Повесть. Окончание
Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2003
ПОСОБИЕ ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ ПЕРЕВОДЧИКОВ
IMPERATIVE (5)
(повелительное наклонение)
Последовало еще три звонка. Света, искренне сокрушаясь, последовательно разочаровала одну, другую и третью претендентку. У одной не совпал цвет, другая потеряла не перчатку, но кожаную детскую рукавицу, третья…
Третьим позвонил учитель физкультуры. Света сразу узнала его, несмотря на то что он говорил с ней “не своим”, противно-писклявым голосом. Учитель правильно указал цвет и угадал, с какой руки потеряна перчатка. Они посмеялись. Было замечательно спокойно и необременительно разговаривать о перчатке. Света так и сказала:
— Вы мне почаще звоните, Сережа. С вами так приятно беседовать по телефону!
После такого комплимента учитель физкультуры смешался, поскучнел и скомкал разговор. Даже стало немножко обидно. Она бы еще поболтала.
И тем не менее день прошел удачно. В понедельник ей нечего будет стыдиться. Она не сидела часы напролет в кресле, уставясь на свое отражение в зеркале, как просидела неделю зимних каникул. Она переделала множество дел и поймала по телевизору две неплохие передачи: одну о растущей преступности, а другую об американской школе. Завтра будет о чем поговорить в учительской.
Перед сном, настроенная дружески ко всему миру, в котором была она, конечно же, вовсе не так одинока, как представляется бессонной ночью не очень молодой незамужней бездетной женщине, Света приняла последнюю таблетку и вытащила из шкафа коробку с письмами. Жажда деятельности еще жила в ней, требуя пищи, и, рассчитав, что часа, отмеренного наркотиком, хватит для наведения порядка в домашнем архиве (дело, откладывавшееся в долгий ящик многие годы), она присела с коробкой на постель.
Писем было много. Они выгибали картонные стенки и вспучивали измятую крышку, прихваченную шпагатом. Света открыла коробку. С мягким шорохом волны письма хлестнули через края коробки, залили колени и соскользнули на пол. Света высыпала оставшиеся. Ах, как много! Не верилось, что такая уйма бумаги умещалась в маленькой коробке из-под обуви. Сомневаясь уже, что успеет, Света уселась на полу возле груды писем и засучила рукава.
Большая часть писем начиналась словами “Привет, Мышка!” и “Дорогая доченька!”. Для того чтобы различить обращения, не требовалось вынимать листки из конвертов. Прежде Света часто перечитывала письма и, как выяснялось сейчас, прочитав, забывала вложить их обратно в конверт. Но и вкладывая, она могла перепутать конверты или даже одеть одно письмо в два конверта. Прочтя двадцать раз кряду: “Дорогая доченька!” — на листке, вынутом из конверта с московским штемпелем, Света поняла, что в этой мешанине ей не разобраться до утра. Она принялась складывать письма и тут с удовольствием аккуратистки, обнаружившей посреди возмутительного хаоса оазис порядка, наткнулась на увесистую пачку голубых конвертов, обвязанную красным шелковым шнурком.
Это был шнурок от маминого халата. Она сразу узнала. А почерк… Света отдернула руку. Она узнала и почерк. Это были письма Игоря: единственные письма, которые никогда не перечитывались ею.
Она закрыла глаза, но веки показались ей прозрачными. Или это смысл опять стал уходить от нее куда-то к потолку, в угол, обвязанный паутиной? Как это она не заметила при уборке! Безобразие… И паук шевелится вроде… К письму… В этом году она не получила от Аси поздравления с Новым годом, да и сама, кажется, не писала… Или писала?
“Не помню. Ничего не помню”.
* * *
Она заснула сидя на полу, уронив голову в колени. Утром проснулась раньше ворон, наспех, без разбора, запихала письма в коробку, перевязала ее крест-накрест и убрала подальше от глаз. Кажется, она опять все помнила. А чего не помнила она, то могла вспомнить в любой момент. Воспоминания, как незваные гости, приходят сами собой. Только не надо их бояться, и тогда они окажутся кстати: весьма кстати и вовсе не в тягость. Более того, они способны развлекать и даже приносить пользу, не так ли?
Так. Завтракая, Света вспомнила об алмазе. Спускаясь в лифте, вспомнила, что первым уроком у нее восьмой. Вытащив из почтового ящика открытку от Аси — что не поздравила ее с Новым годом. Хлопнув дверью парадной — о старухе с первого этажа. Увидев женщину в норковой шубке — что опять забыла выложить алмаз из сумки, а кстати, и об учителе физкультуры (“милый”). Прочтя в ожидании трамвая: “Привет, Мышка!” — что Павлику, старшему, уже восемнадцать…
В трамвае, машинально уступив место беременной пассажирке, Света вспомнила, что у нее-то все в порядке (и от этого чуть испортилось настроение) и сразу вслед — что не восьмой, а седьмой у нее первым уроком (настроение улучшилось). С большим удовольствием она вспомнила о Вонючке и — уже на подходе к гимназии — о Дэвиде Смите, оказавшемся тем “первым встречным”, о котором она по старой, выработанной в детстве суеверной привычке всегда загадывала заранее: Он или Она? Король или Королева?
Впрочем, тут налицо были оба. Подойдя поближе, Света успела к финалу уличной сценки, весьма позабавившей ее. Дэвид Смит стоял, согнувшись вдвое, и выслушивал брань разъяренной старушонки, пытающейся вырвать у него из рук сумку, до отказа набитую провизией. Поняв, что без нее тут не обойдутся, Света бросилась на выручку.
Дэвид не сразу узнал ее, а, узнав, спросил на своем чудном “канадском” английском (старушонка при первых звуках иностранной речи ретировалась, подхватив сумку):
— Но почему она не хотела, чтобы я ей помог? Она приняла меня за вора?
— Да, Дэвид. Мне трудно вам объяснить…
— Я понимаю, — сказал Дэвид по-русски. — Россия!
— Россия! — радостно подтвердила Света и в поощрение этой редкой понятливости рассказала старинный анекдот, посвященный событию хрестоматийному — возвращению некоего русского на родину…
“Русский путешественник вернулся домой после многолетней жизни на чужбине. Он вышел на платформу, неся в обеих руках по чемодану…”
Дальше нужно было показывать. Света не была хорошей актрисой — Дэвид улыбнулся лишь из вежливости. Не уверенная, что молодому учителю, избалованному культивируемой на Западе чистотой патриотических чувств, вполне доступен юмор ситуации вокзальной кражи, она пустилась в объяснения, попутно отвечая на вопросы, касающиеся методических тонкостей преподавания ее предмета. Вопросам не было конца. Этот Смит за выходные дни проштудировал учебник. Он и в русском успел поднабраться, этот Смит… Да и анекдот он понял, оказывается, а не смеялся потому, что примерно такой же ходит у них, только…
“Англичанин, француз и чистокровный янки приехали в Монреаль. Француз попросил англичанина посторожить его чемодан, пока он сходит за газетой. Англичанин перепоручил это американцу…”
Вот кто был актером! Даже если бы он рассказал свой анекдот по-французски, Света бы все равно смеялась. Сейчас же она просто помирала со смеху. Рассказчик, довольный успехом, скромно поклонился.
Разговаривая, они подошли к кабинету Инги. Света завела туда Дэвида и побежала к себе. Надо было успеть до начала урока поделить детей. Времени не оставалось, и с детьми Света поступила, как с письмами вчерашней ночью: выгнала всех в коридор и, на глазок определив по журналу, какая буква делит список пополам, велела обладателям фамилий “на букву “А, Б, В”… и до “П”… нет, до “О” отправляться к мистеру Смиту. Таким образом, обе группы обновились на добрую половину при соблюдении, в общем, почти полной объективности. И Светин любимец Письман оставался при ней. И Тищенко…
— Света, ты куда! — остановила она девочку, вдруг рванувшуюся по коридору прочь от класса. — Ты, может быть, Дищенко, а не Тищенко?
Света Тищенко вошла и заняла место у окна. Остальные уже расселись, кто куда, недовольно ропща. Операция по разделению групп разрушила много сложившихся пар. Света не обратила на ропот никакого внимания. Пора было начинать урок и становиться Светланой Петровной. Поначалу она завидовала самой себе, но скоро привыкла.
* * *
Вечером ей был всего один звонок. Алмаз, наконец-то извлеченный из сумки, покоился в пустой железной пудренице. Пудреница стояла на подзеркальнике. Кроме алмаза, в пудренице находились: серебряная цепочка, мельхиоровое кольцо и брошка с глазурью. Света редко надевала свои “драгоценности”. Они как-то всегда душили ее. “Не доросла”, — ласково говорила мама, когда Света, поносив недельку скромное золотое колечко, подаренное к круглой дате (шестнадцать, двадцать, тридцать… стоп!.. лет), сдавала его “на вечное хранение”. Мама заворачивала кольцо в холстинку узлом прятала в шкаф на полку с постельным бельем. Света пошла проверить узелок. Все было цело: три девичьих перстенька с круглыми камушками (красный, зеленый и желтый, все вместе — игрушечный светофор), материно обручальное, купленное через несколько лет после войны кольцо (всю жизнь мама проносила его на левой руке, а сняла за неделю до смерти, Свете в руку, напомнив, чему наставляла всю жизнь: “Такая-то проба, не отдавай в переделку, разбавят”) и порванная золотая цепочка. Мама не разрешила “и притронуться” к золоту, когда начались вдруг “тяжелые времена”. Красная цена узелочку была теперь…
Света не знала цен, но, открыв пудреницу, которую продолжала держать в руке, увидев, как тяжело и отстраненно светится алмаз, она, как бы обидевшись от имени мамы за свой узелок, не стала, как собиралась, развязывать его, чтобы добавить к трем цветным четвертый, бесцветный камушек. Она предпочла оставить его в пудренице в плебейском соседстве украшений “на каждый день”.
“В конце концов, я ему каратов не считала, — подумала Света. — Бабушка надвое сказала, между прочим, насчет его каратов…”
И тут зазвонил телефон. Света вздрогнула и отставила пудреницу. “Не алмаз, — еще раз сказала она себе, расслышав, как обыкновенно прошебаршал камень по железному донцу. — Как это, оказывается, скучно — ваши сказки Шехерезады! Ну, что ж…”
Она откашлялась и взяла трубку:
— Да.
— Добрый вечер, — с заминкой произнес тяжелый, прохладный и вместе с тем тающий (лед в руках!) голос. — Я прочла объявление…
— Да-да, слушаю вас! Какого цвета?..
— Ах нет, не беспокойтесь… Я несколько не о том…
Голос, потеплев, вдруг показался Свете знакомым (вода в горсти, и что-то на ощупь тугое бьется о ладони). Она даже разволновалась и подхватила с подзеркальника чужую перчатку, готовясь выслушать описание узора и сравнить его с тем, что было у нее перед глазами: треугольники и квадраты маленьких дырочек вьются медленной змейкой по краю раструба, у шва болтается хвостиком хлыстик, а большой палец надорван. Однако женщина, извинившись, повела речь не о перчатке. Голос, смутно знакомый, излучал любезность. Интонации его ласкали ухо. Смысл произносимых им слов доходил до сознания не враз (вода утекала сквозь пальцы), но, переспросив, Света уловила его. Незнакомка голосом, тающим от любезности (тугое, вертлявое дернулось и замерло, схлопнутое), предлагала ей работу в преуспевающей фирме на выгодных условиях и просила в случае Светиного согласия позвонить по такому-то телефону между десятью и пятью часами в ближайшие…
Нет! Не дни и даже не недели, а — месяцы, и, выслушав это последнее условие, завершавшее странный, но несомненно деловой разговор, Света положила трубку на рычаг движением таким осторожным, как будто боялась спугнуть телефонный аппарат, который, как затаившийся зверь, только прикидывался неодушевленным предметом, тогда как на самом деле вот уже несколько дней (с тех пор как завязалась и развилась алмазная история) был в чем-то гораздо живее своей хозяйки.
Света почесала в затылке. Так, должно быть, недоумевал когда-то старик, вытянувший из морской пучины золотую соблазнительницу рыбку. О перчатке (а тем более об алмазе) в разговоре не упоминалось. Объяснения Золотой Рыбкой причин ее интереса к Светиной персоне не вполне удовлетворяли Свету. Не отходя от телефона, лениво рассматривая собственное уродливое отражение в круглой глазированной крышке пудреницы (которую опять держала в руках), Света вслух, дурашливым полушепотом пародии и сплетни вспоминала свои только что отзвучавшие реплики:
“А почему — я?”
“А кто вам сказал, что я ищу место?”
“А вы уверены, что не ошиблись номером?”
“Но я не могу вот так, сразу… У меня ответственная работа…”
“Учительница”.
“Сколько?”…
“Сколько, я не расслышала?”
“Шестичасовой?..” “Компьютером не владею…” “Языком владею…” “Я не сказала └да”…” “Я подумаю…”
И последний, такой невинный, но отчего-то прекративший этот долгий разговор вопрос:
“Простите, а как вас зовут?”
Ну, точно хвост мелькнул в волнах и скрылся! Не успела Света попрощаться, как собеседница ее, назвав себя, исчезла в прибое гудков. Свете оставалось теперь только “призадуматься”: так что же все-таки произошло с ней — на самом деле?
Сначала, испугавшись звонка (весь январь она вздрагивала от каждого звонка, периодически отключая телефон), Света решила было, что это Игорь через вторые-третьи руки продолжает свою призрачную миссию спасителя. Но подводное царство “рыбки” располагалось чересчур далеко от Игоревых золотых иноземных кущ. Светина Рыбка была абсолютно русской, и Фирма ее имела профиль чисто русский. Какой — Света так и не решилась уточнить, поскольку во время разговора у нее выработалось твердое убеждение в том, что Рыбка и сама не осмеливается определить его поточнее. Будто бы из суеверия, будто бы названный и очерченный, мог он вдруг растаять по мановению волшебной палочки (той же, что вызвала его к жизни), представительница загадочной фирмы обходила — оплывала — Светины наивные и, по-видимому, забавлявшие ее вопросы.
“Торговля? Производство? Может быть, аудит?..”
(Произнося экзотическое слово, Света аукнула, запнувшись. Послышался сдержанный смешок: это булькнула Рыбка, выпуская из жабр кислород.)
“Самым интересным тут, — думала Света, записывая сказочный телефон на прошлогодней трамвайной карточке (ярко-синей, цвета морских глубин), — является совпадение наших с ней имен. Я уж не говорю о фамилиях. Светлана Петровна Ковалева, очень приятно! Если бы не моя закаленная нервная система и не легкое смещение фамильного корня в сторону братской украинской почвы, я бы, грешным делом, заподозрила, что у меня начинается раздвоение личности и что я сама себе позвонила с предложением записаться наконец миллионером. А то, говорят, деньги кончаются и есть риск опоздать. Ведь все по записи, Светлана Петровна! По-прежнему все по записи. Так и запишем. Что же касается вашей романтической истории о внезапно вспыхнувшей симпатии ко мне как автору неизъяснимо трогательного объявления, то позвольте мне усомниться в вас. Самую чуточку и в пределах приличия. Не более чем позволено в хорошем обществе, то есть не более чем сомневаюсь я в себе самой, Светлана вы Петровна, дорогая!”
Остаток вечера и часть ночи, бессонной, но легкой и короткой, несмотря на полнолуние, сминающее шторы и веки, Света провела над разрешением взволновавшей ее ум загадки. Она точно перелистала за ночь с десяток сто раз читанных и столько же раз забытых детективов. Это было скучное, но полезное занятие. К утру она была вознаграждена за терпение быстрым, глубоким сном и… сразу по пробуждении, на втором или третьем звонке… слава богу, будильника, не телефона! — ошеломляющим по совершеннейшим его простоте и очевидности открытием. Вчера в восемь вечера ей позвонила и говорила с ней не Золотая Рыбка, а — и это так же просто, как перевернуть страницу! как снять перчатку! — Норковая Шубка!
Норковая Шубка, и никто другой! Последние сомнения улетучиваются (уплывают!), стоит лишь вспомнить ее прощальные слова. Таинственная (ах, уже не таинственная!) незнакомка (то есть вполне знакомая) сказала: “До скорого свидания”. Только слепой не усмотрел бы тут намека на то, что, возможно, они опять встретятся завтрашним утром (уже сегодняшним!) на трамвайной остановке, и Свете, если ей при этом еще будет интересно, ничто не помешает вывести Шубку на чистую воду. То есть Рыбку.
В это утро Света шла к остановке нога за ногу, а завидев трамвай, нарочно еще замедлила шаг. “Кому надо, дождется”, — подумала она чужими, где-то вычитанными словами. Однако на остановке никого не было. “Починили └мерседес””, — так объяснила себе Света отсутствие попутчицы. Другое объяснение не приходило ей в голову или, может быть, придя, не задерживалось там. Светина способность мыслить аналитически истощилась прошедшей ночью. Между тем настроение ее продолжало оставаться на том же, что и вчера, приятно-высоком градусе. Даже пятнадцать минут топтания на остановке бессильны были испортить его.
Трамвай пришел одновагонным. У метро его брали штурмом. Света, взяв на колени чужого ребенка (встать и уступить место она не могла при данной плотности колыхавшейся над ней толпы), скоротала дорогу в мыслях о быстротечности и невесомости времени, в котором жила она несколько поневоле, но если отвлечься от своего, а ребенок, всхрапнув, притихнет наконец, уткнувшись лбом в стекло, то жила не столь уж долго, чтобы жаловаться на перемены, которые для времени суть не что иное, как рефлекторные перемены позы для онемевшего тела: вынужденные сокращения мускулов рук, ног, шеи, а также лицевых, самых упрямых, мускулов.
Она не заметила, как опустел трамвай. Было уже светло. Оттепель, державшаяся неделю, сдалась, и великолепные мощные сосульки свисали с карнизов, угрожая безопасности пешеходов. Тротуары были залиты льдом. Дворники не успели или не пожелали сколоть его. Солнце невидимкой бродило за легкими тучами. Мороз набирал силу. Хотелось жить. Остро и опасливо хотелось жить в этом блещущем мире, не уточняя: “А долго ли?”, не спросясь: “Кем?”
Света увидела Сережу и побежала ему наперерез, приветственно размахивая руками. Он поджидал ее, наклонив голову к плечу.
— Как дела? — поинтересовался Сережа, улыбнувшись в ответ на ее: “Вот хорошо, что я вас встретила!”
— Что с алмазом?
— Вы себе не представляете, Сереженька! Тут такие дела… Не знаю, что и делать. Вот хоть вы мне посоветуйте…
— Я — запросто! — сказал учитель физкультуры. — Все что угодно. Только спросите.
* * *
— Так вы думаете, вас заманивают в ловушку? — продолжил Сережа разговор, не законченный утром. — Вам с маком или с повидлом?..
Булочки в школьной столовой пекли вкусные, в отличие от всего прочего, чем, невзирая на качество, от души лакомилась Света, оголодавшая за неделю полного безденежья.
— Гуляем, Светлана Петровна! — хмуро веселился учитель физкультуры, покачиваясь на стуле.
Им только что выдали зарплату. Сережа опять платил за ее обед. Она согласилась, сердясь, только потому, что иначе он отказывался принимать от нее десятку в уплату недавнего долга. “Если так пойдет дальше, придется, увы, отменить обеды в столовой. Да, жаль — очень вкусно”, — посетовала Света и выбрала булочку с маком.
— Я не думаю, а подозреваю. Зачем я ей сдалась: слишком интеллигентная и не слишком молодая?
(Учитель изобразил упрек всем выражением лица и энергичным движением кисти.)
— …В общем, не юная. Кстати, она ничего не сказала про возрастной ценз. Даже не спросила о возрасте. Правда, у меня детский голос… Вы заметили?
— Не сказал бы.
— Ну, хоть — интеллигентный?
— Есть немножко. А объявление вы написали без ошибок? Ах, да, я же читал…
— ???
— Полюбопытствовал вчера. Очень милое объявление. Сразу видно, что составлено честным человеком… Между прочим, его уже сорвали. У метро теперь следят за этим.
— При чем тут честность! Сорвали? И на моей остановке двух дней не провисело…
— Будете подклеивать?
— Но теперь-то… Вы не поняли, что ли, Сережа? Теперь-то зачем? Все, по-моему, ясно. Она клюнула.
— М-да-а. Воображение у вас, Светлана Петровна… Вам так не терпится избавиться от богатства, что у простого человека душа радуется глядеть.
С этими словами учитель поднялся, извинился и покинул Свету, оставшуюся доедать булочку с маком. Света немножко обиделась на него. Ей показалось, что он не верит ни одному ее слову. “Тоже и он мог позвонить другим голосом. Подучить сестру или любовницу. Есть у него любовница? Если есть, так скоро бросит его. Если только он не бросит нашу с ним глохнущую ниву народного образования. Еще пять таких совместных обедов, еще каких-нибудь десять булочек с маком, и от его зарплаты ничего не останется. Теперь что касается честности…”
………………….
— А что касается честности, — подмигнул учитель физкультуры, столкнувшись со Светой на площадке между вторым и третьим этажами (он гнал первоклассников вверх по лестнице прыжками на одной ножке, сам продвигаясь тем же манером — ловко и упруго, призывно отвернув голову назад к детям), — прижмитесь к стеночке, Светлана Петровна, заденут! По поводу честности я тоже давно ломаю голову… — Он почесал плешивую крепкую голову и снова подмигнул, но уже не Свете, а историку Самуилу Ароновичу, спускавшемуся в учительскую и тоже вынужденному “прижаться к стеночке”, уступая дорогу армаде попарно скачущих, запыхавшихся детей, — и прихожу к выводу, что честность скоро должна опять подняться в цене. Вы согласны, Самуил Аронович?
— Без сомнения! — подтвердил историк. — Честные грамотные люди всегда были нужны России. А нынче тем паче!
Учитель физкультуры хлопнул в ладоши. Дети встали на обе ноги и помчались вверх короткой змейкой. Последний мальчик был без пары, он зазевался и отстал, продолжая прыгать на одной ножке. Света рассмеялась, глядя на него: “оторвавшийся хвостик”. Мальчик поднял голову, перешел на бег, снял руку с перил и исчез из виду.
— Самуил Аронович, — попросила Светлана Петровна, — можно, я посижу у вас на уроке? У меня окно.
— Буду рад, Светочка, буду рад! Но поторопимся — звонят!
* * *
Случайно или намеренно, навсегда или на время, вынужденно или своей охотой, но с утра вторника второй недели третьей четверти учебного года Шубка пропала. Нельзя сказать, чтобы Света пожалела о ней: жалеть было не о чем, вернее, не о ком, но, повинуясь инерции своих мыслей, она нет-нет да и вспоминала о бывшей попутчице, имевшей в ее воображении хорошие шансы вступить во владение алмазом.
Алмаз покоился в круглом саркофаге на подзеркальнике. По утрам Света не забывала проверять его материальность или, обращаясь к иным категориям, подкреплять его материальность ежеутренней процедурой осмотра, не будь которой, он (как категория) немедленно провалился бы из мира предметной реальности в не менее реальный, но ощутимо менее предметный мир воспоминаний. Поначалу Света делала это неохотно, через силу (как бы выполняя данное кому-то обещание), но вскоре утренний досмотр пудреницы вошел у нее в привычку и, можно сказать, обратился в ритуал, приятный, как всякое богатое внутренним значением действие, своей до автоматизма доведенной четкостью.
Правой рукой подкрашивая губы в полумраке прихожей, левой Света откидывала крышку пудреницы, нащупывала свой камень и вслепую пересчитывала его маленькие теплые грани. Потом, спрятав помаду в сумку, она вынимала его почти невидимым и подставляла под слабый лучик электрического света, проникавший из ванной. Она крутила это прозрачное зернышко между пальцами и катала его на ладони. Она подкидывала и ловила этот блестящий шарик. Она, если он падал и закатывался под трюмо, выметала его веником вместе с чистым, вероятно от древности, мусором (вроде крапинок конфетти, ровесниц ее юности) и снова крутила у глаз, удивляясь, что к нему совсем не пристает пыль. Она отдаляла и приближала его. Она примеряла его на безымянный палец и пробовала на зуб. Наконец, она рисовала им на зеркале загадочные вензели и расходящиеся спирали. Она нарочно не прилагала большой силы, царапая стекло, как будто надеялась, что он сплохует хотя бы на этот раз и тем посеет в ее душе сомнение в своем существовании.
Но алмаз существовал. Насквозь просвечивая, дробя луч и скрещивая его осколки, падая на пол с тихим, но твердым стуком или беззвучно полосуя стекло, он заявлял о своей природе тем настойчивее, чем дольше забавлялась им его новая странная хозяйка. Столь странная, что, в десятый или даже в двадцатый раз выдохнув восхищенное “ах!”, она с неизменной плебейской небрежностью роняла камень на дно дешевой, грубо раскрашенной пудреницы, вместо того чтобы поскорее подыскать достойный его несокрушимых, до нуля истонченных ребер бархат, настоящий бархат, а не этот голый и холодный, поддельный бархат тьмы, где суждено было ему отныне проводить долгие часы в ожидании утра.
“Полно! — воскликнула Света однажды утром. — Да драгоценный ли?”
Прошло четыре недели с тех пор, как он попал к ней в руки. То ли от долгого соседства со скромными, демократичными украшениями, вместе с ним отбывавшими срок в темной пудренице, то ли оттого, что Света привыкла к нему, а может быть, просто прибыло дня, и в первый раз за туманную зиму она собиралась на работу не в желтых искусственных, а в серебряных живых сумерках утра, но камушек глядел на нее с выражением простым и дружелюбным и просился из щепоти обратно в пудреницу — туда, к брошке, цепочке и мельхиоровому колечку с сердоликом.
“Нет! — возмутилась Света. — Надо как-то с ним решать. Еще немного, и мы начнем разговаривать, как в сказке Андерсена. Что-нибудь такое: алмаз влюбился в сердолик и сам захотел быть сердоликом. И вышел из него не сердолик и не алмаз, а… Настоящий хризопраз из семейства хризолитов!”
Стукнув крышкой пудреницы, щелкнув замком, хлопнув дверью парадной, Света побежала к остановке, думая о том, что теперь, когда ей прибавили зарплату, она, пока опять не раскрутилась инфляция, немножко стихшая в начале года, может позволить себе пользоваться метро. Во всяком случае, она может посмотреть, что из этого выйдет. Уж очень надоел ей трамвай. На линии шли ремонтные работы. Трамваи пускали только в утреннее и вечернее время, а днем закрывали линию. Окрестные старухи, прежде совершавшие свои разъезды без участия Светы, повадились сопровождать ее плотным эскортом каждое утро будней. Ей приходилось всю дорогу стоять.
Поразмыслив, Света решительно, работая плечами и локтями, пробила себе ход во встречной толпе, заливающей вагон, и выскочила из трамвая — он уж тронулся — через неплотно закрытую дверь.
* * *
Был уже февраль — сухой и бесснежный, не зимний и не весенний, а какой-то увечный (по короткости своей, всегда изумлявшей Свету, пережившую нескончаемый январь). Ночи стояли ясные, морозные; после январского ненастья Свете радостно было глядеть на звезды, как на рассыпанные по небу светлые камушки, выкатившиеся из опрокинутой шкатулки. К началу февраля Луна, истаяв до тонкого, но крепкого, будто кованого, ломтика света, уже не заливала комнату приливными волнами; яркий колышек февральской Венеры, вокруг которого гулял на привязи ручной месяц, приветливо качался, позванивая, когда Света, проснувшись перед ночью, выходила во двор подышать воздухом. Для отвода глаз она брала с собой пустое мусорное ведро. Самой Светы почти не было видно, а ведро белело в темноте, как большая тусклая Луна — Луна-бродяга, Луна-неудачница, сбежавшая на Землю после ссоры с родней и теперь шатающаяся по двору кругами в тоске по наследству, из глупой гордости не прихваченному с небес.
В феврале Света обманула бессонницу. Придя с работы, она ужинала хлебом и сыром и сразу ложилась в постель. Сон слетал быстрый, легкий — целебный сон. Стоило голове коснуться подушки, сами собой закрывались глаза, и под веками возникал длинный, наклонный вдаль коридор, а по нему катился и, казалось, никогда не докатится: ведь конца у коридора не было, но каким-то чудом докатывался одинокий шар, обрывавшийся беззвучно в невидимую за далью бездну.
Проснувшись, Света пила чай со сладким сухарем, немножко сидела над тетрадями, пропуская две ошибки из трех, и, чувствуя, что бодрости ее не убавилось, принималась за чтение. Как хорошо читалось ей по ночам! В точности так, как читалось в детстве: на скоростях, “с ветерком”, со стремительным хрустом переворачиваемых страниц, сопровождаемым хрустом сухарей или дешевых черствых конфет, “со смаком”, со вкусом тающего за щекой куска, с жадностью и без разбору, наперегонки с ночными, украденными часами! Так же, как в детстве, сыпались в книгу сладкие крошки и склевывались машинально указательным пальцем; и средний палец, всегда наготове, точно так же торопился перелистнуть — перестелить! — самобранную скатерть для нового пиршества.
