санях (кто говорил: “Такси”?!). Милорадович скинул шинель (морозец восемь градусов). Николай машинально шинель подхватил. Милорадович вскочил в сани и понесся. Красивый. В одном мундире и в голубой ленте. Держась левой рукой за плечо кучера и показывая правою, кричал: “Объезжай церковь! Объезжай… И направо к казармам…” Скрылся. Но уже через три минуты опять возник — скачет на коне. Милорадович знал, что уговорит гвардейцев. Уговорит. Гвардейцы души в нем не чаяли. Но роль, навязанная Николаем, была противна. Переть против себя — тьфу ты, черт! Подлетел к каре. В себе был уверен. Как старый отец-командир принялся увещевать солдат, дескать, братцы, да я сам желал в императоры Константина, ну что же делать, если Константин отрекся, сам лично видел бумагу с отречением, и, дескать, возвращайтесь с миром в казармы и всякое тому подобное… и весьма успешно. По ропоту солдат понял: вот-вот уведет гвардейцев. Но тут князь Оболенский, выйдя из каре, начал говорить Милорадовичу в том смысле, что не суйся ты в наше дело, пошел прочь. И князь был совершенно прав, желая отбытия Милорадовича. Потому что их (“декабристское”) дело было таковым, что солдат на площадь привели обманом, убеждая стоять за Константина, которому полки и присягали, а сами-то заговорщики не желали теперь никакого Константина, а желали другое — тоже на “конст”, конституцию; конституция! — с латынью у солдат некрепко, попробуй-ка растолкуй! — ради такого из казарм бы не вышли, поэтому офицеры и сказали: пойдемте требовать Константина. Теперь вот прискакал популярный генерал, на коне и в голубой ленте, и офицерское лукавство принялся лихо рушить. И разумные речи князя Оболенского, его конструктивное предложение убраться восвояси как будто и не слышит, а говорит и говорит… Но тут Милорадовича что-то кольнуло. Что же его кольнуло? А это штык кольнул. Чей же штык? А это князь Оболенский так. Взял у солдата ружье да и ткнул штыком в бок генералу. Что же оставалось князю-то делать? Легонько и кольнул. Ткнул, то есть… Опасаясь ли второго штыка-тыканья или просто от неожиданности и боли, Милорадович крутанул коня — фигура такая называлась вольт-фас. И тут на сцену…
Те же и “фигурант” Каховский.
Сын “небогатых”… моск.-универс.-пансион… юнкер, разжалованный “за леность и непристойности” в солдаты… в боях на Кавказе — героем… по болезни — в отставке… по бедности — в путешествиях по Европе… с 1824-го — в Петербурге… Рылеев и А. Бестужев подкидывают деньжата… “мальчику” — 26… очень кровожадный, такой же кровожадный, как Якубович… еще кровожаднее!.. крови хотел, много крови!.. вызывался лично убить Николая… накануне лично отливал пули, потому что: не подстрелишь — не отеребишь… сегодня понял: срезать, завалить Николая не придется… а тут — генерал, царский сановник… господин князь сделикатничал: пощекотал губернатора… “а я?.. пули зря отливал?” — ба-бах!.. “Надо же! Попал!”
А то и верно. Попал!
В живот.
На следствии Каховский валил вину на своих спонсоров: Рылеева и А. Бестужева. Портреты Каховского — во всех советских энциклопедиях.
Позже князь Оболенский очень сожалел, что ранил Милорадовича, объясняя поступок действием темных сил (а каких других? не светлых же!), князь стал верующим, очень религиозным и ревностным поклонником императора Николая.
А “декабрист” Якубович мало того, что передумал брать Зимний и тем самым “декабристов”, конечно же, де-факто предал, но он их еще предал де-юре: переметнулся на сторону Николая и от его имени отправился уговаривать своих товарищей. Есть улица имени Якубовича.
А потомок сербских дворян граф Милорадович, “баярд” русской армии, умер уже к четырем часам дня (впрочем, в декабре — это поздний вечер) на руках театрального своего директора Аполлона Майкова. Умирая, показывал Майкову пулю: “Вот что после твоего сытного завтрака не могу переварить”. Умирая, успел написать Николаю ходатайство о пенсии для Майкова. Пенсию Майков получил. Умирая, успел распорядиться дать волю всем своим крепостным. Похоронен Милорадович в одном из храмов Александро-Невской лавры. То есть практически на противоположном от его жилья конце Невского проспекта.
В воспоминаниях очевидцев каре восставших и они сами именуются инсургентами. Латинское словечко с понятным и без словаря (в контексте, конечно же, воспоминаний) смыслом “восстающий”. То есть и гладиаторская армия Спартака, и крестьяне Дьердя Дожи, и матросы-солдаты, бравшие Зимний, — всё инсургенты. Для русского уха в звучании такого слова — смысл отрицательный. А в звучании “восстающий”, “восставший” — смысл явно положительный. Поэтому советские историки любимые ими вооруженные восстания одним экономным словом “инсуррекция” никогда не называли и расходовались на два слова — вооруженное восстание. И палестинцы свое вооруженное восстание словом “инсуррекция” не назвали и восстанию слово “антифада” присвоили. “Антифада” — еще короче “инсуррекции”. По написанию — короче. А вот по времени действия — очень длинное!
Отец Фома говаривал: “Покуда не припрешься о том, куда прешь, не думай, думай о спотыках”. “Инсургенты на Сенатской” завета не знали и о спотыках не думали. А всякий удачливый дела ладит по завету. Не триумфы лелеет — от возможных спотык страхуется. На все “сто” — страховок нет, предвидеть все “сто” невозможно, но, живя в опаске того, что “всякое, что случается, — случится”, зная такое и от форс-мажоров заранее ограждаясь, будешь про себя слышать: “Он — под звездой!” А ты не “под звездой”, ты — сам звезда. Звезда, солнце и луна.
Ну, и пришло время глянуть, как некоторые, уже проявленные в рассказе персонажи спустя многие годы и даже столетия потомками своими сошлись на одном жилом доме, про который речь и ведется.
Вот Екатерина Александровна Телешева. Замечательная, говорят, была балерина! 1804 года рождения (впрочем, год рождения известных красоток всегда под вопросом). Ученица Карла Людвиговича Дидло. “О кто она? Любовь, харита иль Пери для страны иной”, — писал о ней Александр Грибоедов. Два брата Телешевых были государственными мужьями, приближенными Ивана III. Одного из них по ходатайству отца Фомы потом приняли в Троицкую лавру. Об этом в начале повествования рассказывалось. От другого брата прослеживается длинная ветвь потомков, занятий разнообразнейших, и один росточек на этой ветви — как раз и есть Катя Телешева. Весь день 14 декабря Катя провела у себя. Глядя из окна, она, конечно, понимала, что происходит нечто серьезное, но на улицу, на Адмиралтейскую площадь не вышла — вероятно, любопытства имела значительно меньше осторожности. О ранении и смерти покровителя узнала совсем поздно, от хозяина дома Вебера. Надо полагать — огорчилась. Тем более что реальной поддержкой для нее мог бы теперь быть только русский дипломат Александр Сергеевич Грибоедов, но он в это время “дипломатничал” на Кавказе. Стала подумывать съехать с квартиры, но вскоре дела ее опять восстановились, и она жила в “нашем” доме еще 14 лет — до тех пор, пока штабс-капитан Шишмарев, новый владелец (владелец дома! — а вы что подумали?), не затеял капитальную реконструкцию. Кстати, а кто видел портрет Шишмарева работы Кипренского? Или портреты дочерей Шишмарева? Брюллов рисовал.
А предки Савки Черных — того самого кузнеца и знахаря, который бежал с Ижорской земли от Апраксина, и спрыг-траву имел, и спрыг-травой марголюток в работы запрягал, так его предки жили на Волге и, начиная с прапрадеда, все были кузнецами и знахарями. А прапрадеда звали Амплием. Имя такое шикарное дал как раз дядька его, который и крестил. А дядька — не кто иной, как Герасим Черный, монах из Волоколамского. Но только мало кто Амплия Амплием величал — кликали Плигой. И получилось, что через одного его сына кликуха перешла в фамилию рода Плигиных, уже моих — автора — предков. В этот мой род позднее влилась, как я хвастал, кровь хана Батыя, а во мне — в авторе — сошлась и другая ветвь человеческая, прослеживающая себя от царя Давида.
А монах Герасим Черный славен не только тем, что духовно поднял и укрепил опустившегося отца Фому, но еще одним деланием.
Преподобный Иосиф Волоцкий, его монастырь и вся монастырская братия одно время очень страдали от поборов и прочих притеснений удельного князя (по-нынешнему — губернатора) Волоколамского — Федора Борисовича. Преподобный, как мог, стоял за монастырь, но “удельный” злобел все более и уже грозил чернецам расправой, если они “с Иосифом будут”. И до того дошло, что некоторые чернецы побежали из монастыря. И тут что-то произошло с суровым настоятелем, известным непримиримостью своей в борьбе с ересью, непримиримостью крайней, потому что требовал от великого князя сожжения еретиков. Так ведь и сжигали же! Аввакума-то помним, а пальцем все на церковь латинского закона кажем: инквизиция! инквизиция!.. Так вот, что-то тогда произошло с Иосифом, только решил он бежать из монастыря и о том сообщил братии. Для канонизированного впоследствии игумена ничтожность намерения кажется невероятной не только нам — сегодняшним. Оценку намерению выдают и слова монаха Герасима Черного, обращенные к Иосифу: “Бог взыщет на твоей душе, если церковь Пречистыя и монастырь будут пусты, <…> мы отдали все имение свое Пречистой да тебе, в надежде, что будешь нас покоить до смерти <…>; сколько было у нас силы, и мы ее истощили в монастырских работах; а теперь, как нет больше ни имения, ни сил, ты нас хочешь покинуть!” Как признался преподобный Иосиф в письме к великому князю: “Я побоялся осуждения от Бога и не посмел покинуть монастырь, предать его на расхищение”. А нам важно знать, что Волоколамский монастырь славился суровой дисциплиной, беспрекословным подчинением игумену Иосифу. И слова Герасима Черного являли собой великую дерзость. А зная крутой нрав игумена, можно догадаться: подобное речение для “речевика” — предприятие опаснейшее! Это говорит, конечно, о мужестве монаха, резанувшего правду-матку начальнику. Крутому начальнику.