О, как сладко, как бессовестно расточительно читалось ей в феврале!
И книгу выбирала себе Света на тот, тридцатилетней выдержки, вкус. Так, заев “Следопыта” килограммом “ванильных”, в ту же ночь ополовинила она над “Маугли” коробку “лимонных”, чтобы на следующую ночь в один присест слопать с соевой плиткой “Русалочку”. Детские книги, в особенности же “Сказки” Андерсена, распухли от пролитых над ними слез. Листы их, пересыпанные крошками, уже давно приобрели хрупкость фарфора, а сейчас, казалось, готовы были раскрошиться под Светиными пальцами, как цветы маленькой Иды, не пережившие бальной ночи, с почетом похороненные наутро в ее крошечном садике.
Под утро, опустив книжку на пол, Света погружалась на часок в другой, взрослый, сон. Он был тяжел, и она уставала от него, и звон старого охрипшего будильника звучал ей спасительной музыкой. Да, он был чрезвычайно приятен, этот жестяной, симпатичный звон! Слушая его, Света улыбалась спокойной улыбкой человека, уверенного, что вставать утром необходимо, и, более того, знающего, зачем нужно вставать каждое утро. Все обыденные, повторяющиеся ежеутренне действия, вроде умывания, чистки зубов, варки яйца всмятку, закалывания волос, подкрашивания губ и проверки алмаза, в феврале приобрели в Светиных глазах какой-то особенный смысл. Этот особенный, добавочный смысл придавал утреннему ритуалу особую устойчивость, а приятное однообразие сменяющих друг друга утр делало легкой каждую Светину мысль и быстрым каждое движение. Словно бы Светина жизнь, бывшая долго неловкой, неуклюжей ученицей в танцевальной школе для начинающих, дурнушкой без пары в кругу вальсирующих (помнится, все кружилась посередине зала, чуть приподняв пустое объятие), поймала вдруг четкий, повелительный ритм и ощутила на талии руку, невидимую для всех, но как удивились они, когда, не поломав строя, она вошла-таки в их круг и затанцевала в этом новом, февральском ритме, разворачивающем ее, послушную и чуткую, то вправо, то влево, то к утру, то к ночи, по широкому кругу начавшегося года, под разбитой четвертинкой лунного диска, под холодным лучащимся солнцем, под сводами подземного зала метро, куда добиралась она пешком, экономя на трамвае, забыв в одно из счастливых своих утр, что “свиная кожа остается”, когда “позолота вся сотрется”, только в сказках, а в действительности, заполнившей лунной пылью трещины и ямы тротуаров, обувь ее… Обувь…
Обувь ее была еще хоть куда. В феврале сапоги запросили каши, но Света слазала на антресоли и отыскала там мамины ботинки фасона пятидесятых годов. Этот фасон поразительно точно попал в лад новой, очень милой моде, в девяностых превратившей всех женщин Петербурга в каких-то больших, наподобие цапель, птиц. Все они от мала до велика (мода была на редкость практична) сделались вдруг плоскостопы и голенасты, и их тонкие голые щиколотки плыли медленно, осторожно и низко над присыпанным скользкой крупкой асфальтом.
В феврале, победив бессонницу, обувшись в ботинки, расставшись с трамваем и получив прибавку к зарплате, которая в натуральном представлении исчислялась примерно тридцатью пирожными со сливочным кремом, Света почувствовала себя почти счастливой. Она поняла вдруг, что жизнь ее задалась и что проблемы, уныло выстроившиеся в очередь за ее спиной, могут расходиться несолоно хлебавши, поскольку они (наглые и требовательные еще каких-нибудь пару недель назад) не заслуживают даже извиняющегося взгляда через плечо: мол, не обессудьте, не те времена, товарищи посетители! С зарплаты Света купила два пирожных без крема, но не стала есть их в кафе у мраморного шаткого столика, а принесла домой, с тем чтобы одним поужинать, а другое оставить на ночь. Ко времени новолуния, совпавшего с возвращением ненастной, метельной, классически февральской погоды, Светины читательские аппетиты несколько повзрослели. Гастрономические остались на прежнем уровне: сухарь или карамелька не давали ослабеть свежему интересу, с которым она, не чинясь, глотала все, что подворачивалось под руку. В доме, слава богу, хватало книг. Попадались и очень хорошие. Теперь Света оценивала свой читательский возраст на уровне пятнадцати-шестнадцати лет и, упиваясь атмосферой бала, на котором Андрей Болконский влюбился в Наташу Ростову, старалась не выпускать изо рта сухарь, дабы не слетела ненароком с губ непозволительная, слишком взрослая улыбка. Сухарь, безусловно, обладал целительной силой, несравнимой с силой пирожного, которое, во-первых, таяло во рту очень быстро, а во-вторых, вызывало ненужную жажду. Света читала, как в первый раз. Ей трудно было оторваться от книги, чтобы поставить чайник на огонь. Не стерпев жажды и Наташиной измены, всю вину за которую следовало возложить на Толстого (Света с прохладцей относилась к автору “Войны и мира”, но многое прощала ему, сама не зная за что), она захлопнула книгу, напилась чаю, расчесала свою тонкую недлинную косу и уснула на час до утра, ожидаемого ею почти с нетерпением, ибо за последние недели, проведенные в вечерней спячке и ночном обжорстве, изумлявшее ее самое упрямое желание жить и радоваться разгорелось, как дрожащее зарево над северо-восточной частью февральского неба, малый краешек которого был виден из окон Светиной квартиры.
В феврале Света ощутила небывалый прилив физических сил. У нее появился прекрасный аппетит — прорезался, как первые зубы у щенка, так что ей все время хотелось что-нибудь грызть, обсасывать, катать языком по нёбу и глотать, глотать… Никогда прежде она не испытывала такого истинно чувственного — прямо раблезианского! — томления по пище. Никогда еще ей не хотелось столь многого и так сразу, немедленно, тотчас вслед появившемуся желанию, жадному, как хищный птенец, и капризному, как избалованная кошка. Желания стократно превосходили возможности, и Света училась обманывать прожорливого, но глупого зверя, видимо, данного ей на откорм. Разлакомившись в мечтах и возжелав шоколаду, она разрезала ломоть черного хлеба на маленькие квадратные кусочки и называла их “плитками”. А если вдруг ей хотелось “отведать икорки”, она мелко терла вареную морковку и, круто посолив, накладывала получившееся яркое месиво на белый (все толще и толще!) ломоть. Когда же гастрономические фантазии приедались ей и хлеб снова становился хлебом, а сухарь — сухарем, Света питала зверя святым духом, рассчитывая образовать таким образом его первобытный, могучий вкус. Она читала Толстого вприкуску и Достоевского всухомятку, а в промежутках между трапезами шла к окну полюбоваться февральскими звездами. Иногда, в особенно сильных местах, звезды действительно походили на осколки сахара, а рассветное зарево, если она дожидалась его, пересилив голод, растекалось жидким розовым муссом по краешку круглого неба, северо-восточный уголок которого был доступен ее взгляду.
Так проходил февраль. Света маялась и менялась, привыкая к маете. Все было ново в ней, и — неожиданно, желанно! — все становилось новым вокруг нее.
В феврале Света с радостью, равной удивлению, поняла, что живет она — буднями. Школьная лямка, та, что недавно так неприятно врезалась в плечи, перетерлась и лопнула. Случилось это невзначай, но было серьезно. В одно морозное февральское утро она проснулась, и первой мыслью слетело к ней детское: “Хочу в школу!” Как после весенних каникул в выпускном, истекающем году! Света не искала объяснений перевороту, произошедшему в ней. Возможно, он был подготовлен месяцами неудач, как цветение мертвого дуба пред очей молодого Болконского. Возможно, так же, что январский звонок из другого мира был билетом туда с еще не означенной датой отлета (захочу — полечу!). Не отпечатанный и не выданный на руки, но уже оплаченный, был он вовсе не столь нереален, как хотелось считать ей, привыкшей к тишине и неизменности мест обитания. Мысль о том, что она в любой момент вольна проставить дату, собрать чемоданы и покинуть навсегда свою бедную, размеренную жизнь (стоило лишь пожелать и набрать номер), делала эту жизнь таинственно чарующей. Так благосклонность Крестной, дарящей Золушке бальное платье, делает ее красавицей в наших глаз прежде, чем она получит это платье (в сущности, мы понимаем, что платье только испортит ее, а нам хватит башмачков, даже одного башмачка, спрятанного в камине). Как бы то ни было, обманувшая бессонницу, себя и еще что-то, стоявшее за ее спиной напротив зеркала, но не имевшее отражения, удивленная, проснувшаяся Света легко поднималась с постели, умывалась, варила яйцо и взглядывала за окно, проверяя, взошло ли солнце, с долгой, разумной улыбкой человека, несомневающегося, что ему открыта формула счастья, во всяком случае, хоть одна ее половина: “Счастье — это когда утром хочется на работу, а вечером — домой”.
Она выбегала, хлопнув дверью, из подъезда и, сужая глаза, еще не привыкшие к утреннему блеску, смотрела далеко-далеко, куда хватало взгляда. Еще была зима. К концу февраля нападало снега, и оттого, что сроку ему оставалось — недели, он радовал сердце, как первый.
* * *
— Дэвид! — поторопила Света своего спутника. — Метро закроют через пятнадцать минут. У вас есть чем платить за такси?
— Но я только хотел предупредить, Светлана, что текст удлинять нельзя. Сорок минут — предел для восприятия. Понимаете, пожилые женщины…
— Какие пожилые женщины, Дэвид! Мамам ваших учеников чуть побольше тридцати. Сколько лет вашей маме?
— Сорок.
— Она пожилая, по-вашему?
— Я прошу прощения…
— Русский вам ответит: “Бог простит”.
— Как? Подождите, я запишу…
— Зав-тра! Все — завтра, Дэвид! Вон мой трамвай, я должна бежать… Давайте текст! Дэвид, ну куда вы бежите — вам на метро! Дэвид, вы когда-нибудь бегали за трамваем?
— Не… уф… Не приходилось.
— Ну, так учитесь! За трамваем надо бежать быстро, старательно, с жалобным выражением лица, понятно? Тогда водитель вас подождет и не закроет дверь перед носом.
— Вот так?
— Нет. Не смешите меня. Прощайте. Дуйте к метро. С вами мои шансы догнать следующий трамвай равны нулю. До завтра!
— О’кей! А что такое “дуй-те”?
Света показала и вспрыгнула на подножку. Шел февраль. Ее любимый месяц.
* * *
Когда вдруг становится хорошо и даже очень хорошо, хочется знать, кому мы обязаны этим. Хочется поблагодарить (что там! — возблагодарить!) того, кто приносит нам покой, уверенность и несуетную радость каждого дня. Благодарность входит непременным условием в договор, который ежедневно и ежеминутно (как Света, в феврале думавшая так же много и быстро, как в январе) составляем, и подправляем, и готовим к подписи, и подписываем мы с нашим ненадежным союзником-миром, и следим, мысленно поторапливая события, как тщательно, два раза кряду дышит он на печать, как заносит руку, как кидает ее вниз, разгоняя… Ах! Кто это сдернул листок со стола? Кто залил его чернилами, что не разобрать ни слова? Кто шутит так скучно и неизобретательно? Но испорченный безнадежно, скомканный и выброшенный, никому не нужный больше листок все же хранит под пеленой чернильной тьмы размашистое “благодарю”, и одно это слово из всего погубленного текста помнят несчастные авторы, принимаясь за новый проект.
Света знала, кого должна она благодарить за тропинку, выводящую ее из опасных топей прошлого. Недоверчиво вначале, но с каждым днем смелее и охотнее шла она за молодым своим проводником, мерившим убегающие назад недели длинными шагами страусиных ног, обутых в старые кроссовки поверх белых грубошерстных носков домашней вязки. Ей чрезвычайно повезло: лучшего вожатого она не выбрала бы из тысячи. Да она просто отступилась бы, убоявшись, если бы ей позволили выбирать, ведь всякий избранный рано или поздно становится предателем. Но этот, с волосами до плеч и с такими сильными, большими, размером с крыло, лопатками, этот, двигающийся беззвучно, как тень, этот почти призрак, образ, будто бы вычитанный ею прошедшей ночью из детской книги, этот Чингачгук, Следопыт, этот Маугли, этот юный и чуждый, нездешний и временный, этот нанятый, этот посланный Богом — не мог изменить.
Шел “классный час” в cедьмом “А”. Дэвид Смит, оттеснив Светлану Петровну к окну, покрывал доску аккуратными рядами английских (нет, уж русских!) слов. Не сходя с места, он легко доставал мелом от левого края доски до правого.
— Дэвид! — шепнула Светлана Петровна, заметив, что он ошибся в русском слове. — Вы честолюбец. Пишите по-английски. Мы потом переведем все вместе.
На повестку дня классного собрания был вынесен вопрос о праздновании приближающегося дня Восьмого марта. Вчера Дэвид Смит принес Светлане Петровне пьесу собственного сочинения, а сегодня потребовал, не дожидаясь переделок в тексте (неизбежных, по ее мнению), распределить роли между участниками. Автор хотел работать с исполнителями в системе Станиславского (о которой на прошлой неделе выведал все у своего квартирного хозяина Бориса, актера эстрады), и дети сегодня же должны были начать вживаться в роли. Список действующих лиц быстро рос под рукой Дэвида. Двадцать. Двадцать пять… Хватит на всех… Двадцать восемь… Кажется, и Светлане Петровне, вопреки ее желанию отсидеться на вторых ролях, достанется “возрастная”, но весьма выигрышная… “Кто? Господи! Мисс Корд, Фея Задумчивости!..”
Пока Светлана Петровна испуганно перебирала доводы, способные убедить Дэвида Смита отказаться от Феи Задумчивости в ее бездарном исполнении, список, не умещаясь на доске, переполз на стену. Мел стукнул в последний раз и исчез, превратившись в известковую пыль.
— So1, — сказал Дэвид.
Класс сдержанно гудел в предвкушении схватки за роли.
— Ну, — сказал Дэвид. — Начнем с девочек. Кто…
— Я! — закричали Марина, Оля и Света Тищенко. — У меня коса!
(Первой на обсуждение выносилась роль Царевны, по описаниям — русской красавицы. Необходимая коса сужала поле выбора.)
— Так, — сказал Дэвид, жестом сажая Марину и Олю (Света не села). — А у кого длиннее? Пусть отвечают мальчики.
(Он подмигнул учительнице. Светлана Петровна погрозила пальцем, сама не зная кому.)
— Письман? Будешь Парисом, — не помедлив ни секунды, разрешил ситуацию Смит.
— У Тищенко, — сказал Письман-Парис.
Светлана Петровна покраснела. Она волновалась за Свету. Она часто волновалась в последнее время и краснела, не замечая того, но волнения ее были тихими и нежными, как поцелуи маленького ребенка, еще не умеющего говорить. Дети кричали по-английски и по-русски. Снизу пришла нянечка и ругалась, что не забирают куртки. Мальчики побежали за куртками. Стало потише. День угасал за окном. Сумерки громоздили дом на дом, крышу на крышу. Вороны метались над крышами, размазывая чернильную тьму февральского неба. Усталость дрожала в висках и страшила, как неизвестность. Но день выходил, по следам вчерашнего и добавив своих — свежих и глубоких. Он выходил и выводил Свету, и ей не хотелось назад.
* * *
Дэвид Смит, стажер, считал, что ему повезло с русской учительницей. Мисс — звал он ее про себя, а в глаза — Светлана (поражаясь, как дети, не сморгнув глазом, произносят скороговоркой: “Светлана Петровна”). В прозвище Мисс не было ничего уничижительного для Светы. Дэвид, добровольно разделивший с ней обязанности классной дамы, находил, что у нее есть чему поучиться. Например, тому, как она держит себя с начальством: очень корректно и независимо. Или как она умеет тихо пошутить на его счет (он сознавал за собой недостаток, то есть, наоборот, избыток громкости), поставить на место (да, не следовало ему устраивать на распределении ролей заседание парламента: бывают ситуации, когда диктатура предпочтительнее демократии, но, кажется, все кончилось превосходно, так что он, как всегда, оказался прав… Или она?..); и детей она, хоть они и делают у нее, что хотят, все же в конце концов обводит вокруг пальца… А потом сама удивляется, что обвела. Или притворяется? Дэвид, не усложняй!..
Глагол “усложняй” был любимым в лексиконе Бориса. Он замыкал список русских глаголов “imperative”, который первым вызубрил Дэвид, зная, что любое общение держится на десятке-другом таких глаголов, обычно коротких и легких. Ему нравились “дай” и “стой”. Первый звучал жалобой, а второй, произнесенный с английской восходящей интонацией, означал, должно быть, угрозу. Интонация — это самое сложное, что есть в чужом языке. Его Мисс путала английские слова, могла вместо “чай” сказать “слеза”, а вместо “соль” — “душа”, но интонация ее была вне критики. Хотел бы Дэвид уметь так быстро перенимать интонацию! Эта русская адаптивность… Вообще, прожив месяц на частной квартире (квартира была коммунальной, но Дэвид принимал молчаливых соседей хозяина за членов его многочисленного, не очень дружного семейства), протоптав с дюжину надежных троп в дебрях города и потихоньку, с небольшой помощью Светы (огромной — своих учеников), выучив пятьсот русских существительных и десять прилагательных, он находил, что у русских есть чему поучиться и что, пожалуй, он не будет рад, если летом его перебросят в Китай. Дэвид был очень добрым мальчиком. Он быстро привыкал к людям, и люди любили его. Особенно дети. И Света.
* * *
Пьеса была ужасна. Света потратила на исправление три ночи и два выходных дня, но пьеса была неисправима. Убедившись в этом, она вернулась к первоначальному, Дэвидову варианту и только чуть упростила реплики, пожалев актеров, которым на выучивание ролей давалась жестоким режиссером всего неделя. Ну и, разумеется, Фея Задумчивости, предназначенная к воплощению на сцене самой Светой, никуда не годилась. Света без колебаний вычеркнула этот персонаж из списка действующих лиц. Тем самым она, можно сказать, одним росчерком пера лишила главного героя пьесы, носившего гордое имя Духа Мщения, его единственной собеседницы (Дух, грозное создание Дэвида, не опускался до разговоров с рядовыми героями). По мнению Светы, купированная пьеса много выигрывала в смысле оригинальности фабулы. Дух Мщения получал с уходом Феи Задумчивости ничем не ограниченную власть над планетой (Господи! Ну и название!), а причины его феноменальной мстительности приобретали еще большую загадочность, ибо все реплики, в прошлом обращенные к Фее, повисали в воздухе и становились практически недоступны расшифровке. Недоговоренность и перенасыщенность монологами обогащала сюжет мистическими полутонами, столь модными в драматургии двадцатого века. На последнее обстоятельство особенно напирала Светлана Петровна, возвращая автору отредактированный текст и соглашаясь во искупление самоуправства на неблагодарную должность помощника режиссера, он же администатор, он же костюмер и работница сцены.
Отказавшись от всяких поползновений на творчество, пугавшее ее в любом, самом незначительном виде, Света вздохнула с облегчением, и этих пор пьеса Д. Смита “Победивший мир” (английский язык убирал возможность двоякого толкования: “мир” означал “вселенную”, и ничего более) стала нравиться ей тем сильнее, чем дальше продвигалась труппа по короткой дистанции от читки до премьеры. К марту Света была полностью очарована “Победившим миром” и могла возразить любому, кто посмел бы иронизировать над текстом его, а также подтекстом, очень глубоким, как объяснял автор, и даже глубже, как судила сама Света, думая о пьесе, двадцати восьми мужественных ее героях и несчастном, одиноком Духе Мщения, которого ей одной (потихоньку от класса) было жаль, в чем и призналась она учителю физкультуры, зашедшему к ним на генеральную репетицию с очевидным для Светы намерением выступить в роли театрального критика.
— Но, Светочка, — спросил учитель, — зачем столько краски? Особенно негритята у вас… Это Письман, что ли?.. Ну и ну, как похож!..
Света догадывалась, что учитель завидует ей, поэтому легко простила сарказм, прозвучавший в его замечании. Учитель немного мешал и немного… слишком шептал ей в ухо, но был уже март; Света давно выбралась на твердую почву, а все ждущие, шепчущие далеко отстали от нее.
— …Негритята ваши рискуют здоровьем. Лучше бы им приспособить черные капроновые чулки: прорезать глаза, рот, дырки для носа — и здорово, и красиво…
— Вы правы, Сережа! Так и сделаем! Мне и самой… Смотрите, смотрите… сейчас будет сцена братания по индейскому обычаю. Совершенно натурально сделано… Вы знаете, что у нашего Дэвида предки — североамериканские индейцы?
— М-м-м… Похож. В профиль.
— С материнской стороны — французы.
— Да, что-то есть в шевелюре этакое, французское… Опять же галантность в крови…
(На сцене Дэвид-Дух изящно целовал руку у Царевны, с недоступным видом восседающей на троне и по всему знающей истинную цену его поцелую…)
— …С отцовской — шотландцы, ирландцы…
— Вот откуда у вас с ним этот безудержный интернационализм…
(Тридцать представителей рас и народов Галактики, включая десять земных, с Царевной-Лебедь во главе и Духом Мщения на запятках, братались по обычаю североамериканских индейцев…)
— Я как в пионерское детство вернулся, честное слово! Просто захотелось исполнить: “Взвейтесь кострами, синие ночи…”. Но Письман в шотландской юбочке… Чья юбочка?
— Моя.
— Детская?
— Да. Отстаньте, Сережа! Лучше подмечайте недостатки. Вы здорово придумали с чулками… Где только взять столько чулок? И китайцам тоже можно чулки, кремового цвета. Индейцам…
— Индейцам вы надрайте мордочки сырой морковью. Это полезно.
— Какой вы умный!
Света с чувством, близким к влюбленности, пожала Сережину руку у локтя. Увлеченный действием, учитель не заметил ласки. В эту минуту на сцене Дэвид-Дух, готовясь к смерти, неотрывно смотрел в зал через головы Мирового Синклита. На лице его застыла маска страдания. Руки, изображавшие крылья, медленно поднимались…
— To be or not to be2, — вполголоса продекламировал Сережа. Света больно ущипнула его через свитер. На секунду в зале воцарилась гробовая тишина. Все ожидали казни поверженного Духа. Царевна взмахнула жезлом, и со сцены вразнобой, подпрыгивая и осыпаясь фальшью, понеслось детское альтовое “Аллилуйя”, поддержанное еле слышным аккомпанементом рояля. Играл Письман. Петь ему не разрешили, так как у него не было слуха, а голос был слишком густым, гуще, чем у Дэвида Смита, который тоже безмолвствовал, стоя на коленях перед царским троном. Царевна, не говоря ни слова…
— Простит? — Сережа ткнул Светлану Петровну в бок с искренним азартом наконец-то побежденного зрителя. — Неужели простит?
— А-а! — торжествующе воскликнула Светлана Петровна. — Вот тут-то у нас самое интересное, Сереженька… Тут вам такой Станиславский, что куда там самому Немировичу-Данченко! Это последнее изобретение Дэвида. Понимаете, никто не знает, что решит Света, то есть Царевна. Никто: ни режиссер, ни один актер, ни я, ни тем более вы, зритель…
— А что же будет? Открытый финал?
— Нет! Свете дано право каждый раз решать, как она сочтет нужным, представьте…
— Ну и как же она решает, черт побери?
— Каждый раз по-новому. Вчера, например, пощадила, а сегодня… Сегодня кто ее знает? Тут такие пари, Сережа! Со ставками, превышающими пределы возможного. За исключением денежных… Ну, Светлана, давай!..
Дух пал ниц к ногам Царевны. Все замерло вокруг. Рояль грохотал басом. Царевна сошла с трона, протянула вперед жезл, коснулась им головы осужденного, улыбнулась и сказала:
— Прощен.
— Ура! — громко шепнула Света учителю. — Хороший конец! Вы как, Сережа, за хорошие концы или против?
— Я — как вы, Светочка… Но мне, честно, понравилось. Финал — выше критики…
— Да-да, именно финал, а без него все теряет смысл, хотя дети были бы довольны любым финалом. Они так влюблены в театр, и в Дэвида, и…
— Я подозреваю, Светлана Петровна, что вы сами влюблены в театр или в Дэвида…
— Точно! Я влюблена в него… без памяти, Сережа. Так я была влюблена только один раз в жизни!
— Ну? Это интересно… Когда?
— Дайте сосчитать… Да, тридцать лет назад… Двадцать восемь…
— Вам было…
— Достаточно лет, чтобы влюбиться… Но мне нужно на сцену, Сережа, вы извините… А с чулками — гениальная идея. В вас погиб костюмер… Только где ж нам взять столько чулок… Если сказать детям, они притащат новые, из семейного сундука… У меня столько не наберется…
— Спокойно, Светочка! Только попросите, и я — тридцать пар, любого размера…
— Да что вы? А откуда у вас?
— Как откуда? Вы что, не знаете? Вся школа знает…
— О чем?
— О моей коллекции…
— ? ? ? ? ? ?
— Я фетишист, Светочка. Увы. Но вам со мной — повезло, не так ли?
Света смеялась тихонько, заливисто. От смеха ей трудно было проститься с учителем физкультуры. Как он всегда умел рассмешить ее! Она только махнула рукой, отпуская его, и отрицательно покачала головой на предложение проводить ее до трамвая. Она уж давно не ездила трамваем. До метро — не до ближайшей станции, а в центр — ее в последние недели февраля неизменно провожали Дэвид Смит (живший в коммуналке на Невском) и Света Тищенко, с которой Света начиная с января исподволь занималась английским языком, притянув к этому и Дэвида. Получасовой дороги через мост, Марсово поле и Михайловский сад хватало им на то, чтобы взахлеб, споря и почти ссорясь, обсудить подробности репетиции, подучить Дэвида новым русским выражениям, прочесть ему коротенькую лекцию познавательного характера и, наконец, если дело шло к пятнице, разработать маршрут экскурсии по городу или за его пределами — как того желалось Дэвиду. В конце этой легкой, короткой дороги ждало Свету крепкое рукопожатие ее молодого спутника и гордый, но подозрительный взгляд маленькой спутницы: девочка гордилась беседой, в которой принимала больше участия, нежели Светлана Петровна (предпочитавшая молчать, лишь изредка направляя разговор в сторону тем, интересных всем троим), и подозревала учителя в том, что он охотнее отправил бы ее, Свету Тищенко, на метро, а потом пошел бы провожать на обратный трамвай Мисс, а не ее, Свету Тищенко. Но Дэвид опять возвращался к репетиции и принимался поругивать свою приму (по-русски, что очень смешило ее), и она обижалась, для начала понарошку, а там и всерьез: ведь роль у нее была труднее всех из девочек, и он должен был понимать это, и он не смел угрожать ей, что передаст роль Семеновой — нет, конечно, он не посмеет, ему никогда не позволит Светлана Петровна…
…………………
— Прощайте! — помахали рукой Света, Дэвид и Света учителю физкультуры, расходясь с ним за квартал до моста. — Через три дня спектакль. Вы придете?
“Четвертый лишний, — подумал учитель. — И хоть бы третий, понимаешь! Третий себе — и третий…”
Пересчитав деньги, учитель поплевал на руки и направился в ближайшую галантерею выбирать чулки. Падал редкий, невесомый снег. Недавно кончился февраль, но весна не торопилась с обещаниями. Все вокруг было мглистым, сомнительным. Зима в Петербурге длилась семь месяцев. Она начиналась в октябре и продолжалась до апреля. К марту люди привыкали к ней и не скучали о лете. Ведь, положа руку на сердце, зима была для них самым беззаботным, самым веселым временем года.
REFLECTIVE VERB (6)
(возвратный глагол)
Разговор в учительской в первый понедельник марта журчал, как весенний ручеек.
— А все-таки, несмотря ни на что, праздник есть праздник! — бодро закончила Валерия Викторовна какое-то не очень, судя по интонации, безрадостное сообщение.
— Да! Да! — поддержала ее вошедшая Светлана Петровна. — Замечательный праздник! Меня так умиляют мальчишки… Знаете, по-моему, мои в первый раз увлеклись этой идеей…
— Идеей чего? — переспросила Валерия Викторовна.
Валерия недолюбливала Свету и, кажется, немножко презирала, но свое раздражение, возникавшее всякий раз, как Света открывала рот (а в последнее время эта чудачка, странно, стала вдруг на удивление разговорчива в учительской), принимала за приступ нескромного любопытства, каковое, как человек воспитанный и незлой, всеми силами старалась не выказывать. Но иной раз не захочешь, а спросишь:
— Идеей театра, что ли? Как у вас, кстати, — успеваете? Почем билеты?
— Членам профсоюза — скидка! — бросил, входя, учитель физкультуры и подмигнул Свете.