А вот подземный ход, как и опасался покойный Милорадович, воцарившийся Николай Павлович приказал запечатать. Запечатали. И опять же — железной дверью. Перед этим провели расследование относительно подземного хода. Допрашивали Вебера. Катю Телешеву не допрашивали. Ну и чтобы очистить дворец от всякой нечисти, чтобы род Романовых оставшийся ему без малого век спокойно бы царствовал, пригодился хороший пожар. В 37 году. Пожар был очень хороший, потому что все основательно вычистил. После него уже роду Романовых жилось приятно. Всегда хлопотно, конечно, но — все же! Последним Романовым, конечно… м-да… Да и Александру II тоже… м-да… Но пожар был замечательный! Он случился 17 декабря, то есть с малой сдвижкой в двенадцатилетнюю (о двенадцатилетних циклах мы как будто слышали?) “декабристскую” годовщину. Пожар работал три дня и сожрал все, что могло гореть. Все ценное из дворца выносилось и складывалось на Дворцовой у Александровской колонны. Народищу толкалось самого разнообразного превеликое множество. И вот что для нашенского лихого времечка невероятно: ничего не сперли! Впрочем, один серебряный кофейничек — тю-тю! Впрочем, вор попался на попытке сбыть. Многие тогда говорили, что за пожар ответственны гребенчики, дескать, они его устроили. Сущая ерундовина! Произошел очистительный пожар, к которому никакие гребенчики отношения иметь не могли. Тому в подтверждение то, что все ценное оказалось спасено, не говоря об императорских регалиях. И к Пасхе 1839 года Зимний дворец уже вновь отделан.
Жили-были два брата Брюллова — Александр и Карл, и, как часто среди родных братьев случается, с одним отчеством — Павлович. Старшенький — Карл — был великим русским живописцем, который окропил русский классицизм струей романтизма. Но не только. Слыл (и по сию пору славится) мастером парадного портрета. А парадный портрет — работа хлебная и позволяет художнику жить “кучеряво”. Поэтому Карл Брюллов не только рисовал “Вирсавию” и “Последний день Помпеи”, но и писал портреты дочерей штабс-капитана Шишмарева. А его брат был известным русским архитектором в чине коллежского советника, представлял в архитектуре поздний классицизм, но, в отличие от брата, классический ИЗМ никаким романтическим ИЗМом не окроплял. Александр Брюллов сработал для Петербурга проекты здания штаба Гвардейского корпуса на Дворцовой, Пулковской обсерватории и реконструкции дома штабс-капитана Шишмарева. По его проекту реконструкции все дворовые постройки сносились, дом надстраивался четвертым этажом, возводились четырехэтажный дворовый флигель и каретник со службами. Как Брюллов “нарисовал”, так и сделали. Но Александр Брюллов не только сам заработал на проекте, но дал заработать и брату Карлу, предусмотрев проектом живописные плафоны, которые и расписал брат Карл. После такой реконструкции дом приобрел облик, который наблюдаем. Очередная владелица хауса — потомственная почетная гражданка Лелянова — уже ничего существенно не меняла. Так что, можно считать, к середине девятнадцатого объект был готов для следующей серии нашей сказки.
Как уже заявлял в начале повествования, все заявленные в начале повествования персонажи сойдутся потомками на “нашем” адресе. Или лучше сказать: на “нашем” бугре? Нет, все же: на “нашем” адресе. Но и про бугор забывать не станем. Надо держать в голове: был тут бугор, а на нем — капище, отошедшее к игрищам.
Известно, ветви родов и соприкасаются, и пересекаются, и не раз. Вот и линии митрополита Иоасафа Скрипицына и монаха Герасима Черного, и сами линии, и топографии их пересекались. Сначала в Троицкой лавре, а перед тем, как сойтись в “нашем” доме, они еще в девятнадцатом веке пересеклись. Город Мышкино на Волге, под Угличем. Впрочем, это на картах — Мышкино. А жители Мышкина свой город зовут просто Мышкин. В живописном городке соседствовали семейство Скрипицыных и семейство Плигиных. Те самые Плигины, которые пошли от семьи Герасима Черного, а их предок — Григорий — уже бывал на нашем адресе: держал кабак, подземный ход придумал. А еще ранее был тут и его родственник — кузнец Савка Черных. И оба они спрыг-траву имели. Все это напоминаю, потому что читательская память (как жалуются сами читатели) несовершенна.
Народная память гораздо крепче памяти читательской. На события грандиозные — крепче. Например, народная память крепко помнит, что батюшку-царя в семнадцатом году свергли. Крепко помнит, что и Октябрьская революция в семнадцатом году свершилась. А вот все прочее, что в семнадцатом году случалось, в народной памяти не хранится. В книгах — да, в головах книжных людей, то есть в читательской памяти (хотя она и несовершенна) — да, а вот в народной памяти — нет. Поэтому народная память и соединила два самых грандиозных (в мудром понимании народа) события семнадцатого в одно событие. Дескать, пришли Ленин со Сталиным и сказали царю: “Уходи”. Так образуются мифы. А в прошедшую эпоху действительно жил такой мною вспомянутый миф. Агитпроп нежно его охранял. По крайней мере, якобы не замечал.
То, что Петербург имеет двух литературных “толстяков” — “Звезду” и “Неву”, все мои читатели, конечно же, знают. “Нева” помоложе “Звезды”. Глубинная причина появления журнала “Нева” — таинственна. Именно причина глубинная — таинственна. Потому что существовали причины и наружные, поверхностные — тут без тайн. Действительно, создался после войны республиканский писательский союз — Союз писателей РСФСР, и положили союзу иметь… сейчас скажут: “региональные”, а раньше бы сказали, на мой вкус, приятнее: “поместные” литературные журналы. Ну и дали невской земле, финно-угорскому, новгородскому краю, российскому северо-западу журнал “Нева”. Что тут таинственного? В поддержку такой, наружной, причины было и то, что после ждановского доклада, постановления ЦК по журналам “Звезда” и “Ленинград” и закрытия журнала “Ленинград” для сотрудников литературного департамента — ленинградских писателей — местопечатание сократилось вдвое. А печататься, жить-то писателям надо! Начальники страны такими вопросами тогда заботились. Так что вот и вторая объясняловка. И ничего таинственного.
Есть латинское словечко “regeneratio”. Растениям, беспозвоночным regeneratio присущ. И человеческим делам присущ. Говорят: “На круги своея”. Социальной и культурной структуре города — тоже. Впрочем, и другим разделам городской жизни — тоже. В этом и состоит та таинственность, о которой я заикнулся. Как это все возвращается! Названия городские возвращаются. Где храм был — опять храм. Городовые недавно “выскочили”, да, правда, опять исчезли. А Жданов со Сталиным один из двух литературных журналов отняли — за это скоро и умерли. И если не только за это, но, определенно, и за это тоже. А город опять себе второй журнал сделал. Regeneratio!
А вот то, что всякие сапожные мастерские, булочные и зеленные лавки, с благословения покойного профессора, работавшего на должности графа Милорадовича, превратились в “шопы”, элитные “бутики” и прочее, прочее, так это, господа дорогие читатели и нечитатели, временно! Сила города такова: все свое себе вернет! И на тех улицах, на которых трамвай тренькал, а сейчас не тренькает, трамвай будет тренькать. И в тот дом, где была булочная, вернется булочная. Как говорят умники: в этом метафизическая сила города. А я скажу: сила таинственная.
То, что основатель журнала “Нева” был потомком рода и Герасима, и Амплия Черного, — это только мое, автора, предположение. Точнее, догадка. Потому что мой двоюродный дед, житель города Мышкино — Григорий Плигин (тезка своего дальнего предка), — в пятьдесят третьем году рассказывал мне, что перед Первой мировой в их плигинском семейном доме появился некто Черненко из Астрахани. Человек немолодой, и какой профессии — дедка не помнил. Черненко явил себя состоятельным господином с гуманитарными интересами и занимался составлением генеалогического древа рода — именно древа, то есть со всеми ответвлениями. И вот от своего гостя семейство Плигиных и узнало, что их род вышел из рода Черных, то есть все то, что я успел поведать. А узнав, Плигины не только запомнили, но и переписали сведения, которые гость к тому времени добыл. А гость проявил себя еще в одном примечательном качестве — знахарстве. Жена дедушки чем-то болела. Болела долго. Какую-то хроническую имела болезнь. И гость ее вылечил. Вот, собственно, все…
А дело в том, что основатель журнала “Нева” тоже Черненко и тоже из Астрахани. Вот и все обеспечение догадки. А было бы в ее обеспечении этого обеспечения поболее, назвалась бы догадка “версией” или “установленным историческим фактом”.