Света неотрывно-мечтательно глядела на Валерию, по-видимому, додумывая мысль, которую ей не дали высказать. На Валерии была надета пушистая кофточка небесно-голубого цвета: огромная, мягкая, вздымающаяся на груди плавной выпуклостью, с белым вывязанным цветком у плеча… Как ткань небес… “Пушистых небес, ведь небо весной пушистое, — подумала Света. — Ранней весной… Не весной, а зимой, когда из голубой прогалины, как сегодня, вдруг посыплется что-то мелкое, сухонькое, пахучее, как нафталин…”
— Сегодня репетируем, Светлана Петровна? — спросил учитель физкультуры и тем вывел ее из задумчивости.
— Нет, хватит. Дети жутко устали. Смит их загонял совсем. Я его изолировала до завтрашнего дня.
Вошел Дэвид Смит и отвесил общий поклон. Это отвлекло внимание Валерии Викторовны от учителя физкультуры, за которым она придирчиво наблюдала, пока Света, положив ему на сгиб локтя волнующуюся, доверчивую руку, делилась с ним своими несложными мыслями. В гимназии почти не было мужчин-преподавателей. Учитель труда редко поднимался наверх из своего подвала. Самуил Аронович был старик. Кроме учителя физкультуры да вот этого иностранца с повадками хиппи, не на ком было остановить скучающий взгляд пожилой больной женщине из породы бескорыстных сводниц. Внешне Света чрезвычайно нравилась Валерии. Она от души желала ей счастья. Милая, несчастная… Дурочка… Какая-нибудь роковая связь, как всегда у нашей сестры… Нет, не клюет. И тот ест глазами, и этот, сопляк, так и ест со своего жирафьего роста… Ну, он нам не пара… Эх! Будь Самуил Аронович помоложе, да не еврей, да…
— Дэвид! — изумилась Света, заметив вошедшего юношу. — Вы же должны быть на экскурсии!
Учитель физкультуры покинул учительскую. Вошел Самуил Аронович. Света подергала Смита за рукав:
— Что случилось?
Дэвид виновато оправдывался. Он ночью вспомнил, что у трона Царевны спинка держится на одном гвозде. Потом он в воскресенье откопал одну интересную вещь. Борис ему посоветовал…
— Вот слушайте!
— Ничего не желаю слушать! Никаких изменений: ни в костюмах, ни в мизансценах. Лучшее — враг хорошего. Так и запишите. Это любимое выражение Станиславского. Борис вам подтвердит. Да! Вот — Самуил Аронович. Проконсультируйтесь у него!
Самуил Аронович в испуге замахал руками. В процессе постановки Дэвид Смит столько раз консультировался у него по вопросам русской истории (интересуясь более всего старинным русским костюмом, русскими обычаями и заодно уж русским менталитетом), что бедный историк под конец начал бегать от своего молодого коллеги, который так поднаторел в языке, что к марту мог уже обходиться без переводчика. Однако в данном случае вопрос был слишком сложен, и Света предложила свои услуги. Речь шла о русской косе, точнее, об уникальном способе плетения косы, описание которого Дэвид с помощью своего хозяина Бориса вычитал из романа Алексея Константиновича Толстого “Князь Серебряный”.
Дэвид раскрыл роман на нужной странице и заставил Самуила Ароновича ознакомиться с технологией плетения. Света отговорилась хорошим знанием текста (она и вправду с детства помнила то красивое место в романе, где боярыня Елена плетет своей девушке тысячепрядную косу, и помнила также, что тогда, в шестнадцатом, умелом веке ушло у Елены на Пашенькин убор чуть не целое утро). Самуил Аронович внимательно прочитал сцену и похлопал Дэвида по плечу:
— Плетите!
Света укоризненно покачала головой. Самуил Аронович поступал жестоко по отношению к ней и, главное, к Свете Тищенко. “Ну, это мы еще посмотрим!” — возмутилась Света, однако порешила отложить спор до вечернего “прогона” (слово “прогон” не сходило у Смита с языка), которого, как ни крути, избежать не удавалось.
— Нет, он у вас настоящий фанатик! — воскликнула учительница труда, со жгучим интересом следившая за беседой. — На таких вот все и держится. А вам не нужна помощь? Пошить чего-нибудь, а? У меня в девятом три ученицы прекрасно шьют… Кстати, девятые безумно завидуют вашему седьмому “А”. Девочки заглядываются на… — И старушка качнулась в сторону Дэвида Смита.
— Тише, Прасковья Степановна, — шепнула Света. — Он все понимает.
— Надо же, какой способный! А ведь ни словечка не знал, Светочка… Вот что значит возраст… Охо-хо… А о какой идее вы говорили? Что ваши мальчики увлеклись подарками девочкам к празднику? А девочки им дарили на двадцать третье февраля? Мне, знаете, дали пятый… Такие несмышленыши! Дерутся еще. Девочки бьют мальчиков — представляете?
— И правильно делают, — сказала Света, отсылая Дэвида. — Идите прибивать вашу спинку, Дэвид. Насчет спинки вы совершенно правы. Ну, а насчет косы мы поговорим после уроков. Да, вы будете проводить уроки? Раз уж заявились…
Но Дэвида простыл и след.
Перемена подходила к концу. Учительская пустела. Ушла Валерия, ушла Прасковья Степановна. Шестые у нее сегодня учились лепить пельмени. Прасковья Степановна придумала, что она увлечет девочек идеей угостить этими пельменями седьмой “А” после премьеры. До премьеры оставалось полтора дня.
“Всего полтора дня! — вслух ужаснулась Света. — Какое счастье, что я отделалась от синхронного перевода!”
(В учительской не осталось никого, кроме Самуила Ароновича.)
“Все же в существовании этого бессмысленного компьютерного класса есть смысл. Надо не забыть зайти к Ирине за распечатками. Сколько там, мы считали?.. Не донесу… Программки с текстом пьесы мы положим у входа в зал на двух столиках. Зрители разберут сами… Ах, как я устала! Поскорее бы все кончилось!”
— У вас окно, Светочка? — спросил из угла улыбающийся Самуил Аронович. — Что-то вы давно не посещали моих уроков. Театр вас совершенно полонил… Молодой человек чрезвычайно располагает к себе. Даже при моем с молоком матери всосанном страхе перед иностранцами я не в силах противиться его обаянию…
Света плохо понимала, о чем говорит ей Самуил Аронович. Какой-то страх, какое-то обаяние… Она действительно давно не сидела у него на уроке. Театральная страда “захлопывала” все ее окна… Зайти, что ли? Ну, что там у него?
— …В одиннадцатом любопытная лекция: русские религиозные философы. Сегодня буду говорить о Владимире Сергеевиче Соловьеве…
(“Соловьев… Кто такой?.. А-а-а, кажется, знаю. Нет, это не для меня, грешной. Сказать по чести, мой Синклит Мира в чем-то крупном опередил Соловьева. Соловьев, если не путаю, какой-то слишком уж русский. Это несовременно. Это старо и опасно. Вот мой Синклит… Однако что это Самуил Аронович взялся за философию? Тоже фанатик… Наверное, Прасковья Степановна от него без ума…”)
— Нет, не окно, Самуил Аронович. К сожалению. Сейчас пойду учить. Восьмой. Ужасный класс. Я их просто боюсь… Вся дрожу — видите?
— Вижу. Вы слишком из-за всего переживаете, Светочка. Будьте спокойнее. Проглотите лягушку.
— Как? — Света засмеялась.
— Лягушку. Обыкновенную холодную лягушку. Сначала вам будет не по себе, но немного погодя лягушка освоится… расположится с удобствами… Смотрите, — Самуил Аронович показал, как надо глотать лягушку.
Света еще посмеялась. Перед тем как открыть ей дверь (сам отступил на шаг и склонился в полупоклоне), Самуил Аронович спросил ее совершенно серьезно:
— А о какой идее вы шептались с Прасковьей Степановной? Я подслушал ненароком… Что-то о мальчиках и девочках…
Вопрос Самуила Ароновича вернул Свете мысль, с которой началось для нее утро понедельника. Она почувствовала благодарность к учителю. Не будь у нее восьмого, она с таким удовольствием пошла б к нему слушать про Владимира Соловьева и его вечную женственность! То есть не его, а его. То есть… Ах, как я устаю иногда! Вдруг, разом, как проваливаюсь в погреб с чердака, лечу, пробив пять этажей гнилого дома… Идея? Ну, что ж…
— Да, мои мальчики увлеклись идеей разделения рода человеческого на два пола… Понимаете?.. Это не половое созревание, они еще мальчики, им годок-другой еще быть мальчиками, и это так славно придумано природой, что мальчики созревают позже девочек, но в виде идеи они этой весной все поняли, как надо. Понимаете, Самуил Аронович?
— Звонок, Светочка! Бегите! Мы заболтались с вами. Дай вам Бог. Кончайте вы скорее с вашим Пятым Интернационалом и отдохните. На вас лица нет от усталости. И помните: вы желанный гость на моих уроках…
Света убежала от него по коридору. Он глядел ей вслед. Света бежала легонько, притворяясь, что быстро идет, чуть припадая на левую ногу. Массивный каблук на левой туфельке шатался. Она бежала вдоль стены и на бегу мимолетно касалась ее рукой, как будто считала шаги. Вот она завернула за угол, споткнулась, покачнулась… удержалась… скрылась из глаз…
Самуил Аронович приложил руку к сердцу и стал медленно подниматься к себе на третий этаж. Его мучила одышка. Самуил Аронович был старик. Он вдовел десятый год. В воскресенье он гулял на свадьбе своей единственной внучки и там перебрал. Самуилу Ароновичу было тяжело и печально. После свадьбы, не позднее чем в мае, молодые покидали Россию и уезжали на жительство в Германию. Самуил Аронович оставался один в большой трехкомнатной квартире в южных новостройках города. Половина его учительских заработков должна была уйти на оплату этой ненужной квартиры. Иногда он чувствовал старость так остро, что ему хотелось умереть. Как сейчас, когда, проводив взглядом молодую, странно юную учительницу английского языка, он, с трудом справляясь с дыханием, поднимался к себе. Он сильно опаздывал и сердился на свои ленивые легкие и непроворные ноги. “Придется скомкать начало, — спешил Самуил Аронович. — Ничего. Как там у него? Истина — добро — красота. О красоте пока скажу вскользь… Только в связи с добром. А истина? Истина, она отложится сама”.
* * *
В феврале Игорь отправил семью на Украину. “Навсегда”, — сказал ему мертвый, прощальный поцелуй жены. Мальчик кашлял и прыгал с полки на полку в маленьком пространстве купе, которое Игорь оплатил целиком, так как ехать в СВ, а главное — перевозить большое количество долларов в полупустом вагоне СВ с ненадежными дверными замками, открывающимися снаружи легче, чем изнутри, было опасно. Жена везла на Украину крупную сумму. Она зашила множество двадцатидолларовых купюр в женский пояс и везла их на себе. Играя на прощание с мальчиком в тесном купе, опуская и поднимая для него верхние податливо-тяжелые полки, Игорь косился на жену, а она терпеливо ждала у окна, поставив локти на столик, глядя на платформу, по которой пробегали вдоль состава опоздавшие пассажиры. Протопали, переваливаясь, две навьюченные старухи. Пронеслись, хлопая рюкзаками, студенты. Прошествовали, раздвигая коленями воздух, три стройные, без поклажи и забот (видно, чьи-то дочки, а может…), три юные Суламифи в черных лоснящихся колготках. Колготки десятилетия назад вытеснили из обихода чулки, отменив пояса и подвязки, но у жены Игоря чудом сохранился детский ее узенький поясок на две резинки, и, распоров его по швам, вставив широкие лампасы, она за один вечер — последний вечер в Петербурге — соорудила эту страшную пародию на женское белье, еще более страшную оттого, что по бокам толстого, хрустящего в складках, осыпающего кругом себя короткие нитки предмета болтались поломанные резинки — их жена не посмела отрезать в последний момент, когда хвасталась перед Игорем своим созданием, а он, странно дернувшись лицом, смотрел на ее руки, теребившие гнилые эти резинки, и даже сам взял одну и потянул, проверяя упругость. Жена не срезала резинки, сказав, что с ними надежнее, будто опасалась, что ее изнасилуют в поезде, и это было смешно, не те еще были времена… И вот эти растрескавшиеся резинки, качающиеся у бедер (она одевалась в спешке), жалкие, детские эти резинки оказались последним, что помнил хорошего Игорь о жене, за что он, кажется, никогда не получит прощения… Не от нее… Она не знает. Не от мальчика… Он не увидит. От бога?.. Игорь не верил в бога… От Светы. “Он не получит прощения даже от Светы”, — думал он, целуя ребенка, жену, ребенка — уже не его, а другого, поправившегося, чужого и здорового, с выгоревшими волосами, плотными щечками — чистыми, без диатезных пятен, — веселого, справного, гарного хлопчика, говорившего “тату” деду и “маты” бабке… Целуя ребенка, Игорь слышал, как хрустит бумага в складках обруча, опоясавшего бедра жены. Они уехали. Он постоял на платформе, поглядел вверх. Начиналась метель. Три черноногие Суламифи прошли мимо него, раздвигая коленями воздух. Три одинаковых коротких песцовых полушубка. Непокрытые головы, помада на детских губах, ботиночки, опушенные мехом у щиколотки, взгляд искоса — на дорогую куртку и безымянный палец правой руки. Игорь проследил взгляд и уставился на свой палец, поросший по первой фаланге темной негустой шерстью. Он не носил кольца. Он был свободен.
Проводив семью, Игорь опять, как прошлым летом, стал на работу и с работы ходить пешком. Уже было светло по утрам и, значит, не опасно. Впрочем, опасность ограбления не пугала бы Игоря и в случае кромешной тьмы, так как, отдав жене все накопления, все имевшиеся в его распоряжении деньги (и еще две тысячи было взято в долг под большие проценты), оставшись, как в молодости, один-одинешенек и нищ (он обрадовался временной нищете, будто освобождению), заменив новую кожаную куртку старой — плащевой (ему плевать было, что подумает сильно обрусевшее к весне общество его коллег; пусть думает, что он решил брать пример с практичных их хозяев, всему предпочитавших ковбойские рубашки и немнущийся “деним”), избавившись на время от денег (даже на бензин не хватало в феврале, и он сослал машину в гараж), отказавшись от дополнительных переводов, которые давали ему тридцать процентов дохода, Игорь мог не бояться ходить пешком по городу не только при свете, но и поздним вечером… перед рассветом… Ночью. Он пристрастился к долгим прогулкам. Кабацкая подневольная служба его к февралю прекратилась за неимением свежих кадров. “Фирмачи”, служившие бок о бок с Игорем, давно пресытились Петербургом, а новых не прибыло. Северо-Западный российский филиал немножко сворачивался. Компания готовилась к прыжку в Центральный район с перспективой закрепиться в Москве. Игоря все это не касалось. Он лишь радовался, что стало меньше работы, меньше суеты в кабинетах офиса, меньше выгодных предложений. Он отдыхал и, вдыхая на быстром ходу колкий февральский воздух, понимал, что дышит свободой.
Опять, как летом, город лег ему под ноги серой звездой своих мостовых, распахнул перед ним коридоры проспектов, окружил прозрачными сетями набережных, позволил — или повелел? — желать невозможного. Он бродил и глазел, отвыкнув смотреть, и странное чувство поднималось в нем по мере того, как удлинялся день, раскрывающий ему глаза, и таяла ночь, нянчившая его тоску. Ему чудилось… особенно в тот длинный час перед закатом, совпавший в феврале с суматошной порой возвратных дорог людей, облепивших уличные ларьки в торговой части Садовой, которую пересекал он, задумавшись… в тот незаметный час меж днем и ночью, какой, если отдаться ему, вытащит жилы из твоего нутра и протянет их струнами от городской земли к железным кровлям, как плоские лучи, как голоса дворников, перекликающиеся по вертикали, — сбрасывают оледенелый снег, опасное место огорожено, но он не видит, сбивает заборчик, другой, дальше бредет, невредим, — и чудится ему, что он враг этого дружного мира, что лишь по ошибке, махнув рукой, разрешили ему ходить тут чуть медленнее, чем идут обгоняющие его люди, и проходить мимо мест, где другие остановились, как навечно, и склеились… Ему чудилось…
Он было остановился у застывшей шеренги уличных продавцов, но оторопь взяла его при виде их лиц, молчаливо зазывающих молчаливых покупателей из тех прохожих, кому недосуг открыть неповоротливую дверь магазина, прячущего витрину за спинами длинной шеренги. Прямосмотрящие, как солдаты на параде, с руками, не протянутыми в готовности к уличной сделке, а надменно прижатыми к груди, презрительно-неподвижные, они… Стоп! Эта старуха шевелится. Вот она молча, заприметив остановившегося Игоря, потрясла перед ним парой детских носочков. Он совсем не ожидал. Они стояли как каменные, как атланты, как слепые греческие боги, выступившие из ниш классических зданий… вот такую нишу, пустую, он только что миновал, а здесь в симметричной нише стоит…
Игорь повел взглядом. Старуха замерла, прижав носочки к груди… Кто стоит в дальней нише, белея безголовым телом? Не может быть! Он всмотрелся.
В нише здания неподвижно, чуть улыбаясь, как улыбаются люди от легкого неосознанного удовольствия, стояла молодая девушка в черной вязаной шапочке. Вся она была закрыта огромной прекрасной белой шерстяной шалью. Ног ее не было видно из-под шали, и рук не было видно тоже. Девушка стояла, чуть отвернувшись от улицы, поэтому Игорю показалось издали, будто она безголовая. Но голова смотрела, покачивалась и улыбалась. Игорю стало страшно. Ему уяснилось вдруг с яркостью, равной вспышке молнии, что если он не купит сейчас хоть что-нибудь в ряду неподвижных статуй, выстроившихся по его пути, то…
Он вернулся к старухе с носочками, вытащил деньги, отдал, взял носочки, спрятал в карман… Все молча и быстро… Медленно пошел вдоль строя…
И снова девушка, завернутая в белое облако, смотрит в глаза, улыбается… Да что же это?
— Вы продаете? — спросил он шепотом.
Кивнула.
— Вы — сами? — сглотнул слюну.
Кивнула.
— Вы вязали сами?
Кивнула, показала маленькую ладонь, размотала шаль, повесила на руки. Игорь вздохнул покорно. Купил. Девушка выпрыгнула из ниши и пошла прочь. Сумерки сгустились. Город сжал Игоря стенами, смял и отпустил. Фонарь расцвел у ворот, раздвигая тьму.
“О чем я думал, покупая ее?” — думал Игорь, теребя бахрому.
“Что я должен, зачем и кому?”
“Ведь никто не знает — никто… И эта женщина…”
“И — …”
Он забыл, покупая шаль, что блеснуло последним закатным лучом в окнах мансарды над их головами: “Не купив, я возненавижу…”
Какой ненависти страшится человек в живом городе, слепленном миллионами рук из коричневой глины? Шаль белела в темноте. Петербург рдел, раскрашенный под бледную радугу. Дойдя до места слияния Фонтанки и канала, Игорь повесил шаль на гранитную тумбу набережной и ушел дворами.
* * *
Дэвид Смит был недоволен игрой своих актеров накануне премьеры. Он заставил их “прогнать” спектакль три раза подряд. К финалу третьего прогона дети окончательно выбились из сил. Они путали реплики, говорили громче или тише, чем того желалось Дэвиду, а Слава Письман, сидевший за роялем, перед тем как начать аккомпанировать победному гимну, звучно зевнул на весь зал, так что Дэвид Смит, которого в качестве Духа Мщения в этот именно момент приговаривали к смерти (ибо на сей раз Света Тищенко не пощадила его), Дэвид-дух, взлохмаченный, потный, но не ведающий усталости, оборвал стон отчаяния, обращенный к небесам, и грозно взглянул на тапера. Тот ударил по клавишам; поднялась и опустилась картонная секира; кочан капусты, обтянутый черным чулком, покатился по сцене, достиг края и упал в зал прямо к ногам Светланы Петровны. Светлана Петровна подняла кочан, положила себе на колени и разразилась коротким аплодисментом. Ее тоже мучила зевота, но она крепилась. Дети торопливо допевали “аллилуйю”. Бессмертный Дэвид поднялся на ноги и жестом остановил хор.
— Прекрасно! — В голосе его слышна была зловещая фистула гнева, хорошо знакомая всем присутствующим. — Еще раз, начиная со встречи землян с галактианами!
Дети заскулили, ропща. Светлана Петровна проглотила зевок, набрала воздуха в грудь, набралась храбрости и воззвала к совести Дэвида Смита, а также к разуму его и добросердечию. Упрек не возымел действия. Все понимали, что от четвертого прогона труппу может спасти разве лишь землетрясение или визит нянечки, готовящейся запереть школу (последнее событие являлось менее вероятным, нежели первое, поскольку обе гимназические нянечки были подкуплены Дэвидом и находились с ним в тесном нерушимом сговоре). Когда, покорясь неизбежному, англоязычные земляне и шепелявые галактиане лениво задвигались по сцене, расходясь в противоположные ее концы, Светлане Петровне пришло на ум прибегнуть к весьма рискованному, но, видимо, единственному средству прекратить бесконечную репетицию:
— Мистер Смит! — крикнула она. — Вы совсем забыли о косе! Разве мы не должны проверить, насколько реальна эта коса, то есть сколько времени займет у нас ее плетение? Я лично продолжаю утверждать, что от вашей идеи с косой лучше отказаться…
Света выдержала роковую паузу.
— Как это — отказаться? — повернулся к ней Смит. — Без косы мы теряем… — он не договорил.
Света, поспешив принять ясно выраженное возмущение ее дерзким выпадом за согласие с ловко упрятанным в подтекст предложением отменить четвертый “прогон” Смитовой пьесы, вскочила и скомандовала по-русски:
— Все домой — быстро, быстро! Телевизор не смотреть, английский язык не делать, русский тоже не делать: я договорилась с Людмилой Ивановной… Спать лечь не позже десяти вечера… По домам!
Дети попрыгали со сцены и помчались к выходу. Ошеломленный режиссер на время потерял дар речи. Света Тищенко, последней спрыгнувшая со сцены, шла по пустому проходу к двери. Дэвид прыгнул, догнал девочку и схватил ее за косу:
— Куда ты? А коса?
— Можно мне домой? — Девочка обращалась не к Дэвиду, а к Светлане Петровне. — Мне надо. Косу мне завтра заплетут. Марина уже тренировалась на Оле, а Оля на Марине. Не очень долго. Минута — косичка, значит, три минуты — тройная косичка, девять — девятирная. Не больше часа…
Девочка говорила не по-английски, как было бы естественно для нее в присутствии Дэвида, а по-русски и очень тихо. Дэвид с усилием вслушивался в звуки русской речи, и самолюбие его страдало от того, что смысл слов ускользал, оставляя лишь интонацию. Интонация была спокойной, деловой и… какой-то недетской. Конечно, девочка очень устала… Конечно, он “загонял” детей. Мисс права. Он не прав. Лучшее — враг хорошего…
— Иди, Светлана! — приказала Света.
Ей очень хотелось поцеловать девочку, но она никогда в жизни не целовала детей и не знала, как это делается. Поэтому она просто улыбнулась. Девочка не ответила. Светлана Петровна тихонько подтолкнула ее к выходу:
— Иди, иди! Отстанешь от ребят. Завтра займемся твоей косой… — и вдогонку, остановив девочку у самого выхода: — Между прочим, ты могла бы попросить маму заплести тебе косу. Мама справится с этим лучше всех.
Света неловко махнула рукой, прощаясь. Запнулась о порог, схватилась за дверь, сказала: “Мама в больнице” — и скрылась в коридоре. Светлана Петровна погасила улыбку. Вот оно что! Вот почему Света была так странно молчалива на репетиции… “То-то я заподозрила, что она разочаровалась в роли или в Дэвиде: он, дрянь эдакая, был с ней невозможно груб сегодня… Или во мне… Вон оно что!” — подумала Света и взглянула на Дэвида. Дэвид дулся. “Что ж, — вздохнула Света. — Что ж, принимай расплату, мисс Последняя Сцена… Кончится ли это когда-нибудь? Странно, но меня не утомляют его выходки…” И она поспешила оправдаться в содеянном:
— У нее мать заболела. А отец, вы знаете, с ними не живет… Ну, что коса, Дэвид? Может быть, все-таки?.. А?..
— Нет, — отрезал Дэвид по-русски. — Коса будет. Я сейчас все рассчитаю. Садитесь, Светлана.
— Что?
— Я хочу попробовать на ваших волосах… Если позволите.
— Господь с вами, Дэвид! Вы же знаете: мне час добираться до дому, а после восьми вечера и все полтора. Как вам не стыдно!
(“Истинный, высокий, настоящий дух мщения!” — восхитилась Света, признавая поражение. Приходилось покоряться. В открытом споре победа всегда оставалась на стороне ее молодого противника. Надо было поберечь силы для завтрашнего дня.)
— Вам должно быть стыдно, Дэвид!
— Я вам дам денег на такси.
— У меня волосы коротки для такой косы, Дэвид, умоляю!
— Я только начну, только девять девяток сделаю… Сидите ровно.
Чуть не силком он усадил ее на стул, вынул шпильки, расчесал своей частой острой расческой, неимоверно дергая корни, спутавшиеся пряди, и, велев не дышать, приступил к плетению. Света не успела опомниться, как волосы ее с висков были убраны назад и туго схвачены в плетку — так туго, что углы глаз оттянулись к вискам и заломило лоб.
— Ай! Осторожнее!
— Простите, это в последний раз.
Он действительно стал работать осторожнее, спокойнее, кажется, получая истинное удовольствие от своих действий, и даже принялся цедить сквозь зубы какой-то меланхолический мотивчик. Мотивчик убаюкивал Свету, она опять зевнула:
— Дэвид! Ну не мужское это занятие!
— Говорю, сидите ровно! Я быстро плету. У меня большой опыт…
— Работал в парикмахерской?
— Просто у меня пять младших сестер, и у всех — косы. Я люблю заплетать косы…
Света закрыла глаза. Хорошо! Ей показалось, что она, задремав, опустилась глубоко на речное дно, уселась там под корягой, а волосы ее еле-еле ленивой волной колышет течение и нет этой дреме ни конца, ни начала… “Вот так, в сказках пишут, память зачесывают. Как хорошо… Как чудно-хорошо… Никуда б не уходить отсюда… Никакого б мне завтра… Никакого послезавтра… Пятеро сестричек, с ума сойти! А мать, говорил, мне ровесница… Жаль, я не поцеловала Свету. Всегда я не делаю того единственного, что необходимо. Все делаю, лезу из кожи вон… но не единственно необходимое. Но, положим, я б ее поцеловала. Это ребенок замкнутый, гордый. Несчастный. Про мать ни за что не сказала бы просто — только к слову, как проговорившись. Такой ребенок… Про такого ребенка все надо догадываться и не ошибаться. А ошибешься — ребенок не простит. И не догадаешься — не простит. Такого ребенка не обманешь… Мать больна. Надо было догнать, спросить… Поцеловать надо было — сначала. А я не смогла. Я всегда так — из кожи вон, стараюсь, люблю — из последнего люблю, но самого главного, какого-нибудь единственного поцелуя, или взгляда, или вздоха — не совершаю. И все — навсегда — как всегда… Не думать… Как хорошо он меня причесывает!.. Будто на дне лесной реки… Что-то русалочье… Пятеро сестренок, надо же! Я знала, что их там шестеро, но — пятеро сестренок, это сила… Как хорошо…”
— Ай! — пискнула Света, пробуждаясь от дремы.
— Готово! — объявил Дэвид Смит и подвел ее к окну.
На улице начинало темнеть. Света взглянула на свое нечеткое, двоящееся отражение и отпрянула в ужасе. Из окна на нее глядел маленький безногий человечек с лысой головкой и часто моргал. Света попыталась растрепать, распушить туго натянутые прической волосы, но Дэвид поработал на славу: коса держалась крепко. Была она так коротка, что увидеть ее через плечо Свете не удалось. Тем не менее она нашла в себе силы похвалить мастера. На плетение косы он потратил двадцать минут или немногим больше.
В зал заглянул учитель физкультуры. Была у него такая привычка: заглядывать в актовый зал, если видел из своего разрушенного, лишенного пола гимнастического, в котором сам для себя — “с горя” — “качал” по вечерам “мышцу”, что свет в актовом горит, а детские тени больше не скачут у первого окна. При входе он столкнулся нос к носу с Дэвидом, гасившим свет. Света стояла рядом и что-то ласково приговаривала по-английски. Учитель не сразу узнал ее, так изменила коса мягкое, круглоглазое, всегда подвижное лицо. Она стала похожа на…
— Что, Сережа, испугались? — засмеялась Света, разом становясь собой. — Это меня русская коса так преобразила. Дэвид плел. Что, как там сзади — посмотрите, а то мне не видать… Хорошо?
— Высший класс. Только… Ленточка странноватая какая-то… Что за ленточка, не пойму?..
С этой косой она, понял наконец Сережа, походила на сфинкса. На поддельного игрушечного сфинкса — не каменного, холодного, а деревянного, теплого, слегка раскрашенного… или глиняного… курносого, чуть косившего и, видно, смущенного метаморфозой, произошедшей с ним. Длинный парень щелкал выключателями, глядя сверху вниз на косу, которую чуть дольше, чем требовала того ситуация, держал в руке учитель физкультуры.
— Прекрасная работа, — Сережа показал Дэвиду большой палец. — Вери велл!
Дэвид вежливо кивнул.
— Ленточка?
Света попыталась нащупать за спиной ленточку, но это ей не удалось, и она махнула рукой, уставая от усилия веселости, которую при любых обстоятельствах вызывал в ней учитель физкультуры своим подтянутым, молодцеватым видом, густыми, пышными усами и молодой плешью, кругло блестевшей сейчас под тусклой коридорной лампочкой. Дружной троицей — Света посередине — подошли они к выходу. Нянечка, звеня ключами, поднялась из угла. Длинный Дэвид улыбнулся ей и повесил ключ от актового зала на щит, легко дотянувшись до него через стол. Учитель физкультуры присвистнул, отступил на шаг, примерился… приложил палец к губам и метнул свой ключ над головой ойкнувшей нянечки. Ключ проделал в воздухе плавную дугу и угодил точно на предназначенное ему место, тяжело повиснув на коротком гвозде. Света вздохнула, поняв, что надо похвалить учителя:
— Ну, Сережа! — тихо сказала она. — Жаль, что в пьесе Дэвида нет для вас роли. Вы настоящий князь Серебряный нашего века.
— Кто такой, почему не знаю? — подхватил учитель и оттер Дэвида к стенке, чтобы самому открыть перед Светой тяжелую входную дверь. Дэвид отступил.
Вдвоем, третий поотстав, они вышли на крыльцо, спустились по ступеням и двинулись в сторону метро. Начиналась первая, пробная весенняя оттепель. Света не надела шапку и несла ее в руках. Учитель физкультуры осторожно взялся за шапку, предлагая помощь. Отставший Дэвид замедлил шаги. Сапфировое мартовское небо густело прямо на глазах. Вот-вот оно должно было упасть на город под тяжестью этого драгоценного свечения. Дэвид не отрывался от неба.
— Не отставайте, Дэвид! — крикнула Света, оглянувшись, и поманила его.
Опять они шли втроем тесной шеренгой, Света посередине, думая то по-русски, то по-английски: “Скоро метро”.
Сумерки сгустились. Вот и метро. Шагнув из уютной уличной полутьмы под ледяной душ павильонных софитов, Света поняла, как мучительно заботит ее вопрос о том, намерен ли Сережа провожать ее до дому. Не попытавшись разобраться, что именно было бы желательнее (менее нежелательно) для нее: ясность или неясность Сережиных намерений, а при полной ясности — дорога домой в его обществе или в одиночестве, Света со свойственной ей одной (всякий раз ее самое изумляющей) мгновенной хитростью замешкалась у пропускной тумбы, притворяясь, будто роется в сумке. Дэвид уже сползал вниз, его лохматая голова едва виднелась. Сережа ждал у спуска, полуобернувшись. Оценив мизансцену, Света захлопнула сумку, произвела энергичное движение рукой, указующее путь Сереже, — туда, за Дэвидом и прочим народом, а сама, недолго думая, поворотилась и выскочила из павильона на улицу.
Всходила плосколицая луна. Не за горами было мартовское полнолуние. В трамвае пахло сыростью. Света полезла в карман за перчатками… Перчатки? В кармане лежала только одна перчатка — с левой руки. Правой Света не нашла ни в другом кармане, ни в сумке, ни за манжетом куртки, ни даже под шапкой, на темени, — могло ведь случиться и так при ее рассеянности?.. Перчатка потерялась. Это было тяжелым ударом для Светы, и она оправилась от него лишь к концу дороги. Эти перчатки Света купила совсем недавно, поддавшись глупому капризу. Черт толкнул ее руку к окошку ларька, где под потолком висела, сложив пальцы, темно-коричневая пара, коварно прячущая под кружевом соседствовавшей с ней женской сорочки один из четырех нулей числа, прописанного на картонке самодельного ценника. “Можно мне?” — спросила Света девушку в окошке. Перчатки пришлись по руке. О таких она мечтала два года, когда позволяла себе мечтать. Такие примерно она потеряла два года назад: оставила в кафе на столике. Игорь вернулся бегом, но их уже не было. Такие перчатки…
“Я возьму”, — сказала Света и протянула девушке купюру, выданную ей сегодня в гимназии в качестве мартовского аванса. “Как раз разменяю”, — оправдывалась она перед собой в ожидании сдачи. Но продавщица не торопилась со сдачей. Проверив купюру, она потребовала: “Еще двадцать”. Свету бросило в жар. Новые перчатки уже лежали в сумке. Не дрогнув ни одним мускулом, она вытащила кошелек с непотраченным остатком январской зарплаты (как богата была она минуту назад!) и, не считая, сунула в ларек всю пачку. Ей вернули пять, и, обессилев от пережитого шока, она долго стояла в уголку у эскалатора, рассматривая узор, змейкой шевелившийся на краю раструба. Почти такой же…
“Такой же!” — убеждала себя Света, сидя в прихожей перед зеркалом. Она внимательно рассматривала свои руки, одетые в коричневые, почти неотличимые друг от друга перчатки. Правая, чужая перчатка (сохраненная в неясной надежде на встречу с хозяйкой алмаза) узором и вправду походила на новую, Светину, только что лишившуюся пары. Если оторвать хлястик… Если не знать… Настораживал оттенок. Оттенок?.. Патина… Матовый пушок толщиной в четверть волоса, покрывающий правую перчатку, говорил о цене, когда-то заплаченной за него рукой, не считавшей денег. Левая — Светина — была из дешевых. “Левая — правая — левая… В сумерках, пожалуй… Правая — левая…”
Но был уже март, и дневной свет обгонял Свету на ее дороге. Света сдернула с рук и спрятала в шкаф обе перчатки, свою и чужую. Так и будут лежать они там до скончания века: своя и чужая, дешевая и дорогая, уцелевшая и потерянная… Одного размера, под пару, грубо похожие и тонко различные. Так все и будет. Бедная Света. Бедная, бедная Света!
* * *
Взявшись перед ужином за расплетание косы, Света столкнулась с непредвиденными трудностями. “Ленточка”, скрепившая на конце сложную косу, оказалась вовсе не ленточкой, а широкой, плотной полосой добротного заморского скотча. Скотч схватил волосы намертво, и не было никакой возможности отодрать его. Повозившись минут пять, от души ругнув несколько раз “скверного мальчишку”, а больше себя, согласившуюся на нелепую затею с косой (“Седина в бороду, бес в ребро, милая!”), Света вооружилась ножницами и решительно, косясь через плечо в зеркало, отсекла косе ее широкий хвост. Коса укоротилась на три сантиметра. Вздохнув одновременно и с сожалением, и с облегчением, Света хотела было выбросить колтун, но поскольку чайник не успел еще закипеть, попробовала все же высвободить маленькое подобие косы из полиэтиленового плена, теперь уж не вслепую, а во всеоружии зрения и природной сметки (которой, увы, была начисто лишена, но недостаток которой восполняла всю жизнь дотошностью и болезненной какой-то педантичностью, не позволявшей ей при встрече с любой, чаще всего неразрешимой проблемой признавать поражение тотчас). Надо было побороться со скотчем врукопашную хоть бы для вида и, кстати, чтобы помучить себя, наказать за проступок столь же непростительный, сколь и бессмысленный.
“Как будто нельзя было отговориться чем-нибудь! — злилась Света, расплетая узел. — Нет, мне всегда нужно покориться, послушаться, уступить!.. Даже если никаких расчетов на заднем плане! Бескорыстная я интриганка, вот что… Сговорчивая непротивленка, толстовка… Ну!”
В сердцах она рванула ленту.
“Ну, расплетайся, гадость толстовская!”
Лента проскрипела и отслоилась, дав щель. Света подвела туда палец и уперлась в нечто маленькое, плотное, шершавое. Ковырнув ногтем, она выкатила на ладонь микроскопический рулончик белой бумаги. Вскипевший чайник позвал ее на кухню. Ступив шаг, она машинально развернула бумажку. Круглые английские буквы разбежались от середины, распрямляя края. Света быстро зажмурила глаза. Но было поздно: удивленный взгляд сделал моментальный снимок. Теперь, хоть выбрасывай, хоть сжигай эту… этот… “Эту улику!” — она помнит. О проклятие! Она должна помнить и это тоже?
“Нет, я не хочу, мне не надо, я не буду, не могу, я ничего не читала!”
Она слазала в хозяйственный ящик, достала оттуда свою давным-давно оставленную Игорем точь-в-точь такую ленту, отрезала в точности такую полоску, свернула записку, в которой мелко, торопливой рукой милого ее мальчика, неподкупного, строгого ее проводника, такого сурового, подозрительного и смешливого, братика пятерых сестренок, старшего сына своей мамы, что так ловко вяжет носки из белой овечьей шерсти… рукой ее чудного, талантливого мальчика… “Нет, этого не было! Я не расплетала косу. Я не… Я ее не расплетала!” — свернула, сжала в пальцах, уплотняя, прикрепила к полосе свежего скотча, ощупала косу за спиной — та еще держалась, слава богу! — напрягла мышечную память, восстанавливая узел, которым была закреплена предательская записка, вспомнила, переплела, разгладила ленту, сжала в кулаке, отпустила, потрясла головой, проверяя… Коса держалась. Она была такая же тугая, как два часа назад, как только что заплетенная, и так же убегали к вискам оттянутые, суженные углы Светиных глаз.
“Я люблю тебя”, — произнесла по-английски Света то, что вопреки ее желанию не знать оставалось написанным и спрятанным в узле за спиной. “I love you”3, — подумала она. Думать по-английски казалось ей проще и безопаснее, чем по-русски. Света часто в прошлом прибегала к английскому языку, спасаясь от дум, слишком сложных, чтобы быть внятными в бедном, слабом, почти младенческом их воплощении чужой речью. Но нынешней зимой английский Светиных раздумий незаметно для нее самой сделал большой рывок, почти сравнявшись в силе с русским — умелым, но медлительным соперником. Светин английский, оказывается, теперь разил без промаха. Его дрожащие, оперенные согласными гласные быстро достигали сердца и застревали там, как отравленные стрелы. “It’s o-k, — утешала себя Света, ловя и обрывая на полуслове каждую новую английскую мысль. — It’s only English. Too easy for talking. Too soft. Too warm. Too short and tender. I must think in Russian. It’s o-key…”4
“Я люблю… люблю… вас”, — несколько раз произнесла Света вслух, рассчитывая, что банальность русской фразы избавит ее от страха и печали, занозивших сердце. Но перевод был адекватен оригиналу. Наступало страшное ночное время, которое, помнила Света, не знало различий меж языком и языком, молчанием и речью, словом и чувством, родившим его. Из темноты выступала и приближалась к ней бессонница. Света узнала ее по стуку в груди. Сердце билось, как в январе. Оно вращалось и гулко гремело.
“Невозможно, чтобы три слова на чужом языке так взмутили меня”, — подумала Света о себе, как о колодце, чей полезный чистый покой был нарушен падением сорвавшегося с цепи ведра. Опускаясь по спирали, ведро достигло дна и замерло, подняв невысокое облачко мути.
“Это всего лишь слова. Они не имеют власти! Я сейчас усну. Вот так, на боку, спокойно, как по короткому коридору, — все двери закрыты, и нечего глядеть по сторонам…”
Двери закрыты, но на каждой мелом по черному выведено крупно и кругло: “I love you”. И пока не прочтешь надпись, всю ту же, от двери к двери, коридор не позволит сделать следующего шага. Куда? Ах, какая разница!..
“I love you” — как жалобен первый звук!..
Как томно и тайно тянется второй…
И третий… Готовит губы к поцелую или улыбке. Как это будет по-русски? Ну, вспоминай, не бойся — что? Страшно?.. Вспоминай! “Я” — смущено и прячется. “Люблю” — готовит губы к поцелую. “Тебя” — улыбается и кивает, кивает и улыбается… Боже мой, Боже мой! Что же делать, что же мне делать? И если бы только я могла рассказать тебе, ты не поверишь, но я расскажу — я еще помню это против воли, — что мне достаточно было твоей ладони, сложенной горстью, — пустой, холодной, протянутой ко мне, — не за милостыней, что ты! Что могу я подать, я — нищая, как ты, как все, как все, кто прячет за спиной руки, в темноте шевеля вспотевшими пальцами, и только ты — потому я еще не забыла! — дашь мне горсть пустоты, чтобы могла я опустить туда лицо, выдохнуть, дотянуться губами… lips… дотянуться… touch…5 до сердцевины твоей ладони… твоей ладони… your heart6, your palm, palm7…
…Коридор оборвался пустым дверным проемом. Света села на пороге, свесив ноги с кровати. За спиной, качаясь на ржавых петлях, скрипели и хлопали двери. Впереди и под ногами расстилался простор. Он был необозрим. Он ослеплял. Лихорадочно, торопливо, вдавив оба глаза пальцами в орбиты, Света начала вести счет слонам, выплывавшим откуда-то сбоку и уходившим вдаль, куда не достать было взгляду. Бессонница все расширяла пространство. Мерно колыхавшиеся слоновьи спины не могли заполнить его. Света оставила слонов и набросилась на медведей, непослушно кувыркавшихся в огромном кругу цирковой арены. И их было слишком мало. Ей на ум пришли волки, лисы, койоты… тех было не счесть, но были они мелкими, еле видными издалека… Тогда появились олени, их приходилось считать парами, и все прочие также пошли парами: собаки, черные, как негры, львы с львицами, мягкие гнутые жирафы в черных носках до колен и лошади — в белых… быки и коровы, горбатые антилопы, сохатые лоси… опять олени, собаки, лисы, слоны — всех надо было считать, не путая очереди, всю земную живность следовало пропустить наискосок через поле, похожее на дорогу, весь движущийся, пятящийся от нее, отворачивающийся и неиссякаемый мир, в котором существовала только одна неподвижная точка, распускавшая, как солнце — лучи, ряды льющейся звериной мощи, абсолютно безъязыкой, истинно бесконечной, по-прежнему бессонной; точка эта была она, Света, не спавшая, лежа на левом боку, скрючившись, с косой, выпростанной из-под одеяла. В последний момент, сдаваясь, сбившись со счета, она пустила на дорогу птиц. Это нужно было сделать раньше! Неуклюжие лебеди проковыляли, сколько могли, по колдобинам изрытой почвы, гоготнули, побежали и поднялись на крыло. Стая ушла на запад, Света уснула.
Утром не прозвонил будильник. Опаздывая, Света не забыла проверить алмаз. Он лежал в объятиях серебряной цепочки такой простой, надежный, нетребовательный и такой ее (больше ничей — ее, и все тут!), что у нее прояснело на душе. Обвязав толстовскую косу косынкой (что, по счастью, не противоречило моде), она подмигнула своему узкоглазому симпатичному отражению и вылетела из квартиры. Настроение ее поднималось по мере убывания этажей. На улице, в первых лучах почти еще незнакомого весеннего солнца растворились и разошлись снежной пыльцой остатки горечи, испытанной ночью. Что, в сущности, произошло? Разве кто-то сказал ей “люблю”? Это слово?
Но слова не имели над ней никакой власти. Они не значили ровным счетом ничего. Выражаясь по-английски, они означали ничто. О записке канадского мальчика она помнила как о предутреннем сне, оборванном навсегда и не могущем повториться. С этого утра Света будет звать его только так: “мальчик”, раскаиваясь, что слишком часто за истекшие дни повторяла вслух тающее на языке имя: “Дэвид — Дэвид… Дэвид…” Оставшиеся им дни следовало прожить без обращений.
* * *
Примерно через неделю после отъезда семьи Игорь увидел Свету.
Света шла по противоположной стороне Садовой, взмахивала руками и смеялась. Он оглянулся на знакомый смех и продолжил путь, ускорив шаг. Через миг остановился и еще раз оглянулся. Света всплеснула руками. Она была не одна. Слева от нее, тоже размахивая руками, двигался длинный молоденький парень, по виду американец. Света была ему чуть выше плеча. Справа от Светы шел, подпрыгивая, маленький подросток в белой куртке, девочка. Коса ее плясала над откинутым капюшоном, как сумасшедшая змейка. Они свернули в парк и углубились в аллею. Игорь сделал шаг-другой в направлении метро; покачался, подождал, пока отстучит сердце, вдруг после долгой остановки начавшее биться с силой ожившего маятника; повернул назад, перешел дорогу, приблизился к воротам парка, потрогал решетку, поскреб ее ногтем (краска не слезала); вошел, сел на первую скамейку в боковой аллее и засмотрелся на нелепый, некрасивый вблизи Инженерный замок, мимо которого сновали, виляя хвостами на ямах Садовой, грязные автомобили. Так он сидел и глядел сквозь прутья до темноты.
Вечером, как всегда, он долго петлял по городу, в движении своем постепенно смещаясь к северу, как будто Петербург, от века клонившийся к западу, решил изменить уклон. Медленно, но верно сползал Игорь к северу, не ощущая усталости в ногах, не мучаясь голодом, не пытаясь сопротивляться. Он скользил и катился, семенил и рысил; он летел кувырком, он бежал за последним трамваем, и трамвай дожидался его у глухой фабричной стены красного кирпича с суровым узором по самому верху, довозил, бездыханного, до площади, упиравшейся в лес, потому уцелевший, что давно — не упомнить когда — архитектор ошибся, планируя Светин район, или клякса упала на готовый чертеж… затушеванный, лес шумел и качался…
Светила луна из-за туч. Игорь находил Светин двор и сидел, отдыхая. Все скамейки были поломаны. Уцелели железные остовы. Он жался к холодному скелету, смотрел на окна дома и считал их слева направо, снизу вверх. Сначала он считал темные окна: их было меньше. Потом, с полуночи, считал освещенные окна. На пятом этаже к утру горело только одно окно. Света не спала. Он видел ее тень и руку, отодвигавшую занавеску. Однажды он видел, как она взобралась на подоконник и открыла форточку. Снизу она казалась маленькой, как подросток. Полы халата распахнулись; Света инстинктивно свела их свободной рукой, скрючилась перед прыжком, спрыгнула вниз, задернула занавеску…
Как-то Игорь пришел туда слишком рано. Ее окно темнело сизым провалом в ряду освещенных. Он разволновался и стал торопить миг, когда вспыхнет это мертвое окно, дразнившее его память. Окно спало. Он встал и пошел кругом двора, глядя под ноги, а на поворотах поднимал голову и проверял, не зажегся ли свет. Окно спало. Он нащупал в кармане ключи, оборвал круг своих блужданий, развернулся и быстро зашагал к дому. Почти дойдя до угла, запнувшись о корень березы, он вдруг шарахнулся в сторону и спрятался за ствол дерева, слабо белевший в прозрачной тьме. От угла длинным осторожным шагом к нему приближалась Света. Руки ее были голы, голова не покрыта, в руках она несла пустое ведро, оно плавно покачивалось. Света походила кругами по двору, посидела с минуту на лебедином изгибе поломанной детской горки, вздохнула (он слышал, он стоял в десяти метрах, прижимаясь лбом к нежной, скользкой бересте) и… исчезла. Он понял, что то был сон, но так испугал его сон, что больше не смел он ходить под ее окно, а только однажды, уже в марте, когда, получив деньги за срочный перевод, вновь почувствовал себя богатым, — однажды, поздним ненастным утром, выпив сто грамм коньяка в заплеванной рюмочной (не пил давно, и коньяк взял его со второго глотка), на такси подъехал к ее дому, позвонил с сотового и, убедившись, что квартира пуста, поднялся туда.
Она не поменяла замок. Он так и думал. Дверь открылась легко, как будто и не была заперта. Он не почувствовал, когда завершился поворот. В квартире до сих пор пахло ремонтом. Линолеум в коридоре загибался по углам, и там набилась пыль. Он тогда не успел поменять плинтуса. Постель ее матери стояла неубранной. Да, она спала в ней. Он так и думал, что она спала зиму в этой постели. В ванной отвалилась плитка кафеля. Ему захотелось поправить, но не нашел плитки. Махнул рукой, ушел в кухню. В холодильнике лежали стограммовый кусочек масла и половинка буханки ржаного хлеба в дырявом пакете. На столе стояла широкая чашка с отбитой ручкой, в ней, приклеившись к стенкам, блестела кофейно-молочная пенка. Он взял чашку и слизнул пенку языком. Потом, испугавшись, вернулся в комнату. На полу у постели матери лежала открытая книга. Он заглянул, присев: “Была чудная ночь…”, и опять испугался, вернулся в коридор.
Пора было уходить. В зеркале простенка он увидел себя — множество раз он видел себя в этом зеркале, но теперь не узнал отражения. На мгновение ему почудилось, что отражения нет вовсе, что световой луч, отброшенный его телом, поглощен амальгамой весь без остатка и он, хоть бы века простоял перед ее зеркалом, не увидит в нем себя. Он в третий раз сильно испугался. На площадке хлопнула дверь, и задрожала незакрытая им ее дверь. Он дернулся в испуге в кухню, вмиг вспотел, рванулся назад к зеркалу, поскользнулся, повалился на бок, схватился за подзеркальник; рука не нашла опоры, где искала; трюмо покачнулось; он, выпрямляясь, попытался остановить падение, но то было сильнее его; зазвенела, рушась, опрокинутая комната, небо мелькнуло в осколке, отлетевшем к кухонной двери, легкая шкатулка покатилась по зеркальному лому, открылась круглая крышка, выпали кольцо, цепочка, маленький бесцветный камень…
Он собирал осколки. Капала кровь из глубокого пореза. Еще порез, еще… “И еще, вот так, вот так”, — шептал Игорь, испытывая наслаждение от боли, которую причиняло ему разбитое зеркало. Ворона каркнула за окном. Зачем-то зазвонил телефон. “Это я звоню”, — с ужасом подумал Игорь, бросил собранные осколки на пол, подобрал кольцо и цепочку, положил на ладонь, всмотрелся, заплакал… кажется, заплакал… сжал кулак, поднял трюмо, прислонил к стенке, вернул украшения в шкатулку… поставил у зеркального пустого проема, загреб с пола горсть осколков, рассыпал их по подзеркальнику, скрипнул ногтем по дну ослепшего зеркала, вытер руки о подкладку куртки и вышел, замкнув дверь на два оборота ключа.
ACTIVE VOICE. INDIRECT SPEECH (7)
(действительный залог; косвенная речь)
В ночь перед премьерой Дэвид не сомкнул глаз. Вечер он просидел над пьесой, перечитывая ее первоначальный вариант, не подправленный Светой и детьми (много поправок Дэвид внес в ходе репетиций, так как его русским актерам плохо давались интонационные тонкости текста). Первоначальный вариант, как убедился Дэвид в ночь перед премьерой, сравнив его с рабочим, прочно сидевшим в памяти, был ужасен. Следовало признать эту горькую истину. Подтекст, когда-то в виде взрывчатки заложенный автором под сцену братания и под другие, столь же опасные сцены, отсырел и потерял свою убийственную силу. Немудрено! Прошло пять лет с того веселого лагерного лета, когда, имея в распоряжении всего лишь две недели, юный Дэвид писал “Победивший мир”, и хоть был он уже тогда тем способным и энергичным парнем, каким являлся сейчас в свои двадцать, детство еще довлело над ним, толкая руку под локоть, разбрызгивая многочисленные кляксы, и одной из которых хватило бы, чтобы испортить прописи, выведенные пятнадцатилетним драматургом. Та пьеса, рожденная в спешке и азарте (актеры толпились за спиной и выхватывали из-под пера странички готового текста, не давая даже проверить ошибки)… Та пьеса с тридцатью победителями и одним побежденным (никто не хотел браться за роли отрицательных героев; одного за другим вычеркнул тогда Дэвид соратников несчастного Духа и тем обрек себя вечному одиночеству)… Та пьеса была ужасна своим кровожадным оптимизмом и многолюдностью. Она годилась только в огонь. Феноменальный ее успех пятилетней давности объяснялся лишь возрастом аудитории и личными симпатиями зрителей к автору. Сам по себе, без тех симпатий, вне той оравшей и топавшей в знак одобрения аудитории, его “Мир” был совершенное ничтожество. Дэвид сгорал от стыда, вспоминая, как самодовольно и небрежно, будто имел право приказывать, он отдавал тетрадку Мисс, а припомнив, как пространно, горячо и искренне она хвалила пьесу, возвращая, и как деликатно настаивала на небольших переделках, ссылаясь на языковые трудности у детей, Дэвид прямо-таки застонал от стыда и тоски. Пьеса была ужасна. И ее предстояло сыграть завтра вечером перед залом, полным незнакомых русских женщин (Мисс сказала, что, наверное, большинство зрителей составят женщины). Усталые немолодые женщины, не знающие английского, будут держать на коленях листочки с русским переводом текста, сделанным ею…
“Они будут смотреть его пьесу и читать ее перевод…” — соединив две мысли в одну, Дэвид успокоился и тихо обрадовался тому, что он не может прочесть перевода, который, конечно же, должен быть гораздо талантливее оригинала. Скороспелого плода его мальчишеской самонадеянности. Его невинности. Его наивности и невежественности.
Он закрыл глаза и стал перебирать в памяти реплики своей роли, самой, как считал он, неудачной из всех, роли единственного взрослого среди трех десятков подростков, которым по логике событий следовало послушаться и пойти вслед за всесильным Духом (но — как все менялось, когда он представлял рядом с собой Мисс в розовом длинном платье, положившей руку ему на голову, а он ждет, преклонив колено, и смотрит в ее лицо)… Ах, лучше бы они пошли, послушались — ведь так получается, что сцена братания ничем, ну просто-таки ничем не обусловлена, она торчит, как пугало на огороде, она смешна… Но почему же именно эта сцена нравится ей больше прочих? И сегодня он видел слезы в ее глазах — да-да, он не мог ошибиться: Письман бежал по кругу с тряпичным факелом, рваные концы факела задевали лица девочек; они зажмуривались, Письман подкидывал факел, Света-Царевна ловила, поджигала костер… Он не участвовал в сцене, а стоял на краю, недовольный, что Света пришла без костюма, и оглянулся в пустой зал на шепот из первого ряда. Она подсказывала детям, хоть они не нуждались в подсказках. Он оглянулся раздраженно, и она улыбнулась виновато, а в глазах блестели слезы, и она в который раз кивнула ему: “Лучшая сцена, Дэвид! Ваша лучшая сцена!”