Органично ли появление редакции литературного журнала для “нашего” дома? Ведь это место — место и бывшего капища, бывших игрищ. Место сил противоположных: божественного и лукавого. Те, кто литературу и всякие искусства понимает именно так — как продукцию двух начал, двух мной обозначенных сил, пожалуй, скажут “да”.
И всякое значительное появляется (случается, возникает) с предварением (с предуведомлением). Вспомним, как события на Сенатской предварили грандиозный семнадцатый. И появление в доме № 3 редакции журнала за тридцать лет до этого было предварено существованием в этом доме другой редакции — редакции газеты “Красная кооперация”. Что за газета? Газета ратовала за кооперацию. Кооперацию чего? А… всего и вся! Но кооперацию “всего и вся” обязательно “красную”. Как понять, кто сейчас скажет? Правда, нет-нет жаловалась, что “не кооперированные”, то есть частники, в отличие от “кооперированных” имеют почему-то всё, и всё, что у них есть, всё чище и всё вкуснее. Жаловалась и удивлялась.
Александр Иванович Черненко родился под Астраханью, в девятнадцатом веке, за три года до века двадцатого. Потребность писать, сочинять на бумаге всегда выдергивает людей из любых занятий. Она же — эта потребность — и Сашу Черненко выдернула из сытого торгового ремесла и бросила в голодную журналистику. В Питере он — с начала тридцатых, ну а с начала войны — в войне. Говорить про него “основатель журнала” — большая натяжка. Потому что основателем журнала была “наша ПАРТИЯ”. Поди, про нее и забыли? Но и отобрать от Черненко такое звание — “основатель журнала” — было бы несправедливо. Судите сами…
Когда выбор начальников тогдашней жизни пал на автора известной в те годы повести “Расстрелянные годы” и главного редактора “Ленинградского альманаха”, первым для Александра Черненко делом оказалось: “Где?” — где обитать-жить-быть журналу? Городское начальство подсовывало всякое, городскому начальству ненужное. Пятидесятивосьмилетний человек носился по городу, выискивая, вынюхивая, высматривая… Где? Где? Где?.. Журнал “Нева” — значит на Неве… Здесь? Здесь? Здесь?.. Что же отвратило от Невы? Что? Какая сила приволокла на Невский? Правда, на Невском полно роскошных зданий! Но почему сюда? В такой неказистый дом? На место, где двести пятьдесят лет назад Савка Черных держал кузню. Дом заселен, заселен под завязку. Площадь на втором, приглянувшемся, этаже занята сберкассой. Сберкасса — учреждение социальное. Дадут — не дадут? Дадут — не дадут?
Дали Зимний дворец.
А что удивительного?
Некая коммуникация, помним, эти два здания связывала. Мистики утверждают: всякая связь физическая — вторична, а вот связь мистическая — первична. “Физическая” проржавеет и разорвется, а вот связь мистическая… Дали Зимний!
Не то чтобы дали, а — предложили. И не всерьез, а в шутку. И не в добрую шутку, а в насмешку.
Когда Черненко пришел к первому секретарю обкома (помните такую должность?), Фрол Романович Козлов (кто помнит фигуранта?) был очень сердит. На бумаге журнал “Нева” — давно! — живет, зарплату получает, журналы выпускает… а на деле?.. на деле лишь главред суетится, всем нервы портит!.. “Что вы всё бегаете? Что вы всё капризничаете? Что вы всё отказываетесь?.. Может быть, вам Зимний дворец подать?” — спросил Фрол Романович. Спросил Фрол Александра. Спросил, не подозревая того, как замечательно попал в точку! В точку, противоположную той, которую Александр Черненко наметил. “Зимний дворец не нужен, а от помещения с видом на Зимний мы бы не отказались”, — сказал и дом № 3 получил.
Была ли у Александра Ивановича Черненко спрыг-трава? Не удивлюсь, если так. Обычно “сильные травы” в роду передаются.
А ведь на самом деле, как быстро поднялся и развернулся журнал!
Ну и разворачиваясь, кое-что и кое-кого смёл.
Вспомним, как Савка Черных развернулся. Как смёл хозяина кузни и кузней овладел.
Маленькое помещение сберкассы для изначального штата редакции годилось. Но!.. Однажды сосед редакции — крупнейший в городе милицейский чин — открыл дверь квартиры новому соседу и получил от него предложение: рассмотреть вопрос о переселении. Почему он не застрелил Черненко? Но, обалдев от наглости, он растерялся все же не настолько, чтобы не втолковать возомнившему о себе писаке “ху из ху”. И втолковывал, вероятно, в терминах, фонетически близких английскому фразеологизму. И то сказать: весовые категории разительно отличались. Зато патронаж! Патрон Фрол — Фрол-патрон-Козлов — решил в пользу журнала.
Ну, а с семьей профессора Ухова, как можно догадаться, получилось и проще, и без Фрола-патрона. Правда, нет, не “на улицу”! Переселили, говорят, без обиды и с “расширением”.
А журналу на устройство, на ремонт деньжат отстегнули, Черненко дворцовые интерьеры восстановил, и “Нева” вскорости зажила на славу. Тщеславный Черненко питерскими звездами не довольствовался и сам гонял за 600 километров московские звезды отлавливать, и редакторов на отлов посылал. То “звезда Паустовский”, то “звезда Ошанин”, то “звезда Михалков”. На “Красной стреле” привезут, из портфеля — на стол, запятые подправят — и в набор. Ну а энергия игрища — куда от нее?! Тут в редакции — и артисты, и музыканты, и прикосолапил однажды настоящий медведь, приведя с собой дрессировщика Филатова. И для забав отвели середину недели. И название дали — Невские среды. Акимовы, Черкасовы, Богдановы-Чесноковы, Юнгеры — все вытирали свои ноги еще внизу, при входе, — там и гардероб для гостей, и был строгий гардеробщик — дядя Саша, он же — строгий привратник. А раздевшись и тщательно вытерев под надзором дяди Саши ноги, по красивой парадной лестнице, устланной ковровой дорожкой, гости поднимались на второй этаж и рассаживались в парадном зале на огромном китайском ковре. А для музицирования стоял орехового дерева прокатный “Бернштейн”. И на гостей глядели с потолка лепные амуры, и если так везло, что именно в среду кухня верхней квартиры начинала редакцию заливать, то один из амуров на гостей писал. Ну и, конечно, фуршет! Угощения гостям. “Где же я деньги на фуршет возьму?!” — возмущался и хныкал черненковский восприемник писатель Воронин. А и правда — где? Потому что… строгая система строгой финотчетности не только в период “восстановления разрушенного войной нар. хоз.”, но и в последующие периоды: “стр-ва сытного (то есть светлого) коммунизма при жизни нынешнего поколения” и “период развитого социализма” — строжайшая система экономии всего и вся не предусматривала фуршеты. И все-таки Черненко деньги находил! А вы говорите, спрыг-траву не имел!
Имел он спрыг-траву или нет, но, поставив журнал на ноги, умер.
Так что имел не имел, а дело, возможно, не в какой-то траве, а в том, что имел Черненко определение от Жизни основать и на ноги поставить литературно-художественный журнал на втором этаже дома с видом на Зимний дворец русских императоров. И когда задачу жизни сработал, то и умер. Такое с людьми, очевидную задачу имеющими, обычно происходит.
Настало время явиться на “наш бугор” — явись! явись! — двум последним персонажам, с которых начался рассказ, — Иоасафу Скрипицыну и отцу Фоме. Не им самим, конечно, — потомкам. Отпрыскам — прыск! прыск! Да и мне — автору — пора в “наш дом” внедриться, а то я что-то застоялся на четной стороне Невского!
Потомок рода Иоасафа Скрипицына вошел в мою жизнь на целинных землях Казахстана.
Напомню. Чтобы подкормить страну, “царь Никита” решил хлеб взять в степях. Погнал туда уймищу молодых-здоровых, “уймища” вспахала степи, засеяла, на уборку “уймищи” не хватило, и “царь Никита” погнал на уборку студентов. Студенты ЛИИЖТа тоже поехали. Я был студентом ЛИИЖТа и тоже поехал. Поехали также и две мои сокурсницы и подружки, занозистые девицы — Галя Михайлова и Галя Федорова. Ленинградских студентов на целину провожали торжественно. Подали хорошие товарные вагоны, мы с энтузиазмом в них залезали, располагались на нарах, подле вагонов стояли мамы, мамы волновались, а мы — их дети, девятнадцатилетние мальчики-девочки — радовались, что несколько месяцев проживем без мам.
Обе Гали — Михайлова и Федорова — были девицами занозистыми и держались особняком. Имели на то основание. Основанием было балетное училище, в котором довелось учиться, а также исключительная утонченность натур. Технический вуз, в который их задвинули родители, казался им чужеродной средой. Я тоже был утонченной натурой, но в этом качестве был распознан ими далеко не сразу. Поэтому сблизиться долго не удавалось. Но потом — удалось. И обеим Галям потом удалось сблизиться со многими, потому что со временем они обнаружили, что утонченных натур вокруг — в избытке.