Качаясь на стуле, он прогнал все от братания до казни и еще раз с самого начала, от пленения Царевны до братания. Царевну он придумал уже в России, а пять лет назад Царевна была Феей Радости. Можно сказать, он придумал ее еще в самолете, когда тот пошел на снижение и накренился на плавной кривой, так что город, просвечивающий сквозь редкий туман, повис, как карта на одном гвозде, полустертая карта с оборванными углами, прозрачная на сгибах; вот тогда он все решил про Царевну, но Царевной, притом русской, она стала совсем недавно, и в том была не его заслуга. И, казалось бы, не все ли равно: фея, царевна или дочь китайского мандарина?.. Но Царевна удалась, это несомненно, и, как бы ни подшучивала она над ним и Светой, он знал, что Царевна нравится ей… Только бы Света не переиграла! Девочка слишком серьезна… Впрочем, ей так и положено “по сану”, как сказала бы Мисс…
“А китайцы — они хороши вышли, мои одинаковые китайцы в материнских халатах, с конскими хвостами вместо кос”, — Дэвид вздохнул успокоенно. В сотый раз, веселясь, он поссорил и помирил двух маленьких китайцев, стукнул их лбами и погнал брататься. Братание… Нет, он не любит эту сцену. Он… Он не понимает ее. Что же? Значит ли это, что он не понимает себя? Открыв глаза, Дэвид уставился на свои огромные кулаки и еще раз проговорил текст. Еще и еще, пока английский язык, подтверждавший ему его авторство, в которое он верил тем меньше, чем ближе подступал час премьеры… пока свистевший в ушах упрощенный — детский — английский не стал ему совершенно чужим, пока не стал его родной язык неузнаваемым, галактическим каким-то… не языком, но кодом… слоговой шарадой, до того непонятной, что он, как Петя Иванов, спутавший сегодня “dear’s” и “death”8, щебетавший, словно птица, не различающая нот своего напева, — радостно, безвольно, — как Петя Иванов, про которого только сегодня узнали, что он не понимает смысла своих коротеньких реплик (а Мисс пошутила: “Замечательно, не надо ругать мальчика, кто поручится, не новое ли это слово в мировой режиссуре?”… не многовато ли новых слов он сказал для первого раза?.. и все же, все же)… как Петя, который сначала, разоблаченный, бросил маску на пол, крикнув, что больше не играет, а потом, пойманный Мисс, схваченный за ремень ее быстрой рукой и осыпанный шорохом, целым ворохом ее русского шепота… как Петька, нехотя подобравший с пола маску и вернувшийся к невидимому костру, только голос чуть охрип от просохших слез, но птичий щебет… птичий щебет… Как Петька, смолчавший на ее вопрос: “Хорошая пьеса?”, как глупый упрямый мальчишка, не сказавший ни да, ни нет, Дэвид сидел и смотрел на обложку тетрадки с первоначальным вариантом (а рабочий весь был в его памяти), не понимая, чем гордиться ему этой ночью, после того как… Чем гордиться и чего стыдиться, после того… Он зажмурился; в последний раз прогнал пьесу, но та не кончалась, не уходила, не убиралась — болталась, как короткая коса перед зажмуренными глазами, как оборванная веревка… Он пережил свою казнь; воскрес; безголовый, поднялся с колен и пошел со сцены вниз — в первый ряд, туда, где на коленях, стиснутая объятием ладоней, огромная и черная, покоилась его…
Пьеса — была. Она была прекрасна, понял наконец Дэвид и упал ничком на постель, сжимая виски, чтобы не разлетелись они в разные стороны под воздействием центробежных сил, бушевавших в нем. Она была — прекрасна. Она жила и дышала. Она жила. Она дышала — любовью…
Она дышала любовью. Дэвид не мог бы сказать так: “дышала любовью”, но он чувствовал и осязал горячее это дыхание всей душой невзрослого еще мужчины, готовящегося совершить первый бесповоротный шаг навстречу будущему. Шаг был труден и грозил падением. Но пьеса была прекрасна — их пьеса — и дышала любовью. Поэтому Дэвид всю ночь не смыкал глаз, ворочаясь на кровати, то есть на раскладном диване с пружиной, выпирающей посредине, привычной уже ему, как кость собственного тела. Ноги не помещались под одеялом и мерзли. В любую погоду Дэвид спал с открытым окном. Домочадцы Бориса были недовольны сквозняками, гулявшими по квартире. Дэвид слышал, как они выговаривали ему на кухне. В марте Дэвид уже понимал русскую речь. Он вспомнил о других людях, живущих с ним под одной крышей; поднялся, закрыл окно, присел на подоконник; прижал лоб к приятно-холодному стеклу, замер, да так и просидел до рассвета, глядя вниз на дно каменного замкнутого двора — “колодца”, шутил Борис, и ночью, совершенно верно, чудилось Дэвиду, что на дне темного провала плещется, играя, потревоженная упавшей с крыши бадьей пахучая колодезная вода.
…Он дождался рассвета, оделся, слепил сандвич из ржаного хлеба и остатков клейкого сыра, сварил кофе кипятильником в стакане (Борис научил его, и он оценил способ по достоинству: большая кухня находилась очень далеко от его комнаты, а стол, на котором, разбежавшись, ждали внимания хозяина грязные сковороды, стоял в дальнем углу этой огромной кухни, и туда Борис не советовал лишний раз “показывать носа”) и позавтракал стоя, но завтрак не насытил его. Он ощущал волчий, акулий какой-то голод и почти бегом пошагал в гимназию, мечтая о столовой, о пшенной или гречневой каше с маслом и молоком, с молоком или компотом. Двух-трех порциях каши, даже если и пригорела! Он бежал по Невскому, и каждый шаг его был длиною с полдома; бежал по набережной реки, которую все здесь почему-то назвали каналом, хотя была она обыкновенной рекой, петлистой и узкой; он огибал цветастую церковь, в которой все хотел побывать, но забывал о своем желании, стоило ему обогнуть ее и потерять из виду… Пробегая парком, он вспомнил, как давно (еще не начались репетиции) они шли здесь, споря о пьесе, — всегда только о пьесе! — и Света-маленькая отстала ненадолго, а он ничего тогда не понимал про себя (что же понимает он сейчас?) — и она ткнула его пальцем в подбородок и сказала как-то неловко, как будто с болью… почему она сказала тогда это?.. ведь было некстати, они спорили о театре… Она сказала, попав пальцем в самую середину его подбородка: “Ямка. У вас ямка на подбородке, Дэвид. Будете отцом девочек”. Она сказала и убрала палец… Да. Света подбежала сзади, их стало трое, подбородку долго было горячо от того прикосновения… что, и сейчас горячо? Он потрогал подбородок. Парк кончился.
Дэвид увидел трамвай, догнал его в три львиных прыжка, вскочил, проехал остановку, но у моста сошел. Как ни хотелось ему есть, он не мог лишить себя удовольствия пешком перебраться на другой берег широкой реки, силе которой не уставал радоваться. Нева стальным своим простором будила в нем чувство, сходное с тем, какое испытывает молодой мужчина после бритья — не электрического, вслепую, а — опасного, требующего хорошей пены, внимательного взгляда и точной руки. Дэвид не брился еще, но стальная угловатая ширь свободной воды, острые края прибрежных льдин у низкого берега крепости и мыльный, кудрявый блеск крупной ряби вдоль гранитных набережных возбуждали его естество и давали ему ощущение чистоты и бодрости, как будто река делилась с ним толикой своей силы.
Он подошел к школе за полчаса до конца второго урока. Сердце стучало от бега, который остановил он, лишь сойдя с моста. Поэтому сердце еще стучало. Ему было жарко. Войдя в вестибюль, он стянул через голову свитер (при температуре воздуха выше нуля Дэвид не носил куртки, обходясь одним свитером, надетым поверх футболки). “Holiday”9, — гласила надпись на спине (когда вечером ему на спину девочки привяжут черные крылья, надписи не будет видно. В крайнем случае он наденет футболку на левую сторону). Дэвид перебросил свитер через высокий барьер детского гардероба и отправился в столовую. В коридоре было пусто. На лестнице шумели первоклассники, ведомые “змейкой” учителем физкультуры. Столовая, или актовый зал, или — зрительный ждали Дэвида как мессию. Плюшевый занавес скрывал сцену. Сцепившиеся локтями кресла теснились у стены. Столы тремя длинными рядами тянулись от сцены к двери. Пахло горелой кашей. У дальнего окна, спиной к вошедшему Дэвиду сидела за чашкой холодного чая Светлана Петровна и смотрела на занавес. Дэвид свистнул. Она быстро повернулась. Коса хлестнула и ушла за плечо. Светлана Петровна хмурилась. На ней был черный свитер с брошкой у горла. Он подходил, что-то говоря, она хмурилась и смотрела на него испуганно. Он видел брошку и рисунок на ней: тройка красных коней, запряженных в сани, а в санях… Кто ехал в санях, обнявшись и спрятав лица, Дэвид не смог разглядеть, приближаясь медленно, как только мог. Он забыл о голоде, который привел его сюда. Запах каши напоминал запах свечного нагара. Красный занавес чуть колыхался…
— Как хорошо, что вы зашли сюда! — сказала Света Дэвиду. — Я не знаю, что делать! Света отказывается играть. Вернула костюм. Это ужасно.
И она заплакала.
* * *
Ничего ужасного не было в том, что девочка накануне премьеры отказалась от главной роли в пьесе, премьеры которой с завистью и нетерпением ждала вся школа. Но Дэвид, увидев слезы Мисс, ни на секунду не усомнился в том, что отказ Светы Тищенко — событие ужасное по своим последствиям. Дэвид был не из тех мужчин, кого могли напугать женские или детские слезы. Слава богу, он навидался их в детстве и юности, детских и женских слез по пустякам и всерьез. Плакали сестры, тихо и в голос, запершись и прилюдно, размазывая грязь по щекам. Плакала мать, когда заболел отец и врачи сказали… сначала Дэвиду, а он сказал ей, увеличив срок втрое, что осталось полгода. Плакала каждую субботу пьяница в его нынешней квартире, перемежая всхлипывания ругательствами, смысл которых был ясен и без услужливого перевода Бориса. Плакала дочь ее, пятилетняя замарашка, мимо которой Борис проходил, не замечая (только тогда, возмутившись равнодушием приятеля, Дэвид добился от него объяснений причин странных отношений между людьми, жившими за дверьми общего коридора). Плакали девочки-актрисы, если он грозил отобрать роль. Плакала Света Ти… Нет, слезы не могли испугать Дэвида, но — Мисс? Он точно знал, что она из тех женщин, кто никогда не плачет при мужчинах. Он знал это так точно потому, что такой была его сестра-погодок, милая его рыжая гордячка Бэкки, та, что в шестнадцать, когда обманул ее парень и Дэвид хотел прибить его, а она чуть не убила тогда самого Дэвида, а он ей бросил, жалея: “Ну, так и плачь теперь до утра, авось услышит и прибежит”, сказала, иссохнув глазами, как пруд вмиг высыхает на пожаре, охватившем двор… сказала: “Чтоб я уронила хоть одну слезу для мужчины? Да я лучше умру, Дэвид, дурачок!” — и вот его Мисс была из таких, он это увидел сразу, в первый день, на первом уроке… Бэкки закусывала губу, не понимая, что ее обидели, и Мисс закусывала губу. Бэкки смотрела прямо в глаза, и Мисс… Нет, она не смотрела ему в глаза. Когда плачут, в глаза не смотрят. Странный факт. Он сам ни разу в жизни не плакал при людях и не мог проверить на себе. Она плакала бесшумно, и она была из тех, кто — никогда…
Дэвид понял, что означают эти слезы для него, для мужчины, которому позволено… Но уже некогда было думать о себе, и хоть ничего ужасного не случилось, он нахмурился озабоченно, взглянул по-мужски угрюмо, чтобы остановить, повернуть вспять слезы, катившиеся из ее глаз. Они катились быстро-быстро, срываясь на грудь, и он, удивляясь, что способен в неловкую эту минуту отвлекаться посторонним, считал набегающие одна на другую капли (три их упало в стакан с недопитым чаем, и там даже пошли круги по поверхности, как при дожде). Вдруг он испугался: что если она не знает, что плачет? Так бывает… Но она, конечно, знала, потому что, извинившись, вынула платок и промокнула глаза.— Так что случилось? — спокойно спросил Дэвид.
На косу он и не посмотрел. Света сама забыла про эту невозможную косу. Света Тищенко, сказавшая ей утром, что не будет играть (глядела в сторону и говорила тихо-тихо, чтобы не слышал класс), занимала все ее мысли. Она опять прокрутила в памяти утреннюю сцену (как иначе она может ответить на вопрос Дэвида?). Что же случилось… Такого, что она — женщина, сделанная из куска нетающего льда, не плакавшая ни от обиды, ни от боли, ни от…
Она могла плакать только от жалости. Но плакать от жалости было нельзя. Света знала, что плакать нельзя, и не могла остановиться. Самым ужасным в ее слезах казалось ей то, что, как поняла она, увидев Дэвида, вбежавшего в столовую с лицом, как у новорожденного ангела, что никого в мире не оставалось у нее, перед кем могла бы она заплакать.
Так что случилось?
— Что случилось, Светлана? Наверное, что-нибудь с ее матерью?
— Нет, нет — другое. Она врет, будто плохо чувствует себя, будто забыла роль… Врет, одним словом. И такая несчастная, когда врет, вы бы знали! Ведь это очень правдивый ребенок! Вы представляете, что это для нее — уступить роль Марине? Марина ее в грош не ставит и всегда дает понять, что Света бездарная, некрасивая и английский плохо знает… Я эту Марину!..
— Не горячитесь. Марина тут ни при чем. Вы пристрастны. Девочка капризничает, вот и все. Может быть, я ее чем-нибудь вчера обидел. Я бываю груб…
— Да! Вы ее отчитали за отсутствие костюма! А она не виновата, потому что это я велела ей пришить ленты к сарафану, и она не успела, да она и не знала, что состоится репетиция, а оправдываться Света никогда не будет, к тому же вы невозможный человек — на сцене… Прошу прощения… Поговорите с ней! Вы правы, это только каприз! Похвалите ее, польстите, будьте поласковее… ведь вы умеете, Дэ… У вас получится!..
— Сейчас же поговорю. Какой у них урок?
— Математика, третий этаж, тридцатый кабинет.
— Я пошел. Сидите тут. Я вам ее приведу. Еще будет извиняться, что довела вас до слез…
Дэвид двинулся к выходу.
— Стойте! Куда вы? Пятнадцать минут урока…
— Я ее с урока вызову. Будет прекрасное начало разговора. Внеплановая отмена урока математики — что скорее поднимет настроение актрисы, впавшей в депрессию?
Светлана Петровна улыбнулась:
— Не тот случай. Света обожает математику.
— Тогда она действительно гениальный ребенок. За такого надо бороться.
Он подмигнул и вышел из зала. Светлана Петровна осталась допивать чай, качать головой и корить себя за то, что так распустилась. Что, в сущности, такого ужасного в отказе девочки участвовать в пьесе, навязанной ей двумя чужими взрослыми людьми, о которых через год и не вспомнит она, буркнувшая двадцать минут назад (перемена кончалась; Cветлана Петровна, ошеломленная отказом, повторяла встревоженно: “Может быть, что-то дома у тебя? Может быть, тебе разонравилась пьеса?”), бросившая в сторону в явном намерении уязвить и обидеть: “Да, не нравится. Глупая пьеса. Играйте сами. Вон вы уж и косу заплели!” Что — тут? Ужасного? Для кого бы то ни было? “Глупая пьеса”, — буркнула, намереваясь обидеть… Кого? Она не передала Дэвиду подробностей разговора. Пусть Света сама скажет ему в лицо, если посмеет. Негодная, неблагодарная девчонка!.. “Вы уж и косу…” Стоп!.. А если дело — в косе? Если это ревность? Двенадцать лет… О, как бы тогда все стало на свое место! Как замечательно, как не из чего было бы плакать тогда ей — Свете: “А я-то боялась, что есть нечто порочное во всей нашей затее, нечто глубоко лживое или слабое, а это одно и то же… Боялась разочарования, и как же мне не пришло сразу в голову! Коса… Дэвид! Ромео и Джульетта! Шекспир! Всегда и все кончается Шекспиром! Тем более у нас… У нас! Господи, как просто и замечательно! Что ж я тут сижу?.. К ним, надо к ним… И расплести проклятую косу… Черт, этот скотч… Я забыла… Что же делать? Совсем забыла… Но уж — не плакать, это точно. Не из чего плакать. Мальчик все устроит. И мы сыграем “Победивший мир”. И сцену пленения. И сцену братания. И сцену прощения!”
Лица вошедших в зал Дэвида и Светы Тищенко были озлобленно-мрачны. Они не смотрели друг на друга. Девочка шла неохотно и спотыкалась на ходу, а канадец подталкивал ее в спину длинным пальцем, точно гнал гусенка хворостиной. Светлане Петровне захотелось, как гусыне, захлопать крыльями в радости и негодовании.
— Света, Дэвид! — весело воскликнула она, не давая им раскрыть рта. — Расплетите мне, пожалуйста, эту ужасную косу! Дэвид так залепил ее скотчем, что я вынуждена была всю ночь проспать на косе. Я в таком виде отказываюсь открывать вечер. Давайте-ка, мой мальчик, раз-два, и готово, как говорят русские. За работу! Света вам поможет…
— Нет, — зло сказал Дэвид, не глядя на нее. — Останьтесь так, Светлана. Света не будет играть. Она занята вечером. Вы ее замените. У вас получится гораздо лучше. Потерпите косу.
— Вы сошли с ума! Мне сорок лет. Я вам не девочка.
— Или играете вы, или Света, или я отменяю спектакль. — Дэвид был бледен и грозен, как в сцене казни, венчающей его пьесу.
У Светланы Петровны сердце останавливалось глядеть на него. “Мерзкая девчонка сказала ему, что пьеса ужасна”, — быстро догадалась она и, обращаясь к Свете, перешла на русский:
— Что ты натрепала, что он такой смурной?
Светлана Петровна намеренно прибегла к жаргону, опасаясь, как бы Дэвид не понял смысла перепалки, которую собиралась она вести со своей маленькой соперницей.
— Ничего, — смутилась Света и отвела глаза. — Сказала, что я… ангажирована на вечер. Это правда. Я не могу.
— Мы перенесем спектакль на завтра. Ты можешь завтра?
Вопрос был понятен нахмуренному Дэвиду, и он принял выжидательную позу, нагнувшись к своей капризной примадонне с выражением лица одновременно безразличным и угрожающим. Наступившая пауза оказалась короче, чем требовалось Светлане Петровне для произнесения следующей фразы. Примадонна опустила к земле носик, вздернутый к потолку на всем протяжении предпремьерной “разборки”, и уставилась на носки туфель. Режиссер, закусив улыбку прощения, молниеносным движением руки, напугавшим учительницу, ухватил девочку за косу и с силой дернул. Опущенный нос шмыгнул, вспорхнули ресницы, губы задрожали, преодолевая сопротивление гримасы… Две улыбки выглянули, узнали друг друга, обнялись и поцеловались на расстоянии, “право, много большем, чем, например, пролегает миль от Земли до Солнца”, — подумала Светлана Петровна.
Она отвлеклась и упустила конец разговора, ведшегося теперь на Дэвидовом скоростном повелительном русском. Все оставалось по-прежнему. Все оставалось. Можно было улыбнуться.
— Не надо… — по-английски, но с русской интонацией упрека, маскирующей признание вины, сказала Света Тищенко. — Не надо переносить. Я, в общем, смогу и сегодня. Я попрошу папу…
— Папу? Приехал папа?..
* * *
— Приехал папа? — спросила Светлана Петровна. — Давно?
— На прошлой неделе, — сказала Света и подошла вплотную к учительнице. — Я расплету косу? Вам же больно, наверное… Столько времени волосы стянуты… Давайте!
— Не получится, Светлана. Там все склеилось. Надо отрезать конец. Сбегай-ка за ножницами к Прасковье Степановне. Или… Нет, возвращайся на урок, а вы… — Светлана Петровна строго взглянула на Дэвида. — Вы принесите ножницы из учительской… Нет, лучше займитесь сценой. Я сама.
— Иди, иди! — обернулась она к девочке, замешкавшейся у дверей. — Ступайте, Ваше Королевское Высочество, не то он опять возникнет. После уроков сразу отправляйся домой обедать и к трем часам сюда, косу плести… Эх, может, обойдется без косы, а? Как думаешь?
Девочка понимающе сморщила нос и выскочила из зала.
— Все хорошо, что хорошо кончается? — спросила Света у юноши, ставшего с уходом маленькой Светы снова серьезным и строгим, каким больно было Свете видеть его.
Он не ответил. Света заспешила. Они договорились встретиться тут сразу после уроков. “И надо будет проследить, чтобы он не забыл пообедать сегодня. Худ, как скелет… Джинсы болтаются, точно на пугале… В штанинах не ноги, не кости, не кожа… Там эфир — бесплотный дух — движущаяся пустота… Вот именно, движущаяся пустота в черном…”
“Вы — на сцену?” — “Да. Декорации”. — “Не усердствуйте слишком. Если что, зовите меня”. — “Уже”. — “Что — уже?”
— Уже позвал, — прошептал он, но она смогла не расслышать его слов, так как загремел спасительный звонок и топот сотен ног раскатился по коридору.
Дэвид поднялся на сцену. Красный занавес вздрогнул, пропустил его и сомкнулся за черной спиной, обещающей “праздник”. “Праздник! — сказала себе Светлана Петровна. — Конечно, праздник! Будет нам праздник, милые вы мои соратники, дорогие мои соперники… Будет нам и веселье, и слава, и счастье, и любовь, и все, что захотим”.
	
Поработав молотком всю перемену и половину следующего урока, Дэвид почувствовал, что задыхается в пыльном полумраке сцены, и вышел прогуляться. Было тепло. От реки дул сильный южный ветер. Он перемахивал через крыши береговых строений, попадая в лабиринт переулков и дворов, окруживших гимназию. Там он метался, ища выход, румяня щеки по-зимнему закутанным малышам, и не сразу выбирался на простор — на проспект, несущий раздутые спины ярких китайских “пуховиков”, как желтая и грязная Хуанхэ несет, наверное, паруса бедняцких джонок. “Красиво, — понял тут Дэвид, и у него защипало в носу. — Великий город. В нем нельзя любить. Я это чувствую всем позвоночником. Вот даже цветы…”
Он склонился над корзиной, вдруг оказавшейся перед ним, опустил в нее руки, переплел пальцы со стеблями цветов — это были розы, — набрал, сколько мог ухватить… Корзина опустела, в нее ударил ветер, и она покатилась по мостовой, как слетевшая с головы шляпа. Цветочница бросилась вдогонку. Дэвид уколол палец. Боль была приятна ему. Он крутил в руках колючие стебли, чтобы сделать ее непрерывной, но исколотые пальцы вскоре отказались чувствовать.
Шумела большая перемена. Двери актового зала хлопали, выпуская позавтракавших детей. Дэвид бежал вверх по лестнице, окунув твердый подбородок в холодную пену лепестков, и в уме его, уставшем понимать и догадываться, поднимались, неловко карабкались по ступеням чужой интонационной гаммы, срывались и скатывались слова, какие не суждено было узнать губам, отдувавшимся в муке подъема. What… what is it?10 Лепестки дрожали, не осыпаясь.
What?..11
* * *
Отрезав еще полвершка княжеской косы, Света расплела сотню мелких косичек, составлявших основу конструкции, и покрутила головой перед полуслепым зеркалом учительской уборной. Прическа была хороша. “Даже помолодела, — удовлетворенно заключила Света, покончив с утомительной процедурой расчесывания. Пришлось намочить волосы, чтобы распрямились пряди, зазмеившиеся на свободе. Распрямленные, волосы едва закрывали плечи… “М-да. Третьего пострига моя шевелюра не переживет, — вздохнула Света, закалывая на затылке свой вечный “узел упрямства”, как звал ее старомодную прическу Игорь… — Неважно, это неважно. Держится, и слава богу! Слава богу, милые мои соперники, соратники… любовники…”
Звонок и последняя шпилька кольнули одновременно. Учительская наполнилась стуком каблуков и женскими улыбающимися голосами. Наступила большая перемена. Войдя, Светлана Петровна застала праздник только что начавшимся. Мы ждали, стоя в общем полукруге у углового окна. Светлана Петровна пристроилась сбоку. Из кабинета директора выплыл учитель физкультуры с ведром, полным алых влажных роз. Он молча поставил ведро на стол и красноречиво обвел рукой плотный ряд женщин, взиравших на цветы с наигранной алчностью восхищения. Розы красиво рассыпались, прямили тугие головки и просились в руки. Однако общим голосованием решено было оставить их в ведре (“Простоят до вечера!”). Учитель физкультуры достал из шкафа коробку с общественной посудой и три бутылки “Советского” шампанского в другом ведре, поменьше. Роскошным плавным движением учитель вынул из ведра бутылку, покрытую аппетитными каплями. Пробка вылетела, напугав женщин, ожидавших залпа в приятном смущении общих именин. Забурлила струя, роняя брызги. Повисла легкая салютная тишина.
“Все же в нем бездна вкуса, в этом учителе”, — радостно подумала Светлана Петровна, заметив голубой галстук, выглядывавший из-под белоснежного воротничка рубашки. Поверх всего (и можно было с натяжкой принять это верхнее одеяние за маскарадный, что ли, плащ) волнился, треснув на груди раковинным раструбом, неизменный Сережин синий спортивный костюм. Женщины шумно, с ахами и с поцелуями, благодарили Сережу. И Света покивала ему: мелко, долго… Сговорчиво.
Разливая шампанское, Сережа вертелся во все стороны, как заведенный, и, хоть выглядел очень усталым, всеми жестами своими, безупречно грациозными, убеждал дамское общество в том, что запасы присущей ему галантности неистощимы. Он успевал все. Он один заменял собой весь славный, потрепанный, но еще не сдавшийся арьергард отечественной педагогики, мужскую ее, чудом уцелевшую половину — нет, пятую… нет, десятую ее часть, сильную не числом, но все-таки — сильную. Сережа метнул пустую бутылку в урну и замер с бокалом в поднятой руке, обернувшись через плечо, как командир роты, взмахом револьвера поднимающий солдат в атаку. Да, он был один. Самуил Аронович приболел и не явился. Учитель труда не захотел подняться из подвала. Канадский юноша не шел в счет.
…………………..
Дэвид опоздал. Уж прогремел второй залп и общественные бокалы глухо зазвенели в дружном единении тоста, когда он он возник на пороге и закачался, осыпая вокруг себя розы. Женщины всплеснули руками. Розы в марте всем нам были в диковинку. Эти скромные, не избалованные мужским вниманием женщины обрадовались бы и веточке мимозы, и всесезонным завиткам крашеной гвоздики, и узкой плитке шоколада с цветком на обертке… Мало кому из нас предстояло завтра насладиться букетом, полученным из рук мужа или сына. Цветы в Петербурге в конце зимы конца девяностых миновавшего века были баснословно дороги. В моду входили искусственные. Их никто не любил, но почти в каждом доме имелась пластмассовая или проволочно-батистовая роза, обычно сосланная в темный кухонный угол (или еще куда подальше), где она могла пылиться, не попадаясь на глаза хозяйке, хоть до самого ремонта, становясь с течением времени все уродливее, постепенно пряча под слоем пыли единственное, чем могла она гордиться, — яркую, почти алую, почти такую, как бывает, раскраску венчика. Но если вдруг в обедневшем доме появлялась, настоящая роза (“Возможно, завтра, — муж или сын… лучше б гвоздичку, какая мне разница”, — подумала завуч, осушив бокал)… появлялась, живая и тленная, на навозе взошедшая, благоуханная, трепещущая, одна-единственная, пусть только одна (“Сколько роз! — подумала директор, пригубив шампанское. — Кажется, └Брют””)… Несчитанные, розы рвались из рук Дэвида. Одна к одной, числом по числу присутствующих дам алели розы в ведре, водруженном на стол учителем физкультуры.
Переглянувшись, женщины заговорили все враз, подзывая Дэвида одинаковыми жестами мелькающих ладоней. Он почти вспомнил непроизносимое слово “поздравляю”, но ему не пришлось открыть рта.
— А вот и Североамериканский континент в лице нашего юного друга! Давайте их сюда, молодой человек! — вскричала Валерия Викторовна, принимая букет из рук юноши.
Теперь в ведре красовалось с полсотни роз, вперемешку алые и белые… “Целое состояние!” — подумал кто-то и сразу забыл. Мы чуть захмелели от шампанского. Учитель физкультуры вторично наполнил бокалы. Он рассчитал, что этого хватит на праздник, и не ошибся. Вскоре раздался звонок. Все разошлись по классам, а Светлане Петровне поручили вымыть посуду.
Но у нее вовсе не было окна! Расписание перекроили, и она вспомнила об этом, оставшись в учительской наедине с Дэвидом. “Помоешь?” — спросила она по-русски и по-английски. Он кивнул и взял из ее рук миску, до краев наполненную водой. На этом месте ему захотелось нажать на кнопку “стоп” и сорвать со стены экран, по которому начали двигаться не люди, а какие-то серые тени без лиц, не имевшие права жить. Ему захотелось расплескать воду, посмотреть, как она вырвется широким языком за край миски и упадет под ноги. Словно угадав его желание, Мисс отобрала у него миску и поставила на стол. Покидая учительскую (каблук шатался, она прихрамывала), Мисс обернулась с порога, прощаясь улыбкой, — ненадолго, на час-другой, до встречи в зале, до — кажется, навсегда. Это была обычная ее улыбка, во всю ширь, до ямочек на щеках, до глубоких лучей, разбежавшихся от углов глаз, круглых, но заостренных в прищуре. Волосы мягкими крыльями падали на виски. Коса и признание, прятавшееся в ней, оказались бессильны умерить изгиб упругой, сильной этой улыбки, смутить и смять прямой, беспомощно вопрошающий, но в той же мере властно отвечающий любым вопросам, осторожный и смелый взгляд светлых глаз — туда, в глубь зрачков Дэвида, но с попутным ласковым, чуть небрежным обегом вкруг радужки и неподвижных ресниц, как если бы она, взглядывая, торопилась признать и узнать давно любимое, видимое каждый день, но от этого не ставшее надежней. Он шагнул к ней, наступив на упавший цветок. Дверь, скрипнув, затворилась…
Света опоздала на урок в восьмом “А” на несколько минут. Поэтому, а может быть, потому, что за окном сияло мартовское, почти по-весеннему слепящее солнце и прыскала капель, разбиваясь о карниз, она отменила контрольный диктант, приготовленный ею в качестве мести ненавистным ее восьмиклассникам. Вчера мальчики в полном составе не явились на занятия, зато сейчас их, кажется, сидело перед ней больше, чем полагалось по списку… Постойте… Надо сосчитать… неужели — обе группы вместе?.. Но тогда маловато получается… А-а-а! Не все ли равно! (И она отменила диктант.)