И вот там, на целине, вскоре после приезда, ко мне подошла Галя Федорова и сказала, что получила от мамы письмо и что мама пишет, что во время проводов она увидела и узнала свою давнюю подругу Алю Смирнову, которая тоже провожала, провожала сына, и, дескать, выясни, кто он, возможно, у него та же фамилия Смирнов, и ты с ним познакомься, потому что имей в виду, что в младенчестве ты с этим Смирновым в одной кроватке лежала, потому что, когда мы с Алей встречались, мы вас вместе клали. Сказала мне это моя сокурсница и посмотрела на меня как-то (как мне показалось) так, будто прикидывала себя и меня в одной кроватке.
И я не стал бы отвлекать читательское внимание на этот эпизод, если бы… семейство Гали Федоровой не жило на третьем этаже дома № 3 на Невском; и второе “если бы”… если бы Галя Федорова не была потомком великого князя Литовского Ягайлы и, главное, потомком рода митрополита и фактического правителя Руси Иоасафа Скрипицына. Ягайлу в семью принес дедушка, Сурвилло Владимир Людвигович, Скрипицына — бабушка, Скрипицына Вера Николаевна. Дедушка и бабушка принесли миру трех дочерей, одна из них родила Галю и дружила с Алей — Алей Смирновой, моей (Автора) мамой. Но вот какая сила в “наш” дом принесла дедушку с бабушкой? В 25 году принесла. Именно в “наш” дом!
В 1925 году Кронштадтское мореходное училище, носившее ранее имя Николая I, перевели в Ленинград. Дедушка был начальником учебной части. Вместе с ним переехала в Ленинград его семья. В доме № 3 на втором этаже жил профессор Ухов. Тоже корабел. Тот самый профессор, которого журналист, писатель, редактор Черненко перевел потом в другой дом. Семья Сурвилло обосновалась на третьем этаже, в квартире, которую когда-то занимала балерина Телешева. Жившая в доме последняя его владелица, по имени Татьяна Ивановна, рассказала семье Сурвилло о подземном ходе. Семейство Сурвилло, конечно же, подземный ход обследовало. Спускалось в него из своей квартиры. Дойти могло только до середины Дворцовой площади. На это у меня (Автора) есть такое объяснение… Бытует версия, что Николай II на военные советы в российский “пентагон”, который располагался в доме Лобановых-Ростовских (“дом со львами”), ходил из Зимнего по подземному ходу. Конечно же, устрояя такой подземный ход, спецы не могли не использовать часть существовавшего хода, устроенного марголютками. При этом маршрут императора от Зимнего до “дома со львами” получался с переломом на середине Дворцовой. Поэтому все так! Поэтому семейство Сурвилло в своем спелеологическом изыскании и могло дойти только до этого перелома.
Один мальчик, живший в большой кубанской станице, мечтал выучиться на железнодорожного кондуктора. За мечтой отправился в профильное учебное заведение — Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта. Институт носит имя академика Образцова. Академик знаменит тем, что отлучил от родительского сердца сына за то, что тот не хотел выучиваться на железнодорожного кондуктора. Сын мечтал стать фигляром, то есть артистом. Мечта отпрыска сбылась: стал фигляром, то есть артистом, знаменитейшим артистом-кукольником. Тем самым прославил и папу-академика. А иначе как бы папе прославиться? Народ славит артистов, а не академиков. Народ понимает, что самое грандиозное, что получит от академика, так это — водородную бомбу.
К третьему курсу ЛИИЖТа мальчик из кубанской станицы обнаружил, что в институте на железнодорожного кондуктора не учат. Но к тому времени имел другую мечту, потому что уже побывал в филармонии, слушал игру пианиста Рихтера и возжелал стать “Рихтером”. В перерыве между лекциями подошел ко мне и сообщил, что я буду учить его игре на рояле. Зная упорство и непреклонность мальчика, я понял: надо срочно придумывать. “Иди, — сказал я, — вот к той девочке. Она тебя научит”. Малость вперевалочку кубанский паренек двинул к “той” девочке. Забегая наперед, скажу, что хотя на “Рихтера” “та” девочка его не выучила, но зато научила “этому”, “этому”, “этому” и даже “этому”, и… неудобно про такое писать, но “этому” она его тоже научила! И еще раз забегая вперед, скажу, что этот кубанский юноша спас мне жизнь, а как произошло — поведаю позже. Но в чем читатель может быть уверен уже сейчас: чудесное такое спасение моей жизни случилось в доме № 3 на Невском проспекте! А иначе зачем же о нем рассказывать?
И вот настало время! Настало время вводить в “наш” дом потомка последнего из заявленных персонажей — потомка отца Фомы.
А “время наставшее”, надо сказать, особенное! Канун Первого мая. Вот европейский читатель сообразил бы! А “самому скромному в мире”, то есть нашему, который безумствами в Вальпургиеву ночь не развлекается, нужна подсказка. Надо ему сказать, что известная бесовская ночь, совпавшая по календарю с праздником в честь святой Вальпургии, как раз и правится в канун “первого мая” — праздника международной весны, радостного труда и красного кумача. Тоже, надо сказать, совпаденьице!
За несколько часов до Вальпургиевой ночи я сказал…
— Пойдем, — сказал я, — Галя ждет.
И мы с Володей Фоменко перебежали Невский и… нырнули в парадную журнала “Нева”. И вот почему… Потому, что потомку отца Фомы очень хотелось писать. Не мог терпеть. Нет, до Галиной квартиры дотерпел бы, но мальчик с берегов Кубани являл собой человека деликатного и застенчивого, ему было неудобно прийти в гости и сразу понестись в уборную. Поэтому он понесся — и я с ним — в редакцию “Невы”. А ворваться с улицы в редакцию с тем, чтобы там пописать, Володе было очень даже удобно: Володя пытался сочинять стихи и ощущал интимно-творческую связь с редакциями любых журналов. Но дядя Саша не знал, что Володя сочиняет стихи и, преграждая нам путь, раскинул руки. Как-то мы сразу поняли, что с “кордоном” можно договориться. Дядя Саша взял нормально — рубль. Предупредил: “Только недолго”. Пока Володя делал “недолгое”, я спросил дядю Сашу, кто из знаменитых писателей ходит в редакцию. “А тут все знаменитые!” — сказал дядя Саша. “Да, — согласился вернувшийся Володя. — Сортир — что надо!”
За послевоенный период городские чиновники переселяли семейство Сурвилло из дома № 3 уже несколько раз. Бывало, семейство и вещички собирало, да только дело с переселением всякий раз рас… и рас… ссасывалось, и вещички рас…и рас… паковывались. Оно и понятно. Коммунальные тетки-дядьки не ведали, что семейство на жительство в доме ОПРЕДЕЛЕНИЕ имеет. Само семейство, надо сказать, о том тоже не ведало. Поэтому, когда мы с Володей Фоменко пришли в Галину квартиру, вся семья… хотя был канун майского праздника и вот-вот придут гости — много, много гостей, — вся семья о том только и гундосила, что — вот-вот “переезжать! переезжать!”, и “что да как?”, и “куда да что?”. А я имел четкое для себя задание: уломать наконец Галку, чтобы она дозволила мне сегодня — до прихода гостей — слазать в подземный ход. Прихватил с собой веревку, электрический фонарик и свечу. Современные осветительные приборы нуждаются в подстраховке. Опытные “медвежатники” берут только свечу. К слову… можно представить: два громилы идут на дело, останавливаются перед плакатом, на плакате — Ильич в кепочке, руку — к козырьку, с хитринкой улыбается: “Верным путем идете, товарищи!” Ильич знал толк в “эксах”. Но Галка сказала: “Потом, позже, сначала…” У Галки был интерес Брюллова добыть. Ей в жизни Брюллова не хватало. А Брюллов был рядом, совсем рядом. “У меня гениальная идея! — сказала Галка. — Раз нас выселяют, давай, Володя, ломать на антресолях второй потолок: за ним должен быть „Брюллов””. С молотком и зубилом Володя покорно отправился на антресоли. “А я на свидание отправляюсь”, — сказала Галка. В девятнадцатом веке хозяйка дома садилась в эркере и высматривала женихов. Во второй половине двадцатого в этом эркере сидела моя сокурсница и якобы читала книжку. Один офицер из здания Генштаба (может быть, будущий генерал Милорадович?) положил на нее глаз. Он страдал, страдал… показывал жестами, как он страдает. Причина страдать была: судя по тому, сколько офицерского тела высовывалось над подоконником, роста был маленького. Вскоре рядом с ним появился другой офицер — высокий красавец (с бóльшими, вероятно, шансами на “генерала Милорадовича”). Принялись страдать вдвоем. И вот они вывешивают плакат с телефоном. За такое разглашение военного секрета запросто могли укатать под трибунал. Моя сокурсница, бывшая балерина Галя Федорова, “Милорадовичам” позвонила. Надеялась на интерес “Милорадовича” высокого. “Я отправляюсь на свидание, — сказала Галя, — а ты открывай двери гостям”.