За окном гулили голуби. Они вспархивали, описывали круг над двором и возвращались обратно — парами. Они уж играли свадьбы… Нарядный сизарь с коричневокрылой беляночкой примостились у стены. Неподвижные, они пристально глядели друг другу в глаза. Сизарь вдруг отпрянул и закрутился на месте, удивив подругу. Голубка отвернулась. Тогда он прекратил танец и придвинулся к ней вплотную. Головы их, гладкие, как у статуй, вздрогнули, приподнялись, заламывая шейки, клювики покачались, ища опоры, сблизились и соединились. Света отвела глаза. “Как просто все, — обреченно подумалось ей. — Как все ужасно просто!” Высокий восьмиклассник что-то говорил, подойдя близко. Когда это она успела вызвать его к доске, не заметив? Класс зашумел. Очнувшись, она рефлекторно нахмурилась. Дети притихли. Высокий мальчик положил на учительский стол маленькую розу и вернулся на место. “Спасибо”, — покраснев, почти прошептала Света. Роза была, кажется, белая.
* * *
К вечеру Самуил Аронович почувствовал себя лучше. Приступ астмы отпустил его, и старый историк решил съездить в гимназию — посмотреть на пьесу, к постановке которой он имел некоторое, пусть косвенное касательство.
Он приехал незадолго до начала и поднялся в учительскую, надеясь не встретить там никого из своих прелестных коллег, коих он — теперь совершенно здоровый и очень интересный, как сказала бы Прасковья Степановна, мужчина — обошел вниманием в их замечательный праздник. Темная полуувядшая роза, купленная у метро, не могла ослабить мук совести дезертира, поэтому, поднимаясь по безлюдной неосвещенной лестнице, Самуил Аронович прятал ее за пазухой и, только войдя в пустую и тоже темную учительскую, вытащил цветок и покрутил в руках, не зная, что с ним делать.
Присмотревшись к сумеркам, он разглядел стоящий у окна огромный “общественный” букет. Ну и ну! Учитель физкультуры не сплоховал. Должно быть, доплатил из своих. Какая роскошь! Розы…
Роз было не счесть. Вянущая, темная, почти черная в сумерках, личная роза Самуила Ароновича была, в общем, ни к чему. Он и сам не понимал, для чего купил ее у пьяного цветочника, по дешевке распродававшего остатки. Кажется, он собирался подарить розу первой встреченной в стенах гимназии женщине. Так сказать, для отвода собственных глаз. Вообще-то, следовало подарить ее нянечке (хотя к чему нянечке роза? Гм-м). Но нянечки не оказалось на месте. И он никого не встретил по дороге в учительскую. И…
Тут скрипнула дверь. Самуил Аронович загадал желание. Зацокотали по полу быстрые женские шаги. Спрятав розу за спину, Самуил Аронович повернулся к вошедшей. Та, не замечая его, подбежала к телефону и схватилась за трубку. Вспыхнула настольная лампа. Женщина казалась взволнованной и невероятно усталой. Совершенно очевидно, ей было не до цветов. Самуил Аронович узнал ее и кашлянул. Женщина вздрогнула, обернулась, улыбнулась тревожно и спросила, приподняв темные брови и детски округлив глаза:
— Самуил Аронович? Вы все-таки пришли?
— Да вот, Светочка! Захотелось стать свидетелем вашего триумфа. Тем более что я сам как консультант по важнейшим вопросам…
Он недоговорил.
— Не будет триумфа, — сказала Света, вычитывая с ладони номер и не глядя на Самуила Ароновича, который стоял перед ней наготове с розой, выбирая момент для поздравления.
“Или оставить и вручить после спектакля? Но она не проживет дольше получаса, полумертвая моя царица садов. Чем-то до крайности расстроена эта милая учительница… Что значит └не будет триумфа”? Наверное, им порезали текст, как это всегда бывает… Правда, время на дворе — новое… Правда, я уже наблюдал неоднократно, как новое опять становилось старым, стоило лишь немножечко увлечься им… Такая милая и жалкая… Такая решительная молодая женщина по пустякам не бледнеет. Нет, отдать розу немедленно!”
Самуил Аронович вывел розу из-за спины и повесил у колен в скрещенных руках. До начала представления оставалось не более получаса.
— Триумфа, кажется, не будет… — пробормотала Света себе под нос, зацепив первую цифру телефонного диска.
— Что случилось? Неприятности с цензурой? — пошутил Самуил Аронович.
— Может, и так. И, странно, совсем с другой стороны, чем это обычно бывает.
Заметно было, что ей не хотелось звонить, что она рада была бы не делать этого, но — палец крутил диск, и трубка, прижатая к уху, уже жужжала длинно, как оса перед нападением. Вскинув руку, историк с поклоном положил на стол перед Светой розу в тот самый момент, как ее нейтрально-вопросительное “але?” разорвало затянувшуюся паузу между последней нотой осиного гуда и ожидаемым откликом собеседника, запоздалым “слушаю”, произнесенным шмелиным басом.
Устыдившись своего невольного подслушивания, историк поклонился и сделал шаг к выходу. Однако Света взглядом и настойчивым жестом (она уже начала разговор и не могла по-другому выразить просьбу: “Останьтесь!”) усадила его в кресло, откуда он с недоумением и вместе с тем с каким-то очень личным интересом мог следить, как с каждой фразой разговора брови ее, вначале высоко поднятые в усилии вежливости, сходились и опускались все ниже, пока вопросы, бросаемые ею в трубку, не сделались коротки, словно приказы, а заполненные шмелиным гудением паузы между ними — длинными и вязкими, будто воск. Одновременно с тем, как они сошлись в сплошную прямую линию, Самуил Аронович понял смысл происходящего. Учительница звонила родителям своей ученицы, исполнявшей главную роль в сегодняшнем спектакле. Исполнительница не пришла к назначенному часу, и ее опоздание, причины которого выяснялись сейчас Светланой Петровной, выглядело гораздо более серьезным событием, чем могло показаться равнодушному наблюдателю (каковым, разумеется, не был Самуил Аронович).
Самуил Аронович не уходил. Говоря, Света время от времени коротко взглядывала на него, как бы приглашая его быть свидетелем этого весьма странного разговора. Она заметно волновалась и, выслушивая долгие, Самуилу Ароновичу неслышные ответы собеседника, машинально обрывала лепестки цветка, лежавшего перед ней. Трубку она прижимала к уху плечом, ежась, как от холода. Самуил Аронович поймал взгляд, на секунду оторвавшийся от ощипанной розы, и показал лицом, как “глотают лягушку”. Нехотя улыбнувшись, приподняв брови, Светлана Петровна оставила розу в покое и в пятый, наверное, а может, в десятый раз спросила у трубки:
— Но почему я не могу сама поговорить с вашей дочерью? Позовите Свету!
* * *
— Позовите Свету! — в пятый раз попросила учительница у человека, назвавшего себя отцом девочки. И в пятый раз человек этот притворился, что не расслышал.
— Послушайте! — взмолилась она.
Мистер Тищенко не пожелал знакомиться и длинное междометие современности “послушайте!” заменяло Светлане Петровне отсутствующие в разговоре обращения.
— И все-таки я не совсем понимаю ваше волнение, — сказал Тищенко.
Был он вежлив медовой, приторной вежливостью телефонного жуира, обладателя красивого голоса, самые звуки которого доставляли ему сладчайшее наслаждение. Он смаковал шипящие и растягивал гласные, так что всего шаг оставался ему до превращения телефонного монолога в арию, подумала безголосая Светлана Петровна и решила, что ее собеседник, живя столько лет за границей, соскучился по родной речи. Мысль эта, однако, не помогала справиться с раздражением, которое вызывал в ней Тищенко, и она возобновила бесполезные попытки добиться от него ответа на вопрос, почему Света, его дочь, никого не предупредив, не явилась в гимназию ни за два часа до начала спектакля, как обещала, ни за час, как было бы еще терпимо, ни за…
Она посмотрела на часы: до пяти оставалось пятнадцать минут. С самого начала этого разговора она чувствовала себя так, будто ей по ошибке морочат голову, спутав с кем-то, а именно с тем или с той, с кем у мистера Тищенко имеются старые счеты и кого он, злорадствуя, пытается посредством прозрачных намеков убедить в том, что она (он?), к сожалению, круглая дура и единственным ее счастьем является полное неведение данного печального факта. Господи! Она готова была согласиться с отцом Светы всецело, лишь бы только он ответил ей в простоте сердечной:
Почему его дочь!..
Не предупредила!..
Не пришла!..
Не хочет подойти к телефону!..
(“Не предуп…” — “Не хоч…” — “Поче…”)
Игнорируя все “почему”, не дослушивая, обтекая их безличным: “А-а, скажите, пожа-а-а-лста”, Тищенко в свою очередь предлагал Светлане Петровне вопросы, несколько неожиданные (как представлялось ей), но все же имеющие связь с темой беседы. Они касались литературных достоинств постановки, которой участницей (бывшей, по мнению отца) была Света Тищенко. Вопросы эти, по видимости, демонстрировали дежурный родительский интерес к учительской затее школьного театра, но, по сути, звучали издевкой над пьесой, а главное — над небогатой словами ролью Царевны, освобожденной заложницы мирового Зла.
— И-и-и… — лил елей Тищенко. — У вас там есть реплика: “Царевна дважды улыбается”. Молча? Из второго ряда не разглядишь улыбку…
— Сядете в первый как отец примадонны, — чуть не сгрубила Светлана Петровна, но удержалась, решив дослушать неожиданную критику.
— А-а-а… Что значит: “Царевна взлетает”? Это аллегория или цирк?
Света смолчала.
Удивительно, но отец примадонны неплохо знал пьесу! Можно было подумать, что текст лежит у него на коленях. Или это дочь стояла рядом, водила пальцем по строчкам и подсказывала, что говорить? Нет, его дочь никогда не придумала бы сказать:
— В общем-то, у вашей Царевны так мало слов, что ее можно заменить любой девочкой из параллельного класса!
И она ни за что не произнесла бы вслух — в ответ на контраргумент, что, мол, девочка из параллельного класса не вжилась в роль и поэтому не сможет простить или не простить Духа Мщения.
— А? Ха-ха! В самом деле, забавно. Не слишком ли смело для школы? Прощать Люцифера? Вы думаете, имеет смысл — прощать Люцифера? Ми-лоч-ка моя!
Света взглянула на часы. “Милочка моя” было произнесено с такой сладкой, просто паточной (тенорового диапазона) интонацией, что она испугалась, не собирается ли мистер Тищенко разговаривать о Люцифере до скончания века? Похоже, он набрел на тему, особенно ему близкую.
Стрелка приближалась к пяти.
— Уже без четверти пять! — с грустью напомнила учительница Тищенке, не попытавшись защитить Люцифера (воображаемая женщина, в которую была она превращена стараниями своего неуязвимого оппонента, растаяла, как Снегурочка, угодившая в костер).
Тищенко молчал.
“Что это с ним?” — удивилась она.
(На том конце провода что-то прогремело, оглушив ее.)
“Будто выстрел, — устало отметила она. — Дуэль в двух тысячах шагов. Кто же убит? Все равно… Но я хочу сказать ему, что я обо всем этом думаю. Прямо сейчас. Прямо в глаза, хоть их и нет — глаз, но сейчас, сейчас! Вы лишаете ребенка детства, мистер! Вы лишаете ребенка… Вы… Вы!..”
(Грохот затих, но связи не было. Наверное, она выстрелила в воздух.)
“Что?” — прокричал Тищенко издалека, поднимаясь с колен.
“Сколько?” — испугался он и повернулся боком, и бас его дал петуха.
(Как будто дуэль, та, что по законам времени, поставившего их у телефонного барьера, не должна была состояться; будто дуэль, о мирном завершении которой позаботились друзья-секунданты, а также врач, в последнюю минуту подменивший боевую пулю холостой, будто она… будто дуэль… Началась все-таки… почти невозможная… Началась… дуэль… Почти смешная… почти из ничего… Не считать же им Люцифера причиной и тем более не брать им его в секунданты!..)
“Простите!” — попросил он…
“В чем дело?” — услышал в ответ.
“Упал…”
(Прогремел… На том конце провода… На пол упал… Прогремел, упав, но не пострадал… По ту сторону провода… Упал… Тищенки, переспросившего: “Сколько?”, когда восстановилась связь… с раскатистым эхом, как выстрел… невредимый… упал…)
“Телефон!”
И она повторила:
— Без четверти.
* * *
— Без четверти пять, — повторила Светлана Петровна. — Если Света дома, но не хочет подходить к телефону, скажите ей, что мы ждем ее до четверти шестого, а потом начинаем спектакль. Скажите ей, что пьеса провалится по ее вине. Скажите…
— Без четверти пять? — ужаснулся мистер Тищенко. — Не может быть! А Света еще не пришла. Что ж это такое? У меня часы на час отстают? Вы уверены?
— Абсолютно. Так, наверное, в этом и дело, что ваши часы отстали. Я очень рада, что все дело в этом…
— В чем? — Тищенко рассердился. — В чем дело? И где Света?
— Об этом я вас битый час спрашиваю.
— Она ушла прогуляться с мальчиком, — признался Тищенко. Судя по скачкам его голоса, он ходил с телефоном в руках по квартире.
— Что за черт! Часы во всем доме отстают на час! Или уже ввели летний режим? А? Вы не в курсе? Понимаете, это очень важно… У нас неотложное дело… Нам… Если Света опоздает… Да кто ж это все часы перевел?..
“Сказка └Аленький цветочек” продолжает сказываться”, — подумала Светлана Петровна, кажется, догадавшаяся, кто перевел назад все часы в доме Тищенко. И еще она, прикусив язык, догадалась, как зовут мальчика, с которым ушла гулять Света Тищенко. Теперь ей страстно хотелось поскорее закончить утомительный разговор, пока сам мистер Тищенко, недогадливый мистер Тищенко… Пока он сам…
Тем не менее она терпеливо выслушала рассказ о неотложном деле, для совершения которого возвращение маленькой Светы домой с прогулки было так же необходимо, как ее появление в гимназии для успешной премьеры “Победившего мира”. К концу сбивчивых объяснений дело Тищенко показалось ей безнадежно погубленным. Возможно, замолчав, Тищенко тоже осознал сей факт, ибо его заключительное “Понимаете?” прозвучало жалобнее, чем можно было того ожидать от обладателя столь красивого, богатого темпераментом голоса.
— Понимаете? — жалобно спросил мистер Тищенко. — И куда же она подевалась? — Разговор, словно проявленный негатив, поменял тона на противоположные. — Она знает, что через десять минут нам выходить. То есть нам надо было выйти полчаса назад…
— Да-а-а… — дежурно посочувствовала ему Светлана Петровна и посоветовала: — Возьмите такси.
Самуил Аронович, сидевший напротив, слушавший все с неослабевающим вниманием и, наверное, многое понимавший, вдруг всплеснул руками и указал пальцем на дверь. Взглянув через плечо, Светлана Петровна ахнула. Дверь была приоткрыта. В щель просунулась голова Славы Письмана.
— Что? — шепнула ему Светлана Петровна, прикрыв трубку рукой.
— О’кей! — сказал Письман и распахнул дверь.
Было без семи пять. Мистер Тищенко из трубки напомнил об этом. Вся хитрость, таившаяся до поры в тайниках души Светланы Петровны, поднялась и заслонила собой последние сомнения в верности принятого решения. Не попрощавшись, она грохнула трубку на рычаг и встала навстречу входящим, предоставив мистеру Тищенко в одиночестве наблюдать, как приближается к пяти неумолимая стрелка часов. Встал также и Самуил Аронович, историк.
Первым вошел Ростислав Письман в шотландской юбочке из детства Светланы Петровны. За ним вбежала заплаканная Марина с прекрасной, густой, несколько коротковатой, но тщательно заплетенной толстовской косой, насурмленная и нарумяненная, как матрешка. Третьим вступил Дэвид Смит. Лицо его выражало грозную непреклонность, а за руку он вел (почти тащил, как преступника на суд, так что она перелетела через порог чуть не кувырком после последнего рывка) — маленькую, как малиновка, в красном сарафане с лентами, путающимися у всех под ногами, с волосами, частью распущенными по плечам, а частью заплетенными в мелкие уродливые кривые косички… маленькую, Смиту не выше груди и на голову ниже Марины… Маленькую, нахмуренную, отворачивающуюся, глядящую исподлобья, коротко и подозрительно, угрюмо и капризно, все в одну точку…
“Над головой у меня, что ли, эта точка?” — подумала Светлана Петровна и сразу: — Ну, вот и хорошо, привел. Ну, вот…
……………………………..
— Вот так царевна! — воскликнул Самуил Аронович и зааплодировал.
— Это Света! — объяснила Светлана Петровна.
— Я понял, — сказал историк. — Великолепный костюм. Сами шили?
Светлана Петровна не ответила. Она испытала приступ счастья и сейчас справлялась с ним, глотая слезы. “Неужели я люблю эту девочку?” — мелькнула испуганная мысль и пропала. Ничего особенного-то не случилось! Просто пришла Света. Ее заложница. Ее чудная любимая Вонючка, украденная из царства Неотложных Дел бесстрашным королевичем Письманом, юбка которого, заметила Светлана Петровна, лопнула по шву, но времени зашивать ее не было вовсе, и она взмолилась только, чтобы Дэвид Смит, отпустивший наконец вырывающуюся руку одной из царевен, не обратил внимания на не столь уж существенную неполадку в костюме второстепенного актера. Пожалуй, она могла не опасаться этого. Без сомнения, в данную минуту — последнюю перед подъемом занавеса — решалась судьба главной роли.
— А почему-у-у?.. — хором заголосили обе царевны.
Не нужно было слов, чтобы понять необходимость третейского суда в лице Светланы Петровны и заодно уж Самуила Ароновича. Светлана Петровна, собрав остатки хитрости, подошла к историку, наступила ему на ногу каблуком (Самуил Аронович ничему не удивлялся) и приказала растрепанной царевне приблизиться.
— Кто плел? — спросила она, указывая на кривые косички.
— Я! — выступил Письман.
— Зачем? — строго продолжила Светлана Петровна, не глядя на Дэвида Смита.
— Дэвид… — начала “убранная” царевна, готовясь опять заплакать.
— Дэвид не в курсе, — сказала Светлана Петровна царевне по-русски и перевела для Смита: — Вы не в курсе. Только что Самуил Аронович… — И она еще раз наступила на ногу историку, что было совершенно напрасно, так как он не понимал английскую речь. — Учитель истории сказал, что подобную косу в русском средневековье позволено было плести лишь особам боярского рода, отнюдь не царского, так что не станем нарушать традиций… Самуил Аронович специально встал с постели, чтобы сообщить нам… — Светлана Петровна повернулась к Самуилу Ароновичу: — Не так ли?
— Разумеется, — кивнул историк, лжесвидетельствуя.
— Ты сыграешь в следующий раз, — утешила плачущую Марину сияющая Царевна. — Мы же повторим на Девятое мая — для ветеранов. Ты сыграешь!
Дэвид Смит, не проронивший ни слова, пока длилась вся эта душераздирающая сцена, подошел к Свете, схватил ее за волосы и мгновенно, действуя с быстротою фокусника, заплел ей тугую международную косу, скрепив на конце…
— Только не скотчем! — крикнула Светлана Петровна. — Завяжите лентой!
Так он и сделал.
Прозвенел первый звонок. Актеры и режиссер помчались в зал. Светлана Петровна и Самуил Аронович задержались в учительской. Несмотря на хороший конец “Аленького цветочка”, на душе у Светланы Петровны скребли кошки. Она боялась мистера Тищенко, не признаваясь в том себе самой. Поэтому, когда милый, умный Самуил Аронович спросил ее, а в чем же, собственно, заключалось то “неотложное дело”, смысла которого не понял он, прислушиваясь к телефонному разговору, она подробно растолковала ему все, что знала и о чем поневоле догадалась по лицу девочки, ее попустительством (чего уж там!) убежавшей из дома.
— Дело в том…
DIRECT SPEECH (8)
(прямая речь)
— Дело в том, что им со Светой надо было сегодня явиться к пяти на собеседование в консульство. Опоздали, стало быть. Света сбежала. Молодец, девочка!
Светлана Петровна была сама бесшабашность. Или наивность. Самуилу Ароновичу не хотелось вдаваться в нюансы. Он-то хорошо знал, что такое собеседование в консульстве. Почти все родственники его проходили это проклятое собеседование. Он тоже проходил — десять лет назад, когда еще и консульства не было… Лида умерла как раз в тот год. Саша с семьей уехал. Аня с Женечкой и он остались. Не будь этой могилы, как знать… Собеседование… Вот оно что! Серьезная штука…
— В какое консульство? — спросил он.
— Американское. Светин отец живет в эмиграции три года. Теперь вот приехал за дочерью.
— М-да-а… Рядовой случай по нынешним временам… А что он так волнуется? Ну, перепишут их на следующую неделю…
— Что вы такое говорите, несчастный! Куда — перепишут? Это же чистилище! Или не знаете? Собеседование в консульстве! Вы только послушайте, как звучит: “Собеседование в консульстве”.
— Да-да. Я знаю. Действительно чистилище. ОВиР…
— Органичнее ОВиРа. Естественный отбор. А в ОВиРе был — искусственный. Правда сказать, работали лучше. Мели чище. Ошибки были редки. Америке еще учиться и учиться.
— Научатся.
— Уверена. Ну, а пока учатся, мой Тищенко протащит ребенка через океан по подложному вызову.
— Зачем по подложному?
— Он нелегал.
— А-а-а… Так, наверное, в Америке ему не сладко? Уличная торговля или что-нибудь в этом роде? Не понимаю, зачем он тащит к себе дочь в таком случае. Здесь пока бесплатное образование и не такое уж плохое, смею заметить…
— Вы меня не убеждайте, Самуил Аронович, милый. Я сама не знаю, зачем ему Света. Нет, он не метет улицы. Девочка мне рассказывала. Там у него семья, американская. Возможно, его содержит жена. Возможно, ему тошно приходится. Требуется родная кровь.
— Так он женат в Америке? Как же вы сказали, что он нелегал?
— Гражданский брак, надо думать. Ведь он женат на Светиной матери. Подозреваю, что он и приехал сюда не столько за Светой, сколько за разводом. Да, можно не сомневаться: именно за разводом.
— Тогда нечего волноваться. Развод — долгая история. Сорок раз ваш Тищенко успеет побеседовать в консульстве.
— Если его разведут.
— Какие же препятствия?.. Господи, Светочка, мы с вами копаемся в чужом белье. Давайте сменим тему. Всякое в жизни бывает. Не торопитесь осудить ближнего.
Светлана Петровна помолчала раздумчиво, как бы что-то подсчитывая в уме: губы ее шевелились, и сказала в сторону, не взглянув на Самуила Ароновича:
— Он лжет. Он все время лгал, пока говорил. Мне кажется, он не любит дочь. Не знаю. Не наше дело, вы правы. Но только, Самуил Аронович, я вижу, что страдает ребенок. Света страдает. Я вижу. Понимаете? Она не хочет уезжать.
— Не хочет расставаться с матерью?
— Мать ее не пускала прежде, и Света рвалась уехать. И возможность была — в школьной группе, прошлым летом… Я тогда не учила Свету… Теперь, должно быть, мать согласна. Эх, лучше бы я с ней поговорила по телефону, а не с Тищенко… Постойте, да ведь она в больнице!.. Света говорила…
— Странные нынче матери. Не моргнув глазом, отдают детей за океан, к мачехам под крыло…
— Ну, не навек же! Очень может быть, Светина мать рассчитывает тоже перебраться в Америку. Дочь “зацепится”, потом мать “перетащит”. Есть еще бабка… Бабка за мамку, мамка за дочку…
— Дочка за папку… Не наше дело, Светочка.
— Не наше дело, Самуил Аронович… Но… Видите? Я… Вмешалась. Сама не знаю, как посмела. Я ведь никогда — в жизни — ничего не могла посметь, верите ли? Ах, Самуил Аронович, если б вы знали, как я никогда в жизни ничего не могла посметь, и тут — вдруг… Вы понимаете? Эта пьеса… Света так увлеклась…
Светлана Петровна отвернулась к окну. Приступ счастья, окрасивший ей щеки, прошел, и она была бледна как смерть.
— Я ужасно боюсь, что он явится сюда и сорвет нам спектакль. Ужасно боюсь. Пойдемте в зал, Самуил Аронович.
Света поправила прическу, посмотревшись в оконное стекло, и пошла к двери.
— Постойте! — удержал ее историк. — Успокойтесь сначала. На вас лица нет. Что вы, в самом деле! Подумаешь, какое событие — опоздали на собеседование! Побеседуют еще, набеседуются…
— Маленькая подробность. Они идут по звонку.
— В каком смысле? То есть я понимаю, разумеется, что положение шаткое, но чего опасается Тищенко более всего? Ему же не обязательно объявляться американским нелегалом. Кто проверит? Органы пока что, если я не пропустил последних новостей, работают не на Соединенные Штаты. Что такого, если нормальный русский отец отправляет к друзьям на каникулы обыкновенную русскую дочь…
— Тем не менее по звонку, и никак иначе. Не позднее пяти. Сколько на ваших часах, Самуил Аронович?
— Четверть шестого.
— Ну вот. Свершилось. Пойдемте в зал. Я абсолютно спокойна, честное слово!
— Вот и хорошо. В конце концов, вы ни в чем не можете упрекнуть себя. Девочка сама убежала. Она уже в том возрасте, когда выбирают.
— Как хорошо вы это сказали! А что касается моей вины… Между прочим, да будет вам известно, что это я послала Славу за Светой.
— Но вы же не знали!..
— Если бы знала… Знаете что! Хотите, я скажу вам первое за всю мою жизнь громкое слово?
— Если вам это поможет.
— Я ненавижу мистера Тищенко. Я готова выцарапать ему глаза. Я его ненавижу. Понимаете, Самуил Аронович? Вам знакома ненависть? Вы знаете, что это такое?
Самуил Аронович обеспокоился. В голосе этой милой усталой учительницы послышались истерические нотки. Он должен был прекратить разговор, зашедший в тупик. Но учительница не отрываясь, жадно смотрела ему в лицо. Надо было ответить ей. Самуил Аронович немножко задумался, потом взял ее за руку и, пожав (хотел поцеловать, но не решился), отпустил.
— Это забывается, душа моя. Поверьте мне. Я всего лишь старый русский еврей, не очень умный и слишком русский, но — поверьте мне! — ненависть забывается. Ее нет, в сущности, нашей ненависти. Она поддельна. Она не наша. Помнится одна любовь. Только любовь существует. Другого нет.
— Любви мало, милый, милый Самуил Аронович! — очень серьезно выговорила Света, кажется, забыв наконец о своем страхе перед Тищенко. — Любовь — это слишком ничтожно. Понимаете…
— Вы ошибаетесь, ангел мой. Любовь — все. Она жизнь. Пойдемте в зал, Светочка!
Он потянул ее за руку. Света пошла за ним, спотыкаясь. Жестокая грусть навалилась на нее непомерной ношей. Свете хотелось ответить Самуилу Ароновичу, возразить ему, ведь он был неправ, утешая ее, — о, она понимала, что он сказал так только потому, что хотел утешить ее, — на самом же деле все не так, все сложнее… “Нет, — прошептала Света тихо, чтобы никто не услышал. — Не может быть. Я не верю. Это было бы… Это было бы слишком несправедливо. Я б тогда просто умерла. Господи!”
Когда они вошли в зал, действие пьесы подходило к сцене братания. Дети играли отлично, только слишком кричали. Светлана Петровна и Самуил Аронович встали у двери и превратились в зрителей. “Переводить вам?” — спросила учительница английского. В голосе ее стояли слезы. Она никогда не могла без слез смотреть эту сцену: как Письман несется по кругу, задевая лица девочек тряпичным факелом, а Света приближается к ним издалека: медленно, шажок за шажком… поступью гордой, но осторожной — с оглядкой через плечо — на груду изломанных крыльев, под которой, обхватив руками безумную голову, спит поверженный, но еще не сдавшийся, бунтующий и опасный Демон — Дэвид, бескрылый Дух, единственный взрослый на всей этой квадратной планете, куда прикованы взгляды Вселенной, лишенной права говорить.
— Молчите! — сказал историк. — Мне все понятно. Прекрасная пьеса!
* * *
— Нехорошо опаздывать, — прошептал Сережа, подкравшись сзади к Светлане Петровне.
Света вздрогнула и вцепилась обеими руками в его рукав.
— После спектакля — сразу домой, Светочка? — спросил он равнодушно, предвидя ответ. — Или ожидается банкет?..
— Не мешайте, Сережа! — шикнула Света. — Конечно, банкет! Прасковья Степа…
Светлана Петровна запнулась и охнула. Царевна, неловко шагнув, наступила на подол своего сарафана и чуть не упала в тот самый момент, как Маленький Шотландец бросил ей разгоревшийся факел через головы честного народа. “Уронит!” — Светлана Петровна зажмурилась…
Однако все обошлось. Все обошлось прекрасно — прекраснее, чем когда бы то ни было, прекрасно без единого изъяна. Костер пылал, разгораясь. Нитки, протянутые от лоскутов его подвижного пламени к пальцам детей, были совершенно незаметны. В зале зааплодировали. Захлопали и Самуил Аронович с Сережей. Спектакль, миновав перевал, двинулся к финалу. Оставалось не больше получаса игры.
— После спектакля, — шепнула Света Самуилу Ароновичу, — Прасковья Сте… — и замолчала, прикусив язык.
Кто-то обутый в подкованные железом ботинки, прострочив ее шепот торопливыми шагами, занес, как топор над головой, над всем неведающим, но предчувствующим покоем последнего мига Светиной радости враждебное, звучное, томительное, в затылок дыхание.
Она вздрогнула и сжала руку учителя физкультуры.
— Что? — удивился тот.
— Прошу прощения, — пробормотал вошедший, протискиваясь между Светой и историком.
Протиснувшись, он встал перед ними, загородив сцену. Света узнала голос. Обладатель его был высок и чрезвычайно худ. Она никогда бы не подумала, что голос такой густоты и пышности способен жить в столь тщедушном теле… На них шикнули. В зрительном зале, покоренном игрой детей, царила благоговейная тишина. На сцене шла немая пантомима. Два китайца яркими мячиками скакали кругом костра. Воссевшая на троне, восстановленная в правах и обязанностях своих Царевна улыбалась милостиво и восхищенно. Длинный худой человек, подоспевший к финалу, качнувшись, сделал шаг вперед по проходу. “Тищенко!” — упало камнем в груди у Светланы Петровны, и мысли ее заметались. Ей захотелось убежать и спрятаться, но вместо этого она подпихнула локтем Самуила Ароновича и громко, весело (как бы приветствуя долгожданного гостя) воскликнула:
— А вот и мистер Тищенко!
Царевна привстала с трона. Гора черных крыльев в углу зашевелилась, из-под нее высунулась лохматая голова и грозно поглядела на Свету. Все длилось не дольше мгновения. В следующее мгновение Тищенко, стряхнув с плеча руку Самуила Ароновича вместе с его осторожным “Послушайте!”, обернулся, смерил историка взглядом и пошел по проходу к сцене.
— Задержите его! — взмолилась Светлана Петровна. — Ради бога! Он способен на все. Он сорвет спектакль. Сережа! Самуил Аронович!
Самуил Аронович был старик. Сережа вряд ли понимал, что происходит. Но вид удалявшейся от них сутулой спины и засунутых в карманы зимней куртки рук был до того неприятен и чужд окружающей обстановке, что все дальнейшее произошло словно бы само собой, как будто древний инстинкт разом включился и сработал дело, не встретив себе препятствий в виде каких-либо разумных соображений. Тищенко не успел опомниться, как был взят учителями под белы руки, развернут и выведен из зала в коридор, где с ключом в руках ждала их Светлана Петровна.
Тем временем на сцене закончилась сцена братания. Письман сел к роялю и заиграл “Марш деревянных солдатиков”. Под решительную, победную эту мелодию Светлана Петровна заперла двери зала и положила ключ в карман пиджака Самуила Ароновича. В коридоре было светло. После театральной полутьмы всем им пришлось сощуриться. Учителя все еще держали Тищенко за локти. Только сейчас он начал вырываться. Его отпустили. Он сжал кулаки и уперся ими в бока. На лице его читалась недоуменная злоба. Была половина шестого. У школы, урча невыключенным двигателем, ждало его терпеливое такси.
* * *
— Немедленно откройте! — потребовал Тищенко и полез в карман к Самуилу Ароновичу.
Историк отпрянул. “Надеюсь, до драки не дойдет”, — подумал учитель физкультуры (впрочем, он целиком полагался на Свету).
“Придется драться”, — обрадовался учитель секунду спустя, хоть Света казалась совершенно спокойной и равнодушной, и даже отошла подальше от запертой двери, и смотрела в сторону, как будто происходящее рядом ее вовсе не касалось. А рядом с ней Тищенко, борясь с историком, пытался завладеть ключом от зала. Он был неловок, но настырен. Настырность давала ему большое преимущество перед опешившим Самуилом Ароновичем. Историк отступал, выбрав оборонительную тактику, соответствующую его возрасту и настроению. Отступая, он нечаянно задел Светлану Петровну плечом и беспомощно развел руками, словно вот-вот сдавался. Света блеснула глазами на учителя физкультуры. Тому только того и надо было. Он подошел к увлекшемуся борьбой, забывшему о флангах Тищенке и свел ему руки за спиной. Тищенко, не оборачиваясь, лягнул напавшего. Самуил Аронович присвистнул и с явной укоризной посмотрел на Свету через плечо своего противника. Света засмеялась.
“Истерика!” — приготовился Самуил Аронович. Сережа, услышав смех, отпустил Тищенку. Тот повернулся, втянул голову в плечи, шагнул к двери, поправил задравшуюся куртку и, почти вежливо произнеся: “Па-а-звольте!” (однако с инфантильной грубостью отпихнув при этом Свету от двери), уперся обеими руками в дверные створки, собираясь, видимо, проломить их лбом. Самуил Аронович хотел было вмешаться, но тут Света повела себя до чрезвычайности странно — так, что удивила даже учителя физкультуры, который давно ничему не удивлялся.
— Пупок! — громко воскликнула Света, подойдя к Тищенке и ткнув его кулаком в бок. — Ты ли это? Неужели не узнаешь? Вот так встреча!
Тищенко оторвался от двери и посмотрел на Свету в каком-то подобии ужаса. Было без двадцати трех минут шесть. Нули так и свистели на счетчике такси, ждущего у дверей школы.
— Ну? — продолжала Света, улыбаясь простодушно. — Узнал?
— Кузнецова… — сказал Тищенко, пустив вдруг петуха.
Он в последний раз надавил на дверь и опустил руки. Дверь была крепкая. Тищенко смирился с необходимостью переговоров. К тому же и тут, как везде, у него, оказывается, имелись знакомые. Он был везунчик с самого детства.
— То-то, я слышу, голос знакомый… Кузнецова! Ты что, здесь учишь?
— А я не слышу! — со все усиливающимся простодушием и даже… с неподдельным восхищением рассмеялась Светлана Петровна. — Ну, кто бы мог подумать, что у тебя вызреет такой бас! И такой рост! Пу-у-по-о-к… Вообще-то, ты совершенно не изменился, Сенька.
И Светлана Петровна широким жестом пригласила Самуила Ароновича и Сережу немедленно восхититься с нею вместе потрясающим фактом, открывшимся вот только что под слепящим светом коридорной лампочки. Отец Светы Тищенко, визита которого с трепетом ожидала она в течение последнего получаса и борьбе с которым поклялась отдать все силы и мужество, оказался (и это было настоящим чудом, просто знамением Господним!) на самом деле всего лишь Сенькой Пупковым, ровесником Светланы Петровны и соседом ее по коммунальной квартире их общего детства, а также вечным ее дворовым врагом, которого она в те далекие времена неоднократно бивала “одной левой”, завоевывая в драке право на владение единственным газоном двора. Ведь только сейчас, в конце века, Сенька Пупков стал длинным, как лапша, сутулым мужчиной, а Света Кузнецова превратилась в хрупкую изможденную женщину ростом ему по плечо. В середине шестидесятых Света была крупным, крепким подростком, грозой мальчишек, а Пупок (как с удовольствием вспомнила нынешняя Светлана Петровна, вглядевшись в неправильные, мягкие, неуверенные какие-то черты своего взрослого противника) — всего лишь маленьким плаксой, которого и бить-то не требовалось: он сам убирался с дороги, если, конечно, был не в компании с Гошкой, а Гошка… Гошка… О-го-го, что это был за Гошка!
— Помнишь Гошку, Пупок? — подмигнула Светлана Петровна, берясь за шнурок куртки Тищенки и потянув его к себе.
Однако Тищенко, кажется, предпочитал оставаться Тищенкой. Он не хотел откликаться на детское прозвище и не спешил предаться воспоминаниям. Вежливо, но настойчиво он освободил шнурок из рук Светланы Петровны и сделал еще одну попытку вытащить из кармана Самуила Ароновича ключ от театрального зала.
Светлана Петровна, хотя и была готова к такому повороту событий, с сожалением рассталась с картиной дворового детства. Увы! Не хочешь — как хочешь. Тищенко так Тищенко. Ничего не попишешь… Кстати, почему Тищенко?..
— Слушай, а почему ты Тищенко? — спросила она у Тищенки.
(Тищенке в этот момент как раз удалось выхватить ключ из кармана историка, но учитель физкультуры, послушный взгляду Светланы Петровны, тут же лишил его этого преимущества. Ключ перекочевал в задний карман спортивных брюк учителя. Часы в гардеробе пробили без четверти шесть. Таксист, ждущий у дверей школы, зевнул и закурил сигарету. До конца представления “Победившего мира” оставалось не больше двадцати минут.)
— Я взял фамилию жены, — отвечал Тищенко, опять занявшийся дверью.
(Он принялся стучать в нее, как по барабану, не попадая в ритм “Деревянных солдатиков”. Там, за дверью, уже бескрылый, но все еще могучий и красноречивый Дух Мщения возобновил вербовку пятой колонны на планете, отданной ему во временное владение. Он догадывался, что дни его сочтены, но не показывал виду, так как в полном равнодушии к собственной участи заключалась для него последняя надежда на победу. Меж тем Тищенко ударил в дверь ногой. Посыпалась штукатурка. Светлана Петровна посмотрела на учителя физкультуры. Учитель взял Тищенку за запястья и вежливо повлек его к окну, подбадривая на ходу легкими пинками. Тищенко упирался. Ему вдруг пришло в голову, что знакомство, на которое он рассчитывал, является лишним и даже вредным.)
— Боже мой! — воскликнула Света. — Как я сразу не сообразила! Ты женился на Тане Тищенко? Ну, надо же! Ну, разумеется: Света ужасно на нее похожа…
— Мне нужна Света, — сквозь зубы процедил Тищенко, отпущенный учителем физкультуры по мановению руки Светланы Петровны.
— Она сейчас выйдет! — пообещала Светлана Петровна. — Минут пятнадцать еще. Не больше двадцати… Так вы с Таней поженились? Кто бы мог подумать — самая красивая девочка двора!
— Мне дочь нужна немедленно! — прошипел Тищенко. — Откройте дверь!
В голосе его слышалось отчаяние. Самуил Аронович заколебался:
— Светочка…
— Надеешься успеть в консульство? — спросила Светлана Петровна, отмахнувшись от Самуила Ароновича. — Брось, стоит ли пороть горячку! Вон как ты разволновался. А там нужны крепкие нервы. Не ровен час, срежешься, Пупок. Да оставь ты в покое дверь! Она изнутри не открывается. Успокойся. Поговорим.
— Не о чем нам с вами говорить, — сказал Тищенко.
Он решительно не желал обращаться к подруге детства на “ты”. Он по всему демонстративно пренебрегал знакомством. Он вообще чувствовал себя так, будто в голове у него не все в порядке. Он, например, даже забыл, что ключ от запертой двери лежит в кармане учителя физкультуры, и, оставив дверь в покое, опять залез в карман к старому историку. Самуил Аронович деликатно отвел его руку и с укором взглянул на Светлану Петровну.
— А чего вы хотите, Самуил Аронович? — капризно обратилась она к историку через голову Тищенко. — По-вашему, я должна открыть дверь и пустить его на сцену? Позволить ему устроить скандал? Этому пупку?
Тищенко оскалился.
— Послушайте, молодой человек! — примирительно заговорил Самуил Аронович. — Вы могли бы попросить ее по-хорошему. Объясните свои обстоятельства. Неужели эти минуты решают вопрос жизни и смерти?
— Вот именно! — подтвердил Тищенко. — У меня собеседование в консульстве. Сегодня или никогда. Уже куплены билеты. Жена в больнице. Я прилетел по телеграмме.
Тищенко обращался к одному Самуилу Ароновичу. На Свету он не смотрел. Света задумалась. Подошла к Сереже. Взяла ключ, сжала его в кулаке… Взглянула на Тищенко…
— Слушай, Сеня. Давай серьезно! Зачем ты выхватываешь девочку посреди года? Если вы все решили, подождите до июня. В июне летит наша группа в Нью-Йорк. Мы запишем туда Свету. Билет тебе дешевле обойдется. И — никаких собеседований! Дай девочке доиграть. Она так ждала этого дня! Не порти ей праздник, Сеня. Ей только двенадцать лет.
— Не твое дело, — сказал Сеня. — Ты же ничего не знаешь, а лезешь, Кузнецова. С кем я тут ее оставлю? Бабка в маразме, мать — в сумасшедшем доме…
— Как это? — не поверила Света. — Таня? В сумасшедшем доме?
— Какой ужас, — вступил Самуил Аронович. — Отдайте ему ключ.
— Да, — сказала Света, разжав кулак, но тут же сжала его опять. — Погоди. Ты прилетел по телеграмме… Это кто дал телеграмму? Таня? Бабка?
— Света, — сказал Тищенко, отворачиваясь. — Мать увезли с приступом в прошлую пятницу.
— Она согласна на отъезд дочери? — продолжала допрос Света, представляя себе Таню Тищенко выросшей: худой женщиной с синяками под глазами, в больничном халате, без мыслей в голове и чувств в сердце. — Ты был у нее?
— Нет. К ней не пускают. Я говорил с врачом.
— Так Таня не знает, что ты увозишь Свету?
— Это не твое дело.
— Она согласна?
Кулак с ключом Света завела за спину и, задавая последний вопрос, нахмурилась так, что Самуил Аронович взял назад все произнесенные им в минуту ложного сочувствия слова.
— Таня согласна? — спросила Света.
Тищенко молчал.
— Понятно, Сеня. Понятно. Ты воруешь ребенка у матери и хочешь, чтобы я спокойно отдала тебе ключ от зала?
— Отдай, — попросил Тищенко. — Не вмешивайся. Ты же ничего не знаешь. Ты идиотка. Я думал: прикидываешься, а ты настоящая идиотка.
В коридоре было очень тихо. В зале тоже. “Когда же они запоют └Аллилуйю”?” — забеспокоилась Светлана Петровна. Сережа подошел и встал рядом с ней, прислонившись к двери спиной. Происходящее нравилось ему все меньше. Было не смешно. Голос Светы звенел и срывался. Она дрожала, говоря.
— А ты подонок, — сказала она. — Настоящий подонок. Бросил больную жену с ребенком, а теперь крадешь ребенка. Света — трудная девочка. Она два года была изгоем в классе. Она только недавно поверила, что…
— Не вмешивайся, — попросил Тищенко. — Не будь идиоткой.
— Она ни с кем не разговаривала два года! Ее не любили. И только недавно, благодаря этой пьесе — замечательной пьесе! — она стала ровней. Она…
— Не будь идиоткой, — сказал Тищенко. — Кому я ее тут оставлю? Может, тебе, а? У тебя есть дети?
— Нет, — уставая враз, вдруг, как падая с чердака в подвал, пробив пять этажей гнилого дома, ответила Света. Свет-лана-Пет-ров-на.
— Ну, так не будь…
— Ты прав, — обессилев, согласилась Светлана Петровна. — Ты прав. Есть только два пути: остаться идиотом или… Самуил Аронович?
— Да, Светочка?
— Я должна отдать ему ключ?
— Не знаю. Не могу сказать.
— А кто может? — закричала Света. — Почему все — я? Сейчас, Пупок, потерпи. Сейчас я тебе отдам ключ. Сейчас, дай только, они запоют “Аллилуйю”… Потерпи…
До конца спектакля оставалось несколько минут. Таксист докурил, вытащил книгу из бардачка (сонеты Шекспира, карманное издание) и углубился в чтение. Из зала не доносилось ни звука. Тищенко посмотрел на часы, громко выругался и рванулся к Свете. Она отступила на шаг, прижав кулаки к глазам. Отступать было некуда.
“…дь!” — оскалился Тищенко, когда учитель захватом сзади (костяшки сплетенных на тощей шее пальцев побелели) остановил его и отнес к окну.
— Спокойно, Сеня! — сказал учитель свое первое слово в коридорной сцене у закрытых дверей театра. — Ты пока не в зоне.
— В зоне! В зоне! Именно! — зашипел Сеня, вырываясь из железных объятий. Это было шипение побежденного. Тищенко истекал обидой, злобой и презрением. — Все вы в зоне! Дали б другим жить, если самим не хочется!
Всем им стало жалко и страшно. Таксист прочитал: “Теперь, когда весь мир со мной в раздоре”, ничего не понял и перевернул страницу. Тищенко застонал.
* * *
Вдруг он почувствовал себя на свободе. Клещи на его шее разжались, руки опустились. Противники его изменили выражения лиц с непреклонных на приветливо-изумленные. Надежда вернулась к Тищенко. Она вышла из комнаты, расположенной напротив зала, с надписью на двери, гласившей: “Кабинет домоводства”. Была она маленькой кругленькой старушкой, и в намерения ее, совершенно очевидно, входило открыть перед Тищенко запертую дверь театра, потому что она подошла и подергала дверь, а потом с добродушным удивлением оглянулась на присутствующих.
— Еще не конец? — спросила старушка. — А я уже воду поставила… Светочка! Почему вы тут? Самуил Аронович! Вы все-таки пришли… Как я рада! Сразу после спектакля пожалуйте к нам на пельмени… Вы помните, Светочка? Откройте мне дверь. Я хоть финал посмотрю. Столько раз видела все на репетиции, но не устаю восхищаться постановкой.
Старушка ждала, положив пальцы на ручку двери. Тищенко ухмыльнулся.
— Познакомьтесь, Прасковья Степановна! — хлопотливо сказала Света, поворотив старушку к Тищенко. — Семен Семенович Пуп… Тищенко, Светин отец.
— Очень, очень приятно! — обрадовалась старушка. — Ваша дочь — истинный талант. Говорю вам как профессионал…
— Вы актриса, Прасковья Степановна? — удивился Самуил Аронович, довольный, что неприятная ситуация, кажется, разрешилась и Тищенко смирился с тем, что опоздает на собеседование и не увезет дочь в Америку (иначе с чего бы ему так широко улыбаться Прасковье Степановне?).
Польщенная вопросом, Прасковья Степановна пояснила:
— Бывшая! Увы, я бывшая актриса. Двадцать лет играла в Народном театре при Клубе железнодорожников. Маленькие роли, конечно. Но… однажды я заменяла леди Макбет в последнем акте одноименной пьесы Шекспира…
— Самый трудный акт… — вставила Света.
— Да… С актрисой случился обморок, и меня выпустили на сцену… Однако пойдемте в зал!
Тищенко протянул руку за ключом. Он еще мог успеть. Было без десяти минут шесть. Из-за дверей послышалось детское альтовое “Аллилуйя”.
— Наконец-то! — вскрикнула Света и обратилась скороговоркой к старушке, вручив ей ключ, но удерживая ее руку в своей во все время, что говорила: — Прасковья Степановна! Не в службу, а в дружбу: выручите нас! Тут такая проблема… Семену Семеновичу срочно нужно вызвать дочь со сцены. Он не может ждать до конца спектакля. Осталось буквально десять минут… Роль Светы — без слов… Вы ее, конечно, не замените, но… У вас большой опыт… Сейчас вы пройдете на сцену вместе с Семеном Семеновичем, взойдете… Там, помните, Царевна восседает на троне?.. Вы подойдете к трону и скажете…
— Господь с вами! Что я скажу? Я не говорю по-английски!
— Ничего-ничего, можно по-русски… Скажете, значит: “Я-а — Фея Радости, Царевна! Отдай мне жезл! Настал мой черед…” Понятно? Другого выхода нет… Иначе придется сорвать спектакль…
“С ума сошла”, — подумал Самуил Аронович и засмеялся, как будто сам сошел с ума. О том же подумал и Тищенко, но не испугался, а обрадовался. Света продолжала, показывая на него:
— А потом скажете: “Вот твой отец. Он приехал издалека за тобой. Иди с ним”. Света все поймет и… У вас есть в кабинете какая-нибудь розовая тряпка? Мы вам быстро сейчас соорудим костюм…
Прасковья Степановна в смущении замахала руками и умоляюще посмотрела на отца Светы Тищенко:
— Извините, пожалуйста! Я не могу… Давно не играла… Вы уж сами… А тряпку я дам, у меня есть две старые занавески…
— Сам, сам! — грубо засмеялся Тищенко, взявшись за ключ. — Я понял. “Я твой отец, приехал издалека…” И так далее… Все будет о’кей…
— Если только Дэвид Смит не свернет тебе шею, — устало перебила его Света. — Принесите занавески, Прасковья Степановна. Придется идти мне. Я так и знала, что этим кончится.
— Давайте я пойду, — незаметно шепнул ей учитель физкультуры, пожимая руку. — Скажу там, что я этот, как его… Князь Серебряный…
“Милый Сережа!” — подумала Света и погладила его по руке. Ее бил озноб. Она чувствовала, как каждая следующая секунда ее жизни становится вдесятеро длиннее предыдущей, как будто бутон раскрывался, раскручивая лепестки со скоростью, приданной жизни страшным искусством замедленной съемки. Или так, как если бы время было вывернуто наизнанку. Прасковья Степановна вынесла две линялые розовые занавески. Света повязала одну на плечи Тищенко (“Отлично, Пупок! — сказала она ему. — Ты похож на Василь Иваныча в лучах заката. Не волнуйся, успеешь!”), а второй обернулась сама. Занавеска была широкой и закрыла ее всю: одни каблуки видны были да брошка у горла.
* * *
Она распахнула двери и зажгла задний свет. Хор споткнулся, но она помахала рукой: “Продолжайте!” — и под звуки возобновившегося гимна пошла по проходу к сцене. За ней, не отставая, оттаптывая ей подол, волочившийся по полу, двигался Тищенко. Зрители оглядывались и радостно шумели. Хор пел. Дэвид Смит выглянул из-за кулис. Света послала ему воздушный поцелуй и прогнала жестом. “Ему еще рано”, — вспомнила она. Царевна вскочила с трона и в ужасе посмотрела на Свету. Света с Тищенкой поднялись на сцену. “Спокойно! — шепнула Света актерам. — Маленькие изменения. Все, кроме Царевны, продолжают. Царевна, как только я скажу: └Иди”, уходит… с отцом… Это ее отец, такие дела… Ну!”
И Света перешла на английский.
— Я — Фея Радости! — пропела она. — Царевна, друг сердешный! Вот твой отец. Отдай мне жезл и ступай с ним. Ты сделала все, что могла, — спасибо тебе. Иди!
— Я не хочу, — сказала Царевна, не взглянув на отца. — Не поеду!
— Поезжай, девочка, — велела Фея. — Он увезет тебя на другую планету. Там вся земля заросла розами, а по рекам течет не вода, а жидкое серебро.
— Я не хочу! — сказала Царевна по-русски и топнула ногой. — Пусть он уйдет!
Тищенко схватил Царевну за руку и потащил со сцены. Зрители заволновались. Мало кто из них знал английский язык, а в тексте пьесы, который держали они на коленях, следя за действием, осталось непроизнесенным всего одно слово, заключенное в круглые скобки, — “Прощен!”. Зрители не понимали, что происходит. Не понимали взрослые. Не понимали дети. Не понимали актеры и Прасковья Степановна, которую Самуил Аронович усадил с краешку у прохода, а сам встал рядом и почему-то закрыл глаза. Ему сдавило грудь, как перед приступом астмы, но то была не астма, а просто он тоже не понимал, что происходит.
На сцене шла жестокая борьба за жезл. Или — за руку Царевны? Тищенко не отпускал ее руку, а пианист в клетчатой рваной юбочке, оставивший свой рояль (хор замолк, но Фея Радости приказала: “Пойте!”, и дети снова затянули гимн), маленький кудрявый пианист подскочил к нему сзади, сдернул плащ с его плеч, накинул, как мешок, ему на голову и тем ослепил. Тищенко, который, несмотря на то что время было вывернуто наизнанку, опоздал бесповоротно, не захотел признать поражение. С легкостью освободился он от плаща, свалил пианиста с ног и, пока тот поднимался, потирая колено, а Фея Радости стояла, в каком-то столбняке ужаса глядя на происходящее, опять схватил дочь за руку и потащил к спуску. Хор все тянул “Аллилуйю”, фальшивя. Зрители загудели. Директор с завучем поднялись из первого ряда и направились за кулисы.
Последняя сцена “Победившего мира” начиналась появлением палача, вооруженного секирой и волочащего за собой по полу распластанного, обессиленного Духа. Этот палач отчего-то заставлял себя ждать.
— Где палач? — спросила Фея у пианиста.
Мальчик шмыгнул носом и отвернулся.
— Где Дэвид? — взмолилась Фея.
Ответом ей было молчание.
— Дух всесильный! — закричала она тогда что было мочи. — Явись! Казни не будет!
И он явился. Он шел на своих ногах. Он был один, без палача. В руках он сжимал картонную секиру. Поискав глазами Царевну, Дух приказал хору замолчать, в один прыжок преодолел пространство, отделяющее его от Тищенко, опустил руку ему на плечо и с силой потряс. Встряхнувшись, Тищенко выпустил руку дочери. Царевна отбежала к трону, схватилась за жезл и уткнулась лицом в грудь Феи. Тищенко вырвал плечо, повернулся спиной к публике и бросился за Царевной. Дух Мщения преградил ему путь.
Они были примерно одного роста и сложения. Говорили на одном языке. Молчали, не раскрывая ртов. Не сводили друг с друга глаз. Не сходили с места. Ни на сантиметр. И это продолжалось целую вечность. В зале шумели: публика заждалась финала.
Вот Дух поднял секиру над головой пригнувшегося Тищенко, а из-за кулис выглянули завуч и директор. Вот подошел безоружный палач и, хорошо помня роль, спросил у Царевны: “Прощен?” Таксист вошел в зал и удивленно уставился на сцену.
Зал затих.
— Нет! — сказала Царевна.
— Да! — сказала Фея.
Палач пожал плечами.
— Занавес! — закричали неслышно завуч и директор.
Палач с пианистом разбежались, взяли по веревке в руки и сомкнули полотнища занавеса за спиной неподвижной пары, застывшей на краю сцены. Зрители, помолчав, захлопали. Они не узнали актеров. Эти персонажи не были обозначены в списке действующих лиц. Исход их немой борьбы не тревожил почти никого из сидящих в зале. Может быть, одна лишь Прасковья Степановна волновалась и торопила конец, боясь, что вода в кастрюле, оставленной на плите в ее кабинете, уже закипела и сейчас зальет огонь… Да Самуил Аронович, задумавшись и чувствуя, как рассасывается, рассеивается тяжелая сырость в груди, и жалея невесть кого, осторожно поднял руку, подзывая, зовя его на выход, а пальцы поднятой руки шевелились и замирали от неуверенности в том, что жест приглашения отправлен хозяином от чистого сердца. Двое стояли на краю неподвижно и тесно, как склеившиеся картонные фигурки. Как будто их нечаянно криво-косо наклеил ребенок на бархатную основу занавеса. Фигурки были из разных коробок и не подходили друг к другу в этой игре. Одна была — длинноволосый индеец в черной футболке наизнанку, другая — мужик в меховой куртке с овчинным воротником. Его надо было соскрести, пока не присох окончательно. “Подите прочь”, — сказал тот, что в футболке, опустил томагавк, поклонился и скрылся за занавесом. Одетый в овчину посмотрел на часы, ссутулился, спрыгнул в зал и пошел прочь, не глядя по сторонам. Ему лениво аплодировали. Проходя мимо старика и старушки, стоявших у двери, он ускорил шаг, но успел услышать:
— Куда же вы? А пельмени? Милости просим к нам на пельмени…
Старик засмеялся нервно. Он тоже засмеялся и, узнав таксиста, стоявшего в дверях с видом недоверчивым, но любезным, покровительственно потрепал его по плечу. Таксист спрятал в карман томик Шекспира, символически хлопнул в ладоши, заметив, как поползли в стороны полотнища театрального занавеса, и скрылся в коридоре, последовав за своим пассажиром. Таксист читал Шекспира в подлиннике. Он занимался на ускоренных курсах английского языка. Осенью таксист рассчитывал перебраться в Нью-Йорк. В общем, в Нью-Йорке у него все было схвачено. Можно было ехать хоть сейчас. Но язык следовало схватить тут. По сходной цене.