Как мы уже говорили, в соответствии с действующим в природе, науке и технике правилом, если изначально в квартире жила балерина — жди: пройдет время, и в тех же стенах мы обнаружим кордебалет из солирующих, несолирующих и отставных балерин. Они будут везде. В этой квартире они были даже на стенах. В рамках и под стеклом. Первая после Телешевой (из известных мне танцовщиц) в этой квартире появилась Галина Уланова. Более других шикарных наград, которыми увенчивали балерину, мое воображение будоражит французский “Командорский орден”. Уланова появилась не сама по себе, а в связи с семейством Сурвилло. Владимир Людвигович дружил с родителями — Марией Федоровной и Сергеем Николаевичем. Знал Галю Уланову с девяти лет. В балетном искусстве корабел Сурвилло ничего не смыслил, но на первое выступление Галочки на сцене Кировского в партии Одетты, конечно же, отправился. Был 1929 год. На этом спектакле, на этом “Лебедином озере” потомку великого князя Ягайлы открылось и все искусство балета в целом, и то, что дочка его друзей (еще вчера — девочка) — великая балерина. То, что Уланова — великая балерина, открылось на этом спектакле не только Сурвилло. Мир увидел (увидел, узнал), что можно гармонично сочетать якобы несочетаемое — возвышенный романтизм с предельной правдивостью переживаний. Владимир Людвигович заделался классическим фанатом балерины (тогда говорили: горячий поклонник). Таскал на ее спектакли дорогущие букеты, водил “на нее” знакомую ему ленинградскую профессуру, закупая билеты в первые ряды, и, конечно же, устроил дома “иконостас” из фотографий Улановой. Когда его дочка — профессиональная пианистка — родила девочку и сказала, что будет звать ее Нонной, имея в виду созвучное название музыкального интервала, то его зять (с простенькой фамилией Федоров, профессиональный музыкант, скрипач) сказал: “А я буду звать ее Дельцем” — имея в виду название тоже некоего музыкального интервала. И тогда Владимир Людвигович всполошился, позвал Галину Сергеевну, якобы полюбоваться на явившееся миру потомство аристократических родов, и в ее присутствии предложил молодым родителям назвать девочку в честь Галины Улановой — Галей. Вот так Галина Уланова стала крестной мамой нашей Гали Федоровой и, когда пришло время, отвела ее за ручку в балетную школу.
Володя Фоменко гремел на антресолях, разламывая подшивной потолок. Бабушка Вера Николаевна, урожденная Скрипицына, накрывала длиннущий стол, негодуя, что Галя не вовремя с “потолком” затеяла, сокрушалась, что по-французски я не говорю, потому что она сегодня желает говорить только по-французски, и на всякий случай спрашивала, говорю ли по-английски или по-немецки, а я смотрел по телевизору первую черно-белую версию “Графа Монте-кристо” (нет, не с Жаном Марэ) — в этом фильме был великолепнейший граф Монте-Кристо, во много лучше более позднего Марэ-Монте-Кристо, — и время от времени ходил ко входной двери, впускал гостей.
А этажом ниже за длиннущим столом, составленным из коротких типовых канцелярских, сотрудники редакции журнала “Нева” вместе со своим новым главредом Сергеем Ворониным уже давно хорошо “отдыхали”, как вдруг возник невысокого роста человек, преподаватель университета по имени Федор Абрамов, который пришел за гранками романа, и мало того, что этот молодой автор немолодого возраста пришел не вовремя, но он категорически отказался присоединиться к застолью, что сразу выдавало человека нелитературного, и когда кто-то из молодежи высказался в том смысле, что если не пить, то бежать за водкой: вот мы — собрали, а вы — на новенького, так что бежать — вам, — но и такую нормальную альтернативу неулыбчивый автор, выходец из семьи архангельских староверов, отверг, и, когда он наконец испарился, кто-то выразил сомнение, что такой может написать хороший роман, но Сергей Воронин сказал, что “Братья и сестры” его хорошие, автор перспективный, — сказал, не предвидя, не предчувствуя в авторе драматическую перспективу для своей судьбы.
А еще ниже этажом маленькая кафешка была забита народом — дело в предпраздничный вечер обычное: люди добавляют к “принятому” на службе, ликвидируя недопитость, и, конечно же, с перебором.
А я бегал ко входной двери, впускал гостей, и это мне мешало смотреть “Графа Монте-Кристо”, и я этим обстоятельством своей жизни был недоволен ( я вообще человек несовершенный и многими обстоятельствами своей несовершенной жизни недоволен), потому что фильм был хороший и сам граф Монте-Кристо был просто замечательный! И тут я в очередной раз побежал к входной двери — на пороге стоял… граф Монте-Кристо! Чего в Вальпургиеву ночь не бывает! Высокий, стройный, изысканно одетый, с породистым лицом, с умными серьезными глазами. Вылитый граф Монте-Кристо, с которым я только что расстался в телевизоре. “Граф Монте-Кристо” спросил Владимира Людвиговича. Я провел гостя в кабинет к Владимиру Людвиговичу. И не успел я опять уткнуться в телевизор — явилась Галка. Галка была злая, потому что на свидание к ней пришел не высокий “Милорадович”, а коротышка. И когда я сказал: давай я наконец слазаю в ваш подземный ход, она на меня рявкнула.
В это время с антресолей, весь в белом-сером-черном, спустился Володя Фоменко. В руках держал “Брюллова”. “Брюллов” лежал на бязи, размером с большой поднос. Великий русский живописец изобразил на ткани пухленького амура. Аппетитного мальчугана. Мальчуган должен был смотреть с потолка на штабс-капитана Шишмарева. А Шишмарев, соответственно, на мальчугана. Уж не носил ли штабс-капитан голубоватые погоны? Или, может быть, таковы были симпатии мэтра Брюллова? Но того определеннее — просто мода.
Когда мальчик из большой кубанской станицы Володя Фоменко женился на девочке из аристократической семьи, на Гале Федоровой, жить им, то есть спать, приходилось на этих антресолях. Под развороченным подшивным потолком. Потому что, как я уже говорил, семью так и не переселили, а другого места для совместной жизни молодоженов, то есть для совместного спанья, в квартире долгое время не было. И на стене против полуторного их топчана висел брюлловский мальчуган. И когда Галя и Володя сочиняли своего Колю (одного на двоих), этот аппетитный мальчуган смотрел, как они “сочиняют”. А вот смотрели ли они на него при этом?..
Бывают семьи, в которых хотя и не всем получается комфортно в квартире (по возможностям самой квартиры) размещаться, но принимать табун гостей и всех из табуна размещать комфортно почему-то этим семьям удается. Наконец гость пошел косяком. Это был тот “гость”, которого в наше время уже нет. Нет и быть не может. Три поколения! Три поколения за одним столом. Не свадьба, не именины, когда и сейчас сходятся поколения. Праздник. Просто праздничный вечер. Когда всем трем поколениям должно быть друг с другом интересно, приятно, ладно. Именно оттого, что друг с другом! Такого сейчас нет. И, конечно же, было полно балерин! И отставных, и действующих. И наших с Галей и Володей сокурсников. И друзей Галиной мамы. И ученых друзей “бабушки” с “дедушкой”. Ждали Печковского. Все шептались: придет Печковский! Конечно же, если придет — будет петь. А я вел свою линию: забраться в подземный ход. Тогда я не знал, что подземный ход сотворен по воле, по блудливому интересу моего предка. Я желал в него проникнуть, как желает всякий мальчишка хотя бы раз в жизни проникнуть в какой-нибудь подземный ход. Понимал: если не сегодня, то — никогда. Потому что семейство из квартиры уедет. Среди гостей я находил наиболее возбудимых, рассказывал про подземный ход, говорил: давайте заберемся! Кто-то из гостей возбуждался, кричал Гале, кричал ее маме: что за подземный ход? давайте заберемся! Галя и ее мама кричали: потом! позже!
Теперь ждали только Печковского и тетю Мотю. Наконец пришла тетя Мотя. Матильда Матвеевна. Светская красавица. В двадцатые годы красивой здоровой девахой из белорусской деревни — в Ленинград. Судьба подарила замечательного мужа из семьи земского врача по имени Гранит. Гранит, нежный чеховский толстяк, сделал из нее светскую львицу. Ни в чем не отказывал. Даже в любовниках. Говорил: а что такого? если Мотечке будет хорошо, я буду только рад. После его смерти Матильда Матвеевна образовала у себя на Демидовом переулке литературный салон. Читали свои стихи Хаустов, Решетов, Орлов. Только Аркадий Кулешев не читал стихи, Аркадий Кулешев только слушал и пил. Чай пил. С сушками.
Матильда Матвеевна не “пришла” — влетела! “Игорь здесь?!” — оглядывая гостей, возбужденно почти крикнула. “Я здесь”, — сказал я. Она чуть удивленно на меня глянула. “А где его носит?” — спросила меня. Игорь Ринк первым начал бардовское исполнение своих стихов. “Есть у дружбы неизменные права, есть и ласки, и суровые слова…” Это был блестящий молодой человек! Врал, что во время войны служил разведчиком, работал в Германии. Бурный роман Матильды Матвеевны с Ринком вспыхнул сразу. Многие неприятные сквозняки в богемном пространстве вокруг Игоря Ринка, могущие охладить иные женские сердца, Матильду Матвеевну, похоже, лишь раскочегаривали. “Где же этот сукин сын?!” — полыхала Матильда. Начали рассаживаться за стол. “Появится дедушка — не смей при нем заикаться о подземном ходе!” — говорила Галка. “Почему?” — спрашивал я. “Без почему. Не смей — и все. Все слышали?! Появится дедушка — о подземном ходе ни гу-гу!” — “Почему? Почему?” — говорили все. “Потом. Потом объясню”, — объясняла Галка.
Появился дедушка. “Знаете, кто это был?” — спросил дедушка домашних (это про моего графа Монте-Кристо). Когда Кронштадтское мореходное перевели в Петроград, учебой там командовал дедушка, а в начальники положили некоего Бжезинского. Парочка начала хорошо, но срезалась в связи с неполным пониманием исторического момента. Шел 27-й, страной правили коммунисты, и уже четыре года рулил отец Иосиф. А тут какой-то праздничный бал, и эти два аристократа вывешивают объявленьице — большой красивый плакат: дескать, на бал приглашаются дамы — в длинных белых платьях, мужчины — во фраках. Руководители страны носили френчи. Фраки носили их политические враги. Двух лакированных начальничков перевели на преподавательскую работу. Контрреволюцию не приписали. Контрреволюцию им приписали позднее. В начале войны с немцами. Казалось бы, какая может быть контрреволюция в войну? Мореходное училище эвакуировали в Астрахань (опять в нашем рассказе — Астрахань!). Там-то средних лет “дедушку Сурвилло” и прихватили. В конце войны выпустили, повоевать не дав. Во время отсидки присвоили профессорское звание. Такие нестыковки случались. Бжезинского посадили “глубже”. Двадцать лет пахал. Сейчас только вышел. Буквально вот сегодня в Ленинграде. И с “корабля” — архипелага ГУЛАГа — на наш бал. И выглядел этот аристократ после двадцати лет каторги как граф Монте-Кристо. Только на нашем балу “граф Монте-Кристо” не остался. Не захотел.
А Игорь Ринк все-таки к нам прискакал, но уже когда Печковский пропел свой “концерт”. Великолепная Матильда была вне себя оттого, что этот “прохвост Ринк” где-то болтается, вся полыхала, много пила, много шутила, а потом скисла. И тогда появился Ринк.
А до этого появился Печковский. Молодые читатели могут и не знать ничего про Печковского. До войны это был знаменитейший певец. Такой же знаменитый, как Виктор Цой или Борис Гребенщиков. Только песенки пел другие. Написанные композиторами Чайковским и Россини. А уж сумасшедших поклонниц!.. И за примером не далеко: одна из дочерей, сидящих за столом бабушки Скрипицыной и дедушки Сурвилло, то есть тетка моей Гали Федоровой, с которой я (то есть с Галей Федоровой, а не с ее теткой) во младенчестве в одной кроватке лежал. Так эта тетя Катя как-то и при каких-то обстоятельствах выщипнула клочок ворсиночек из пальто Печковского и хранила волоски в костяном игольничке. А другая поклонница, по имени Женя Кудинова — тоже из Мышкина (опять, опять Мышкин!), — когда Печковского посадили, ездила, как декабристка, к нему в Сибирь. А посадили его за коллаборационизм. В начале войны Николай Константинович поехал за матерью в Стрельну да запил там. А тут и немецкое воинство вошло в Стрельну. Протрезвел: ба-а! немцы в городе! Получился он в оккупации. Может быть, не все это сейчас и знают, но немецкие оккупанты население шоколадом не кормили. На хлеб приходилось зарабатывать. Печковский начал зарабатывать тем, что умел делать: пел. Арии из опер Россини и Чайковского желали слушать только немцы. Пел для немцев. А в понятиях людей, которые его потом судили, называлось: сотрудничал с немцами, то есть с оккупантами. Дали 10 лет. Отсидев, женился на Жене Кудиновой — женщине из Мышкина, которая к нему в Сибирь шастала.
Пришел наконец Печковский. Статный, еще красивый. “Николай Константинович! Николай Константинович! Куда вас посадить?!” Посадили-таки… Перед тем как петь, Печковский принялся пить. Сказал, что уже в третьей компании пьет. Сказал, что в связи с алкогольной нагрузкой может спеть не очень хорошо. Пел он очень, очень плохо. Аккомпанировала Евгения Владимировна — Галина мама. Подруга моей мамы. Аккомпанировала очень хорошо. Вероятно, как и мне, всем хотелось, чтобы знаменитый артист перестал петь, а Евгения Владимировна продолжала бы аккомпанировать. Но говорили другое, говорили Печковскому: “Спойте! Спойте еще!” А потом все шептались: “Как же это он так голос потерял?!” Потеряешь!.. Поработали бы Каррерас, Доминго и Паваротти 10 лет на сибирских лесоповалах, и они смогли бы сейчас только вокальными кружками руководить. Именно этим знаменитый некогда певец и зарабатывал на жизнь.
После приватного концерта Печковского начались, конечно, танцы. Тогда мы танцевали фокстроты, танго, рок-н-ролл, твист и буги-вуги. Иногда вальс. Я танцевал со всеми. С моими сокурсницами, с балеринами отставными и действующими, с Галиной мамой, с бабушкой Скрипицыной и с женой моего профессора с кафедры архитектуры. Это был чистенький, гладенький, полненький, выхоленный господин небольшого роста, с большой отполированной черепухой, и один из пухленьких его пальцев украшал перстень с упитанным бриллиантом. Я никогда больше не видел мужского перстня с бриллиантом, но должен сказать, что моему профессору бриллиант был явно “к лицу”. Явно “к его лицу” была и его жена — молодая, разбитная, красивая бабенка. Очень кокетливая. Она кокетничала со всеми молодыми мужчинами и юношами, но потом почему-то сконцентрировалась на мне.
Как раз в это время, как помню, в меня вселился веселуха. Один из многих в доме. Когда веселуха вселяется — чувствуешь. Если, конечно, мало-мальски чувствителен. А тогда я даже почувствовал, как и кое в кого веселухи еще вселились. Такой я чувствительный. А с профессорской женой мы много-много танцевали, она часто-часто прижималась ко мне плотно-плотно, на глазах своего мужа — моего профессора с кафедры архитектуры, которому я должен был через две недели сдавать курсовую, и я почему-то думал, что ему приятно, что я развлекаю его молодую темпераментную женушку, которую он сам развлекать танцами явно не мог, но через две недели я понял, что очень-очень ошибался, потому что, когда я пришел с курсовой, он поднял на меня глаза, узнал, сморщился, брезгливо сказал: “А-а… это вы…” — и, не взглянув на замечательную архитектурную фантазию, поставил мне “три шара”, размашисто написав и подписавшись на углу ватмана, и такой жест рученькой, украшенной бриллиантовым перстнем, сделал, что, дескать, пошел прочь! А ведь я рассчитывал на пятерку. “Так тебе и надо, — смеялась Галка. — Не будешь ухлестывать за профессорской женой”. Но я-то знал, что виноват вселившийся в меня тогда веселуха.
А потом пришел Игорь Ринк. Не пришел — ворвался. Высокий, стройный, молодой, красивый. С гитарой. Поцеловал Матильду, которая сразу воскресла и расцвела. И начался еще один концерт. Игорь Ринк пел свои песни, читал свои стихи и — что для меня оказалось самым интересным — читал свои эпиграммы. “Какой размах, как стиль остер, пером как ловко оперируют!.. Друзья, я не пойду в „Костер”: в „Костре” писателя кострируют!” “Жевала корова стихи Чепурова, и стала корова не слишком здорова”. “Была НАДЕЖДОЙ Полякова и книжку выпустила в свет, но после случая такого — увы! — надежды больше нет”.
Потом, когда Игорь Ринк канул в небытие, в том числе и литературное, для многих его, конечно же, неопубликованных эпиграмм нашлись новые авторы. Они эти эпиграммы и публиковали. И до сих пор публикуют. Конечно же, за своим авторством.
Мне получилось тоже опубликовать, сказать точнее: распространить — одну его эпиграмму. Случилось на процессе Иосифа Бродского. Против поэта Бродского свидетелем обвинения — обвинения! — выступал писатель — писатель! — Воеводин. Воеводин-младший. Младший писатель Воеводина-старшего говорил всякое гнусное о молодом судимом гении. Тогда я на нескольких листках бумаги пустил во все стороны от себя эпиграмму Ринка: “О Родина великая, ты чувствуешь ли зуд? Ведь оба Воеводина вдоль по тебе ползут!” Смех цепочкой начал бежать по залу, разгораясь все более, при ошарашенном недоумении судьи Савельевой и выступавшего свидетеля — писателя Воеводина. Вспоминаю этот смех как аплодисменты первому послевоенному барду, поэту и яркому человеку Игорю Ринку.
А благодаря другому яркому человеку — строптивому ученику цюрихского профессора Вебера (опять род Веберов!), жителю Ульма, Мюнхена, Милана, Берна, Берлина и Принстона и большому любителю музицирования, человечество живет в понимании относительности всего и вся, в том числе и секунд-минут-часов, но при этом всякий раз удивляется (поражается и восклицает), обнаруживая на “всяком этаже” свою скорость времени. То есть знать-то знаем, но!.. — не верим.
Полагаю, и сейчас читатель удивится и не поверит, узнав о том, что за несколько часов, пока пел Печковский, читал эпиграммы Игорь Ринк, а я танцевал танго “Я помню чудное мгнове-е-ение…” с профессорской женой, под нашими ногами, на втором этаже, то есть в редакции “Невы”, прошло уже несколько лет. Ничего удивительного! Во всяких редакциях время летит быстро. И как раз тогда, когда профессор архитектуры отодрал от меня свою жену (а может быть, я и запамятовал, и, наоборот, от своей жены он отлепил меня) и другой профессор — профессор Сурвилло — отправился в прихожую провожать профессорскую чету, в эти минуты под нашими ногами главный редактор журнала “Нева” хмуро пил то ли чай с коньяком, то ли коньяк с сушками и говорил сотрудникам, что не хочет оставаться главным редактором, а хочет быть писателем. Пусть даже не главным. И со стороны это могло казаться невероятным. Потому что всякий писатель должен писать, писать, писать и писать. А затем нести редактору. Так что всякий РЕД главнее писателя. А что говорить про ГЛАВРЕДА, который во много раз главнее любого, даже “главного”, ПИСА! Потому что писателей — пруд пруди. И то, что главред желает статься простым ПИСОМ — невероятно. Желать “на улице оказаться”.
Но в Вальпургиеву ночь и невероятное — вероятно! За чудесами — силы высшие. Белые, черные — высшие. И сейчас — “высшие”. “Черные” высшие. Высшие и центральные. Из Центрального Комитета. Нашей “дорогой и любимой…” Помним такую, “…рогую, любимую”? Во главе с Центральнымитетом? То есть “…аральный-митет” — голова, все прочее “нашей любимой” — туловище, мускулы, половые органы. Из “головы”, а точнее, из ее пасти сегодня и выскочил главный редактор. И, как жевательная резинка, жеваный-пережеваный. С желанием не быть главным редактором. А жевали за очерк Абрамова “Вокруг да около”. Вокруг да около, вокруг да около… А кто, Абрамов, разрешил ходить вокруг темы таковенской — жизни деревенской?! Ходить без мандата вокруг спецзоны? Как шпион! А что за журнал?! Лазутчик секретные сведения собрал, а он — бах! — напечатал! Что же это вы, Сергей Алексеевич, товарищ Воронин, не повязали этого… как его?.. Абрамова? И не сдали, куда и надо сдавать шпионов абрамовых? А даже и напечатали! Ну что? Скажете: бес попутал? — спросил центральномитетовский бес. И сейчас — чай, коньяк, сушки — размышлял главред над этим, чувствуя, что цековский бес прав и что бес его, Воронина, действительно когда-то попутал, вот только — когда?..
А над его, воронинской, головой я тоже размышлял о бесах. Размышлял вслух. Раскрывал бабушке Вере Николаевне сакральную тему демонологии. А бабушка Сурвилло-Скрипицына умилялась моим познаниям, прощая мне незнание немецкого, французского и английского. Умилялась и в свою очередь раскрывала другую сакральную тему. Потомственная рода митрополита Московского — говорила о небесной иерархии, о иерархии в мире ангельском. И я умилялся ее знанием и говорил сокурснице Гале: “Сейчас… сейчас…” — потому что Галка нет-нет подскакивала и звала забраться в подземный ход, в царство Аида-Гадеса-Плутона, потому что дедушка ушел к себе, и теперь можно, и что Володя уже снял картонную декорацию, загораживающую вход в вертикальный ствол, и все ждут меня — главного заводилу, с моей веревкой, фонариком и свечкой. А мне во что бы то ни стало требовалось понять различие между серафимами, херувимами и престолами, и я говорил Галке: “Возьми вот там веревку, фонарик и свечку, а я — сейчас…” — и Галя уходила, а бабушка Вера Николаевна умилялась моим интересом к серафимам, херувимам и престолам и объясняла, почему серафимы называются “пламенеющими”, херувимы — “излияющими премудрость”, а имя высочайших престолов означает их чистую превознесенность и прочное обитание близ поистине Наивысшего. И сколько длился чудный диалог с бабушкой, сказать невозможно. Только когда я уже собрался с большим сожалением разговор прервать, с тем чтобы спуститься с “горниих” в царство Аида, пришли в комнату веселые гости и Галка, гнусно хихикнув, сказала: “Можешь продолжать с бабушкой…”, потому что экспедиция состоялась и вход в подземелье опять запечатан картонной декорацией. “Очень хорошо!” — обрадовался я. Обрадовался тому, что интересный разговор не прервется.
И тогда Галя села за рояль, и мои сокурсники стали петь: “На целинных землях Казахстана хорошо нам петь и танцевать! Завтра мы разъедемся по станам и не скоро встретимся опять…” Пели, не подозревая, что и спустя десятилетия, собираясь вместе, будут петь эту простенькую песенку. А наш разговор с бабушкой, не спускаясь с возвышенных сфер, перешел на тему ВЕЧНОСТИ. Но тут вошла Галина мама и сказала, что кто-то разломал сливной бачок. Но никто на это не обратил внимания, потому что все уже пели “Лили Марлен” — пели и весело на нас с бабушкой поглядывали. Но мы с бабушкой были выше куртуазной суеты и внимание на хихиканье не обращали, и, когда тему ВЕЧНОСТИ вычерпали, а история с Лили Марлен подошла к финалу, в комнате вдруг возникла тишина. И тогда все увидели и услышали, как бабушка хлопнула меня по груди и сказала: “Ну, ладно, я пошла стелить постель…” И пока все ржали, я опять вспомнил про подземный ход и очень расстроился. Выяснил, что в вертикальную шахту забрался только Володя Фоменко. За этот вечер ему уже пришлось быть в белом-сером-черном, поэтому рискнул. Веревка моя не понадобилась — спустился по скобам в стене шахты. Спустился до самого низа и там обнаружил остатки подъемного стула. Моя свечка тоже не понадобилась — электрический фонарик не подвел. В подземном ходе смог пройти лишь несколько метров — путь преградил завал. “Ничего особенно интересного!” — сказала Галка, которая туда не лазала. Я как-то сразу успокоился, раз ничего интересного и подземный ход завален. “Как это ничего интересного?! — вскричал Игорь Ринк, который тоже туда не лазал. — Еще как интересно!”
Я опять расстроился. Решил выпить. Узнав о моем решении, все решили тоже выпить. Почему я решил высадить бутылку вина из горла, стоя в распахнутом окне эркера спиной к Невскому проспекту, — загадка до сих пор. Ведь фильм “Война и мир” еще не был снят и пример Безухова-Бондарчука еще не распространился, как зараза, по всему Союзу. По-видимому, все были достаточно пьяные, потому что мне это позволили. И даже с энтузиазмом. Могла бы, конечно, остановить бабушка, но она ушла стелить постель. Бутылка была полна наполовину. Вальпургиева ночь была теплой. Невский — полупустынный. Подоконник — покатый. Покатый в сторону Невского. Ощущение свое, когда взобрался, помню до сих пор. Оно было фиговым. Чертовски неприятное ощущение неустойчивости. И откуда-то явившееся понимание того, что с этого подоконника придется обязательно лететь. Лететь в сторону моей спины, то есть в Невскую першпективу, на самое “дно” — на асфальт. Стоявшие передо мной гости возможность такого полета как будто допускали и смотрели со зрительским интересом и даже раскрыв рты. Поглощение из бутыля я начал лишь запрокинув голову, туловище стараясь держать прямо. Но по мере поглощения постепенно пришлось перегибаться. Перегибаться назад. В сторону Невского. И вот я уже в сторону Невского дрогнул. Дрогнул, но удержался. А в бутыле жидкости еще довольно. Я понимал: чтобы ее в себя перелить, придется перегнуться основательно. От ужаса протрезвел. Но удержать равновесие на покатом подоконнике, основательно назад перегнувшись, даже трезвому непросто. А я был вовсе не трезвый, а протрезвевший. В этой тонкости, в этом грамматическом почти подобии — различие, и, для тех, кто понимает, различие огромное. И никакого позора я не понес, если бы прекратил все и соскочил с подоконника. Побаловался — хватит. Но вселившийся в меня веселуха за здорово живешь щадить не собирался. И я физически чувствовал, как не дает он мне распрямиться, гнет и гнет и от бутылки не дает оторваться. И уже наконец подошло к тому, что очередной затяжной глоток я мог бы сделать, лишь перегнувшись еще более, еще более увеличив угол наклона, но таким приращением перешел бы критический предел и получился бы в свободном полете длительностью… раз, два, три, четыре, пять… ну, не более пяти секунд. И вот “вселившийся в меня”, ликуя победу, принялся гнуть… гнуть… а я принялся отчаянно сопротивляться. Потому что не желал лететь раз-два-три-четыре-пять секунд и шмякаться. Но сопротивлялся я именно отчаянно — в полном отчаянии от того, что победит, определенно, он — “вселившийся”… И вдруг я почувствовал: кто-то обхватил мои ноги, прижал к своей груди и, чуть приподняв меня, повлек с подоконника в комнату. Появилась перспектива на дальнейшую жизнь.
Благочестивый Герасим Черный в 15-м поддержал отца Фому, а в 20-м отпрыск рода Фомы уже в буквальном смысле поддержал и с подоконника сволок отпрыска рода Герасима Черного. А спасенный отпрыск еще позволил себе кокетство: дескать, зачем это ты, Володя, триумфа меня лишил?!
А всю эту сцену с четной стороны Невского наблюдал Сергей Федорович — сын коммуниста-двадцатипятитысячника Бондарчука. Сцена понравилась. Захотелось самому сыграть. Сыграл. Правда, пришлось снимать эпопею “Война и мир”. Но чего ради одной сцены не сделаешь! Чего только не сделает настоящий редактор, чтобы напечатать достойное! На что ни решится! Даже на переход в “простые” писатели! А каким опасностям подвергает себя писатель! Главная из них — финал. Последняя точка. И чем длиннее сочинение, такая опасность серьезнее. Это почти как потерять равновесие и оказаться в свободном полете. И стремишься к финалу, и оттягиваешь. И часто писатель в финале вместо точки ставит многоточие… И по-своему прав. Всякий финал — условность (или иллюзия, или привал в пути). Но что-то к финалу гонит! Хотя и страшно. Потому что знаем: едва решив задачу жизни, искать начнем и утвердим (коль жизнь позволит) себе другую. А овладев вершиной, увидим: еще одну, еще одну… И говорим (себе, другим): движение — жизнь. Оно и правда. Но что-то нас грызет. Мы смутно ощущаем движение свое как некий вечный тренинг (вечный? — длиною в жизнь). И даже хуже — как профанацию. Что вовсе плохо, согласитесь! А покоренные вершины, лишь обернемся, — сплошь бутафорские за-бавы.
Казалось бы, у всех едино. И в этом смысле мы все на равных. И надо утвердить фальшивки валютой, бесценным капиталом и гордо почивать на наших лаврах. Мешает подозрение: живут такие люди (они разбросаны по миру), способные подняться туда… — куда? — куда дороги мы не знаем. Да, что — дорога! Маршрут, дорога… Не знаем даже, как сказать, как обозначить! Иль ведать не хотим? Оно точнее. Нам просто страшно узнавать. Нам ИСТИНА страшна, и знать ее мы не желаем. Согласны лишь ходить в подножии ее. Вокруг. Вокруг… вокруг…. вокруг… вокруг да около… И все же — вокруг чего? Вокруг чего угодно! И в самом деле: сеть огромна (за рифму прошу меня не убивать!), и каждый узелок в ней — центр… центр чего? Всего! Такого быть не может? А вы проверьте: от узелка, за нитью поспешая, вы обогнете пространство любой фигуры и площади любой, что вам под силу. Я выбрал “домик наш” как некий узелок, и начал свой “маршрут”, и вот замкнул. Но вакансий много! Из той же точки — двигайся любой и очерти свою поляну… поляну, поле, свой континент. Все обо всем записано везде! “На всяком вся, — сказал отец Фома, — всё о вся”.
Придите к “нашему” дому.
Придите к нему в июньский вечер.
В кафешке первого этажа вам нальют коньячок.
В эркере второго будет стоять редактор журнала, из кабинета которого только что вынесли письменный стол. Это две женщины из семьи профессора Ухова за каким-то делом зашли к главреду, увидели его стол и сказали, что этот стол принадлежал их семье, которая здесь жила. “Пожалуйста”, — сказал главный редактор, и стол унесли. Стол возвратился в семью профессора Ухова. Regeneratio!
А в эркере третьего этажа, где сидела раньше хозяйка дома мадам Лелянова и высматривала женихов, а потом сидела Галка — Галя Федорова-Фоменко — и строила глазки офицерам из здания Генштаба, сейчас будет сидеть Галкина внучка — кокетливая девочка, в которую влились крови еще одной замечательной и знаменитой семьи, но это уже другая история. Посмотрите на эту девочку. Только учтите: она наверняка будет строить вам глазки.
В одном из подвальных отсеков лежит на полу большой каменный брус. Точнее, цилиндр. Длиной метра два с половиной. Отесан вручную, неровно. С весьма выразительным утолщением на конце. Что удивительно: при явной древности происхождения предмет не грязный. Почти как новый. Столетия не нанесли следов. Нет, нанесли! Вот черной краской — определенно, битумной, широкой кистью — выражение… Не то подумали! Из алгебры. “Икс в квадрате, плюс игрек в квадрате, плюс И-краткое в квадрате равно бесконечности”. Впрочем, изучая алгебру, “И-краткое” я не встречал.
А если вы перейдете на Дворцовую площадь, ближе к Зимнему, — оттуда сможете увидеть сидящих на коньке крыши четырех марголюток. Они уже старенькие. Они будут смотреть в сторону залива, в сторону Адмиралтейства, будут смотреть и на вас.
Всякий звук, даже чистый, таит созвучие.
Но и звук созвучия таит созвучие…
Таким обнаруженным мною когда-то гармоническим законом хотел предварить рассказ. Но афоризм отца Фомы показался уместней для предварения. Так что формулу эту я отношу в финал и завершаю многоточием…
РАЗГОВОР С АВТОРОМ
(ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ)
РЕДАКЦИЯ. Принимая решение о публикации вашего произведения, редакция надеялась, что его жанр читателями будет воспринят адекватно, то есть как некая фантазия на исторические темы.
АВТОР. Я сам всячески убеждал редакцию журнала, что именно так и следует относиться к рукописи. И в таком моем поведении было лукавство. Теперь, когда решение “печатать” принято, можно в этом признаться. Без фантазии, конечно, не обошлось, но придуманного очень, очень немного. В основном все правда. Бывает, что правда выглядит фантазией. Как раз тот случай. Правдивы в повести все основные эпатирующие сюжеты. И подземный ход от Зимнего дворца, и влияние романа графа Милорадовича с балериной Телешевой на события на Сенатской площади…
РЕДАКЦИЯ …И марголютки, и веселухи, и карачуны, и всякая прочая нечисть, которая якобы жила в районе Невского,3?
АВТОР. И сейчас живет…
РЕДАКЦИЯ. И все же не каждый в это поверит…
АВТОР. А это и не обязательно. Как пример могу рассказать историю написания Семеном Ласкиным “Романа со странностями” — про художницу Ермолаеву, ученицу Казимира Малевича. Работа над романом у писателя не ладилась: не хватало исторических сведений, жизненных реалий описываемого круга общения. И тут он вспомнил, как когда-то две женщины, побывавшие на его литературном вечере, сказали ему, что они — медиумы, и предложили в случае необходимости свои услуги. Семен Борисович крайне скептически откосился и к спиритизму, и ко всякому “запредельному”. Но тут, оказавшись в работе над рукописью в тупике, он подумал: “А что я теряю?” Состоялось несколько спиритических сеансов. Весь текст, который шел через одного из медиумов, был записан на магнитную пленку. Я слушал эти записи. Это была уникальная, никому ранее не известная информация о творческих и личных взаимоотношениях в среде известных художников. Оба медиума (обе женщины) по своему образованию и интересам были бесконечно далеки и от темы, и от материала, и если имя Малевича еще что-то им говорило, то уж “круг общения” вообще был неведом. Семен Борисович описал жизнь художников как роман в романе, где наружной “обвязкой” стала рассказанная мной кратко “запредельная” история его создания. Но когда Ласкин отдавал рукопись в журнал “Звезда”, он не стал утверждать, что “спиритический” сюжет” — абсолютная реальность. И, в моем понимании, правильно поступил. Редакцией журнала “спиритическая интрига” была воспринята как некая литературная условность. С тем роман и напечатали.
Я тоже не хочу тревожить чье-либо мировоззрение. И если мой текст воспринимается кем-то как сплав реалий и сказки — пожалуйста! Главное, чтобы было интересно.
РЕДАКЦИЯ. Можно ли тогда считать, что создание “интересного чтения” — главная побудительная причина написания этой повести?
АВТОР. Опять скажу: каждый волен считать, как хочет. Что касается меня… Сочинению предшествовало двухгодичное исследование истории дома. Я еще не знал, в какую литературную форму оно отольется, но начал его вести. Со многими, верно, так бывает: врубишься во что-то и не можешь распознать, зачем выполняешь это “что-то” — вовсе для тебя не обязательное И хотя имелись очевидные поводы (живущие в доме друзья, редакция милого моему сердцу журнала), и все же… в объяснение затеянной работы всего такого было явно недостаточно. Мало ли каких интереснейших, с богатейшими биографиями объектов, строений в Петербурге! Но что-то меня поволокло!.. И я оказался вознагражден. Во-первых, открылось мне нечто никем не знаемое. Роль Милорадовича, а точнее, значение страстного его романа с Телешевой и самого факта существования подземного хода грандиозное влияние всего этого на разворот событий, приведших русскую историю на Сенатскую площадь. Правда, тут есть “НО”! Большинство считает, что больной заболел по такой-то и такой-то причине, а я отношусь к тому меньшинству, которое говорит: суждено было заболеть, а причины… причины всегда найдутся. Но, так или иначе, открытие столь экзотического компонента в добавление к уже знаемым нами историческим фактам, конечно же, оказалось для меня большой неожиданностью.
Ну, а личным потрясением получилось для меня открытие моего родства с хозяевами двух заведений (кузни и трактира), которые еще в петровские времена работали на месте этого дома.
РЕДАКЦИЯ. Но вы сейчас обходите стороной некую центральную смысловую доминанту. Ведь недаром же через всю повесть вы провели высказывание отца Фомы “На всяком вся всё о вся”?
АВТОР. Не думаю, что это надо специально комментировать. Все же знают, что диагноз можно поставить на основе традиционного, иногда дорогущего медицинского обследования с лабораторными анализами, томограммами и прочим, прочим… а можно посмотреть зрачки и поставить такой же точности, а иногда и более точный диагноз или этот диагноз установить по пульсу, или по экскрементам, или по потовыделениям, или… обследовав всего только одну взятую у человека клетку. В каждой человеческой клетке записано все обо всем человеке. Это одно из проявлений Универсального Правила. Применительно к человеку оно известно в наше время практически всем. Но даже в его частности, относящейся к человеку, интересно лишь немногим. А уж что говорить об истинной универсальности Правила! О том, что и в самом деле все обо всем записано везде. Поэтому достаточно того, что показано в повести: как из одного, казалось бы, случайно выбранного узелка раскручивается сеть сведений, которая лишь обрезана рамками литературного формата, а за границами жанра такая сеть имеет потенциальную возможность покрыть и всю планету, и всю ее историю, потому что на всяком вся всё о вся.