FORM OF ADDRESS (9)
(обращение)
“Уж если ты разлюбишь, так теперь… весь мир со мной в раздоре”, — прочитал он и захлопнул том. Ему не нравился этот сонет и этот слишком приблизительный его перевод: впрочем, он вообще не любил маршаковские переводы английской поэзии. Когда-то, сразу после аспирантуры (тема его диссертации, так и оставшейся незащищенной, касалась… впрочем, какая разница!), он сам для себя, “в стол”, то есть без малейшей надежды на публикацию, переводил сонеты Шекспира. Те его переводы были невероятно небрежны, дики; они ломали классический ритм и, прочитанные вслух, создавали иллюзию, будто не слова, веские и емкие, перенесли текучую плавность английской речи на каменистую основу русской, а бурный, рвущийся из берегов поток односложных, элементарных — внеязыковых — смыслов гремит, преодолевая перекат, заглушая все прочие звуки на коротком отрезке узкого русла, имя которому было…
Любовь?
Те переводы — он был влюблен тогда, и он был нищ — где же они? Ах, да!.. Те переводы (если кто-нибудь замыслил бы повернуть реку вспять и обратить их, минуя источник) мог узнать, воскреснув, наверное, один Шекспир, несколько веков назад ударивший заступом в сухую почвенную корку, проломив ее и выпустив на волю этот неиссякаемый, вечно бунтующий ключ.
Он был влюблен и нищ. На цветы не хватало денег. Света сама сказала, попросила, увидев, как он, отвернувшись, покрывает скорописью пачку сигарет (они стояли на дачной платформе; он переводил каждую минуту, даже в те драгоценные, все наперечет, минуты, которые делил с ней, — он переводил на ходу, легко, как думал, — да, тогда он думал стихами, любая мысль его имела форму сонета). “Дай!” — попросила Света… Прочитала… Поцеловала его.
“Лучше цветов!” — сказала она. Он засыпал ее листками с переводами. Сонеты множились, как лепестки распускающейся розы, и он угорал один в багровом чаду этой растущей на его глазах красоты. Он нес и нес, сыпал и сыпал, и она не успевала выучивать их наизусть, и дразнила его, ловя на смешных описках, и сердилась, что он слишком торопится. Он приходил с охапкой новых переводов, садился рядом и клал листки к ней на колени. “Ну, попробуй! — робко начинала она, восхитившись опять. — Ведь есть же еще молодежные журналы! Хочешь, я пойду вместо тебя? Это не Шекспир, конечно, но это… Это просто какое-то чудо!” Он сдувал листки с ее колен и клал туда голову. Когда это было? С кем это было? Разве такое бывает?..
— Господи! — взмолился он. — Прошу тебя, сделай так, чтобы я ничего не понимал. Сделай это! Я не попрошу больше никогда. И я в тебя поверю — сразу, вот… Смотри!
Он открыл книгу с закрытыми глазами, наугад.
И снова этот сонет. Тот, что не дался ему десять лет назад. “Теперь, когда весь мир со мной в раздоре”, — прочитал он и захлопнул том. Ничего не случилось. Она сжала руками его голову, приподняла и заглянула в глаза — как будто умоляюще? Или с упреком? Какой там был взгляд, какая улыбка, как долго длились ее наклон и осторожное, точное движение двух ладоней, скользнувших по полу, вмиг собравших в горсть белые листки и вернувших их на колени? Это — было?..
“Четырнадцать! — улыбнулась она, сосчитав. — Как раз на венок”. — “Никогда не был так счастлив”, — сказал он, зарывшись губами в ладони (бумага скрипела и кололась). “Что?” — спросила она.
“Что?” — “Не слышу!” — “Громче!” И потом, отложив стопку: “Тише, услышат…”
Игорь сунул в карман затрепанный том Маршака, невесть кем оставленный на скамейке Михайловского сада. С недавних пор он повадился сидеть тут в обеденный перерыв, предпочтя тощий бутерброд с пивом утомительным и слишком обильным обедам в компании коллег. Обеды оплачивала фирма, и многие русские сотрудники (из “старичков”) уже пошучивали насчет неизбежной в скором времени смены гардероба, так “закормили” их патерналистски настроенные хозяева. Игорь тоже чувствовал, что начинает полнеть в талии, но это мало его беспокоило. С отъездом семьи он совсем махнул на себя рукой: ходил в старой куртке, перестал носить галстук, ленился менять рубашку и через день, а иногда забывал побриться. Последнее было слишком заметно, и он рисковал получить выговор от непосредственного начальства, если бы попался на глаза начальству высшего ранга. К счастью, весной Петербургский филиал компании находился в весьма подвешенном состоянии. Поползли слухи, будто там, в Калифорнии (или Джорджии, или Алабаме), ставится вопрос о сокращении численности здешнего персонала. И то сказать, работы русским переводчикам к весне почти не осталось. Мы фланировали по опустевшим коридорам аквариумоподобного (все углы проглядываются из кабинета Главного Администратора) офиса, сталкиваясь носами, как ленивые перекормленные рыбы, и обмениваясь папками с документами, каждая из которых побывала в руках каждого по меньшей мере…
Ну, точно! Эту папку Игорь не далее как вчера передал на доработку в параллельный отдел. Он хорошо помнил узел, которым завязал на ней тесемки: тройной, заломленный… Разумеется, там не удосужились даже развязать папку. Он занял свое место у окна, распутал узел, раскрыл папку, покосился на кабинет Администратора, вынул из кармана томик Маршака, положил его перед собой, заслонив картонным бортиком, нашел тот сонет и в мучительной неподвижности уставился на его первую строку… Потом, ступив шаг, на вторую.
Дальше не пускала его память, ворочавшая внутренней речью, как дерево, сотрясаемое бесшумной бурей, ворочает корнями в каменистой почве на краю заброшенного сада, в разгаре весны, в начале лета перед вечерней грозой, ненастной зимой, нескончаемой, как утверждала метель за окном, этот мрачный мартовский снегопад, вращающийся, будто огромное колесо, будто зерно в еще не разогнавшейся мельнице! Сейчас там наддадут… Ветер… Или вода?.. Вода… Воды — на крылья! Воды!..
“Теперь, когда весь мир со мной…”
“Теперь, когда весь мир…”
“Весь свет…”
Теперь, когда весь мир со мной, весь свет,
Как десять лет назад, и десять весен,
И столько ж зим, и девять белых лет,
Как пальцев, сжатых в круг, и в теплой горсти,
Как десять лет назад, птенцу, как мне,
В жару и страхе, сомкнутые прочно,
С мизинцем лишним, давят девять лет
Теперь, когда весь мир… когда весь свет
В твоей горсти, не пролит, свет молочный.
Мой мир. Мое дыхание. Мой свод,
Сведенный бережно. Как десять первых строчек.
Теперь и неизменно. Белой ночи
Перо в паденье, мой десятый год.
Последний год. Излитый свет молочный.
Излитый свет. Молочный зуб. Двора
Бездонное дупло. Весь мир со мною.
Мне десять лет. Жестокая пора.
Я выпал из… Теперь, когда нас двое…
Блаженство тесноты. Просветы сна.
Зубчатый луч. Щербатый щебет; кладку
Возводит память, выше, выше! Нам
Не страшно пасть на камни, где-то там,
Внизу, начнется жизнь паденьем сладким.
Я выпал. При падении сломал
Два костных выроста, перевернулся трижды,
В булыжник клювом. Ранил клюв. Пищал,
Закрыв глаза; прозрел, ничтожный, вижу:
Нас тьма, зовущих мать. И свет под крышей.
Нас тьма, зовущих. Масть у нас одна.
Живой булыжник шевелится в муке.
Все гуще тень от стен. Все ближе руки,
Спасительный подъем, и от окна
Чердачного, ладони мне раскрыв,
Ты прянешь вниз. Мне десять лет. Я жив.
Засеешь двор крупой и хлебной крошкой,
На корточки присев, ко мне склонив
Мальчишескую голову в беретке
Коричневой. Я жив. Потрепан кошкой.
Не трепещу в руках. И с низкой ветки
Взираешь ты же… крылья распустив
Шатром. Мне десять лет… Как десять лет
Назад. Теперь. Когда… со мной… весь свет…
В раздоре. Ты разлюбишь. Изменив,
Забудешь. Треснет кладка. Сгинут десять
Неплотных лет. Изменишь, разлюбив,
Неплотный мир, прольется свет, и месяц
Исчезнет щелью, скважиной замка.
Погаснет свет за дверью. Имя, тая,
Исчезнет той, что помнила, сплетая
Венки из вянущих… Два выпало цветка,
Два имени. Два жарких уголька —
Два круглых глаза… Стон: “Не разлюбить…”
Душа моя! Мой свет!.. Хотелось жить.
Хотелось жить, и оттого, что сроки
Не близились, пугая, но, страша,
Нависли в неподвижности, намеки
Ты втуне тратила, моя душа.
Любовь моя! Как дивно вдоль ограды,
Плющом цветущей, двигаться в тиши
Вечерней по границе сада!
Вон домик твой белеет; две души —
Голубки по углам — моя услада.
Гляди!.. Но смотришь вдаль, меня не слыша.
Идем!.. Я онемел, я изнемог.
Успей! Но с черепичной ветхой крыши,
Шурша, скатился, стукнул лепесток.
Взлетели, чу!.. Забылся сад; венок
Упал в траву, лавиной — черепок
За черепком — вниз потекли; нарядный
Скат обнажен; как кровь, струится прочь
Непрочный кров. Чугунная ограда
Увяла. Это ночь. Все это ночь.
Куда же ты? Наш срок еще не назван.
Зачем спешишь с изменой? Не меня
Ты губишь, милая, ступая раз от разу
Все боязливей вдоль ограды дня.
Ты босиком… По битой черепице…
Порез глубок… Но — глиняная пыль —
В тебе сухая кровь, она крошится,
Как темный хлеб. Как корм. О, глина — гниль —
Глупец! Так я не там тебя водил!..
Сюда — назад — немедля — по границе
Другой!.. Но тоже звук: “Когда со мной
Весь мир…” Изменишь ты. Ну так скорее!
Не медли, горлинка, душа, о ангел мой!
Теперь же, здесь! Пусть ночь умрет, седея
Безрадостно; линялым полотном
Прильнут рассветы летние; покроет
Ненастье сад, тебя и память… Дом —
Вот он, но в нем не жить. О, даже в нем,
Последнем уцелевшем, нас не двое.
Лишь ты. Снижаясь над двором, парит
Голубка-день, но где птенец чепрачный,
С пятном на темени, молочный — твой? Зари
Ненастной млечный свет в окне чердачном?..
Но топчут двор сироты-сизари.
Твой топчут корм сироты-сизари.
Их клювы — раны. Сникли, неподвижны,
На шеях сломленных головки. Говори.
Рассказывай, как было. Не увижу
Тебя, но голос твой еще слыхать
Мне, стаей той прибитому к забору.
Летать — увы! Но все ж перелетать
Способен я! Голубка, целовать
Их всех — зачем? Кормить их без разбора:
Чужой ли, свой? Поить из клюва в клюв,
Цедить по капле жизнь… Да впрок ли это?
Нет, повтори! Еще целуй… “Люблю” —
Пропой — пролей — в меня: “Как дальним светом
Зари не развести молочный мрак…”
Заре не развести полночный мрак.
Я соскребу тебя, до сердцевины
Я доберусь. Ты… скользкая кора,
Ты липкий свет, ты страшная пора
Весенних лун. Ты медной половина
Полушки. Ты!.. Сочти ступени вслед
Спине бегущей; звоном неслышимым,
Мышиным писком — задержи! Монет
Была полна, но не удержит горсть.
Вслед спинам всем, тишком — неустрашимо!
Была полна, но не удержит горсть.
Ущербная луна, незваный гость,
Любимый гость, неведомый досель.
Обманный март, заигранный апрель.
Бездомный Март! Отверженный Апрель!
Стучи, бей — жги, отпетая капель!
Плачь, сыпь! Злоумышляй, но помни срок:
Весна. А дальше сушь. Через порог
Поспешный разговор, щелчок замка,
Спиной к спине — двойное изваянье,
Непрочный шаг, но прочь… Издалека
Еще хлопок, и медлит не рука
На ручке двери, а сама… Прощанье —
Не казнь и не прощенье. Знаю, кровь
Из слабого пореза бледных снов
Мне не окрасит… Обращенье — ров.
Мост поднят. Медлит не рука — любовь.
Любовь моя. Я не хотел прощенья.
Голубка, горлинка — хотел! хотел!!!
Ты целовала-ворковала, пела
Нам с низкой ветки. Не спала. Бледнела
На облаке улыбка. Слабый белый
Снег сыпался на двор, и легкий твой
Бессмертный пух парил над головой
Моей. Я здесь один, а те
Перелетели, двор переменили,
С увечьем свыклись, топчут снег, по крошкам,
По жирным хлебным россыпям… немножко…
Еще немножко… Так… И так… “Твой зоб
Уж полон, милый…” Так же нас кормили
И во младенчестве… Зачем они топтали
Твой хлеб, твой снег? Бессильны взять, но взяли…
Бессилен взять, но взял. За то, мой Бог,
Душа моя, в потемках истекая
Утробной кровью, расплатилась в срок,
Теряя память, памятью теряя
Меня, как я весь свет, мой ангел, пыл,
И жар, и сень крыла, и пух подкрылья,
И писк птенца, и мраморную пыль
Скрипучей скорлупы — и скорлупы
Сыпучий мрамор — жар — под пухом… пылью…
Под скользкой кожей… под… А-а! Везде!
Под шарфом… в рукавах… Я плачу? — нечем!
Мне нечем жить! О Мать! Мой слабый зев,
Мой детский клюв нежны. Мой голод вечен.
Мой голод вечен. Жар неутолим.
Мой жар неутолим. Когда весь мир —
Двор замкнутый, вслепую перелеты,
И мир, очнувшись, — сад, и сад — клавир
Заснеженных стволов и просит ноты
Затверженных слогов пересыпать
С листа на лист, канона, как ограды,
Держась, бегом, вдоль улицы, звучать
Чугунным шорохом… Мне утро без отрады
Дороже вечера надежды, снегопада
Ночного смерть отрадней жизни. Бремя —
Пятно на темени, молочный мрак тоски
У выхода обвалом с ветки, время,
Приму, перелетев туда за всеми,
По такту, по глотку, как корм с руки.
По такту, по глотку, за часом час,
К последнему пределу до границы
Забвения, покуда не угас
Чердачный луч. И я тебя не спас.
И ты умрешь, и ты сомкнешь ресницы
Чугунные. Крылатые мосты
Разведены, трепещущие брови
Замрут в тоске признания. И ты
Поймешь: уже конец. И первой крови
Последняя не вспомнит, убивая,
Как родовая боль, сквозь десять лет
Сочится, точит камень, топит след,
Плывет зарей и гибнет, истекая,
Теперь, когда весь мир с тобой. Весь свет.
DIRECT SPEECH. COMPLETION (10)
(прямая речь; окончание)
Света возвращалась домой в кромешной тьме. Ни один фонарь на площади не горел, и только слабый отсвет от зашторенных окон на сером снегу газонов помогал ей не терять дорогу. Она безумно устала, к тому же на выходе из гимназии у нее сломался каблук, и она уже не шла, а плыла, как челнок в бурю, какими-то нырками, а не шагами продвигаясь вперед.
Подходя к дому, Света еще издали заметила высокого мужчину, расхаживающего взад-вперед возле ее парадной. Усталость не помешала ей испугаться. Она вздрогнула и остановилась. Остановился и мужчина. Он глядел прямо на нее, но не был похож ни на кого из тех, кто мог бы ожидать ее тут в этот час. Света успокоилась. Мужчина — молоденький, незнакомый — улыбнулся как-то по-детски, только что она подошла к нему, и так же смешно, по-детски оглянулся на дверь Светиной парадной. Дверь распахнулась. Оттуда навстречу Свете выбежала высокая полная женщина в платке и мужской куртке подпояской. Она была похожа…
— Светка! — сказала женщина. — Как ты поздно с работы! Мы уже три часа…
— Ася… — Света не верила глазам. — Как же? Почему не позвонила?
Она оступилась и чуть не упала. Взрослый мальчик подхватил ее сзади:
— Здравствуйте, тетя Света.
— Павлик?.. Ты стал великаном… Ну, пойдемте, пойдемте…
— Какой этаж? — спросил Павлик и побежал вверх по лестнице.
Женщины вошли в лифт. Тут одна из них заплакала бесшумно, смахивая мелкие слезы варежкой. Света, уже пришедшая в себя от неожиданности ночного приезда людей, которых давно не существовало для нее в реальной жизни, окончательно поверила, что плачущая немолодая женщина в платке и мужской куртке — это Ася Кирсанова, единственная ее подруга, та, что в последней новогодней открытке приписала на полях, косо: “В будущее я смотрю с ужасом”. А Света забыла поздравить ее с Новым годом, и вот они уже проехали третий этаж, и лифт сейчас остановится, и — господи! — какой длинный, какой невозможно длинный этот день! Наверное, он так никогда и не кончится…
— Что случилось? — спросила Света, когда остановился лифт, и дала Асе платок.
— Ты только не волнуйся, — переставая плакать, прошептала Ася. — Мы не очень надолго… Я боялась, что ты переехала. Больше нам не к кому, Светка. Похоже, ты наша последняя надежда.
— Да что случилось?! — рассердилась Света, выталкивая Асю из лифта.
Павлик топтался на площадке и глядел на них, улыбаясь натянутой взрослой улыбкой.
— Тихо, — сказала Ася, оглядывая площадку. — Павлик, он…
— Я — дезертир, — сказал Павлик очень громко. — Тетя Света, я дезертировал из рядов российской армии. Я к вам приехал скрываться от карающей руки закона. Не прогоните?
— Тихо, Павлик, — сказала Света, отпирая дверь. — Ничего страшного не случилось еще, чтоб так орать. Проходите, мойте руки. Сейчас будем ужинать. Я ничего не ела целый день.
— Мы всего привезли, — заторопилась Ася. — Ах, боже мой, сумка! Павлик, быстро вниз за сумкой! Нет, я сама, сейчас! — Она рванулась на площадку.
Света удержала ее:
— Не сходи с ума. Чего ты боишься? Его тут ни одна душа не знает. Иди принеси сумку, Павел.
Мальчик побежал за сумкой и вскоре вернулся. Света включила телевизор. Начинался ночной выпуск российских “Вестей”. Диктор перечислял сюжеты предстоящих пятнадцати минут эфирного времени.
— Выключи, — попросила Ася. — Не могу всего этого слышать. Как ты живешь? — Она оглядела комнату. Мамина кровать стояла неубранная. На полу лежала раскрытая книга. — Все так же.
В коридоре под ногами хрустело. Света включила свет.
— Что у тебя с зеркалом?.. Павлик, не разувайся!..
— Не знаю, — совсем не удивилась Света, поглядев на разбитое трюмо. — Утром все было в порядке. Наверное, само. От старости. Это еще довоенное… Или…
— А где Полина Алексеевна? — спросила Ася и стала распаковывать сумку.
— Мама умерла летом.
— Рак?
— Рак.
Они поговорили о том, где похоронили Светину маму, и об Асиных родителях, которые умерли еще раньше. Павлик слонялся по комнате, пока его не позвали ужинать. Ноги его не помещались под маленьким кухонным столиком. Мать сунула ему тарелку в руки и прогнала обратно в комнату, к телевизору. По телевизору теперь показывали американскую комедию. Ася почти ничего не ела, а Света уплетала гречу, перемешанную с Асиной тушенкой, за обе щеки. Она с детства обожала тушенку.
— Добавки, Павлик? — крикнула Ася сыну.
Павлик принес пустую тарелку, покачал головой и встал в дверях, прислонившись к косяку.
— Мне добавки! — сказала Света, подмигнув Павлику. — И можно без хлеба.
— У вас в Петербурге грузчиком можно устроиться без прописки? — спросил Павлик.
— Иди в комнату, — приказала мать. — Закрой дверь.
— Павел, пожалуйста, — жизнерадостно сказала Света, облизав с двух сторон ложку, — пока чайник не закипел, подмети пол в коридоре. Веник и совок в углу. Руками только не трогай, а то порежешься.
Павлик пошел подметать.
— До лета, Света, — сказала Ася, отвечая на вопрос, который и не собиралась задавать ей Света. — Летом я отправлю его в Прибалтику. У нас там… Ну, неважно…
— У меня родственники есть в Белоруссии, — задумалась Света. — Где-то валяется письмо, я давно должна была разыскать.
— Нет, пусть едет в Прибалтику! — почти крикнула Ася. — В Прибалтику, в Германию, в Америку!.. Ах, ну почему, почему я не вышла замуж за еврея? Помнишь, был на третьем курсе такой Фима Гликман? Как он за мной ухаживал!
— Как Павел, Ася?
— Отлично! Молодая жена, маленькая дочь, седая роскошная борода и ни гроша за душой. Пьет.
— Он знает?
— Даже я не знаю, поняла? Только ты знаешь. Только ты.
— Поняла. Я… Асенька, ты не обижайся, но — почему вы довели до этого? Я плохо знаю жизнь, но, кажется… Кажется, большинство как-то устраивается?
— Потому что когда-нибудь, раз-два, и оказываешься в меньшинстве. Потому что не поступил в институт и скрыл от всех. Потому что гордый. Потому что…
— Потому что я трус, тетя Света, — сказал Павлик, войдя с совком, полным осколков. — Где у вас ведро?
— Под раковиной. Это, по-моему, не совсем трусость, — робко начала Света, раскаиваясь, что спросила больше, чем нужно.
— Да он не в том смысле, Мышка! — вступила мать, опять прогнав сына из кухни. — Он, видите ли, трус оттого, что побоялся руку сломать накануне призыва. Денис ему предлагал свои услуги. А наш боли испугался. Он вот в каком смысле трус. А так он смелый-пресмелый… Ты только посмотри на него!
Павлик стоял посреди коридора и гляделся в слепое зеркало трюмо. Там еще удерживался в верхнем углу маленький острый осколок. Павлик подвел палец под осколок и стал вытаскивать… Через мгновение он уже отсасывал кровь из глубокого пореза. Ася не видела, она сидела спиной к выходу, а Света видела и мысленно застонала от боли, которую, стерпев, не убрав с лица натянутой взрослой улыбки, испытывал этот совсем чужой мальчик. Когда она в последний раз видела его, ему было, кажется, двенадцать. Такой тихий, послушный был ребенок и очень походил на отца. Теперь же ничего общего. Теперь Павлик был похож на… И не на Асю…
Павлик был похож на всех, кого когда-либо любила Света. Стоял и стоял перед пустым зеркалом, посасывая палец. Боль так и окатила Свету, жгучая, как запретное воспоминание. Не было сил терпеть, и надо было что-нибудь делать.
— Павел, ты не мог бы вынести мусор? Я тебе сейчас покажу из окна помойку. Вон туда, за горку и направо. Только не испугайся кошек. Они могут выскочить из бачка, как ракеты. Со мной однажды чуть инфаркт не случился.
Павлик молча взял ведро и пошел выносить. Света с Асей стояли у окна и смотрели, как он идет по двору: медленно, ссутулившись, раскачивая легкое полупустое ведро, тускло белевшее в свете дворового фонаря. На обратной дороге Павлик немного покружил по двору, забрался на сломанную горку, постоял на вершине ее, потом решительно спрыгнул, подхватил ведро и зашагал к дому.
Ася опять заплакала. Света дала ей валерианки.
— Прекрати! — сказала Света. — Пожалей мальчишку. У него сейчас шок. И не надо принимать никаких решений. Он живет у меня. Все будет хорошо. И на работу…
— Не надо на работу. — Ася перестала плакать. — Пусть он читает. У тебя есть что-нибудь западное? Какой-нибудь Фолкнер? Какой-нибудь индивидуализм? Какой-нибудь Кнут Гамсун? Пусть он читает.
— Будем читать, Ася. Запишемся в районную библиотеку. Успокойся. Ты когда в Москву?
— Завтра утром. Маленький на свекрови. Я буду звонить. Вы мне — никогда. На всякий случай запиши телефон… Один, в общем, телефон. Там мне передадут. Деньги я буду высылать до востребования, на главпочтамт… Ты нищая, Светка? Я — почти… Уже три года, как я нищая. Белый билет мне не по карману. У Сашки, к счастью, минус восемь. А маленькому только семь.
— Деньги? — вдруг обрадовалась Света и как-то сразу засуетилась, захлопотала: — Постой-ка!.. Нет, давай-ка мы уложим сначала ребенка. Иди открой ему. И не мучь ты его своими придирками, мамаша!
Пришел Павлик с пустым ведром, и они почти насильно уложили его на кровать Светиной мамы. Была уже глубокая ночь. Свете смертельно хотелось спать, но она понимала, что в эту ночь ей не придется сомкнуть глаз, как бы ни торопилась Ася рассказать ей свою жизнь, такую длинную и трудную, что странно становилось Свете иногда в течение рассказа. Непостижимо, как вообще может жить человек — и радоваться, и любить, и рожать детей, и верить в их возможное счастье в этом мире, навалившемся на него всем весом, как рухнувшая балка на грудь шахтера, забытого в темноте подземного тупика.
………………………
— Как у тебя-то? — спросила Ася под утро. — Ты выглядишь неплохо. Моложе меня лет на десять.
— Серьезно?
— Ну да. Ты выглядишь как женщина, которой не все равно, как она выглядит. Ты — одна?
— Одна.
— И правильно.
Свете, чтобы рассказать свою жизнь Асе, достаточно было одного слова. Так повелось с юности. Ася очень любила Свету. Любила, жалела и умела рассмешить ее в любое время дня и ночи легкой ужимкой, жестом, анекдотом, рассказанным кстати…
— Аська, как ты думаешь, — Света поколебалась немного, — можно забеременеть в сорок лет с диагнозом “вторичное бесплодие”?
— Сколько угодно, — Ася встрепенулась и стала серьезной до смешного. — Но лучше не надо.
Они помолчали с минуту.
— Какой срок? — деловито спросила Ася.
— Если от святого духа, то… Критический. А если нормально, то сама не знаю. То есть, кажется, все сроки вышли.
— Ты сумасшедшая.
— Я не виновата. Вдобавок не уверена. Мне еще, знаешь, приятно иногда помечтать, что это опухоль так бурно во мне развивается. Приятно, знаешь, иногда помечтать о смерти.
— Не дури! Ты была у врача?
— А как же! Они и говорят: доброкачественная, говорят, у вас опухоль. Можно подождать.
— Так что же ты?
— Я и жду.
— Чего, глупая ты моя?
Ася заплакала. Света уж не знала, что с ней делать. Но Ася справилась сама.
— Чего ты ждешь? Что рассосется? Или… — Она посмотрела на телефон. — Может быть, телефонного звонка?
— Конца света, — дурачась, как бы желая напугать Асю, не проговорила, а провыла Света. — Очень похоже на то.
Она почувствовала себя необыкновенно счастливой. То, что она произнесла наконец вслух мысль, которой все эти зимние месяцы не давала даже легкой тенью скользнуть по коридорам ее внутренней, запутанной в непроходимый лабиринт жизни, сделало существование Светиного ребенка, которого минуту назад не существовало вовсе, таким реальным, как если бы он сам, уже родившийся, выросший, уставший, вошел, поздоровался поцелуем в щеку, отказался поужинать и лег на кровать с книгой. И уснул в комнате за стеной, и даже захрапел: смешно, посапывая и постанывая…
— Кажется, Павлик храпит, — сказала Света. — Вот кто мне поможет с пеленками, а, Аська?
— А это мысль, — обрадовалась Ася. — Прекрасная мысль! Так… когда тебе? Если не опухоль.
— Если не опухоль, то летом. К лету у вас все наладится.
— Не думай ты о нас, господи! Как была, так и осталась, дуреха ты моя. О себе думай. Как ты жить будешь? Вещи продавать? Квартиру сдашь? Надомницей?
— Воровкой, — хитро улыбнулась Света.
И встала, и прошла в коридор, и взяла пудреницу с голубыми розами, и поставила на стол перед Асей. Ей хотелось смеяться.
— Зачем это? — удивилась Ася.
— Открой и посмотри.
Ася открыла, достала из пудреницы колечко и цепочку, покрутила в руках и положила на стол.
— И что? — недоумевая, спросила она Свету.
— Там алмаз еще, — небрежно заметила Света.
И зацепила пудреницу пальцем, и подвинула к себе. Пустая пудреница сверкнула перламутровым донышком. Света изумилась.
— Тут был алмаз, — сказала она Асе, переворачивая пудреницу вверх дном. — Еще утром. Честное слово!
И Света рассказала Асе историю с алмазом: всю, от начала и до конца.
— Поздравляю, — подытожила Ася Светин рассказ. — Тебя обокрали.
— Ты думаешь? — усомнилась Света.
— И зеркало разбили при этом. Иди посмотри, не поцарапан ли замок.
Замок не был поцарапан. Балкона в Светиной квартире не было. Вор, если он ограбил квартиру, должен был быть альпинистом.
— Завтра позвони своей фирмачке и скажи, что согласна у нее работать. Если откажет, то все ясно с твоим алмазом.
— А если не откажет?
— Тогда поработаешь до… До конца света своего. Хоть заработаешь на пеленки.
— Пожалуй, — Света вздохнула. — Как мне не хочется!.. Может, он не был алмазом? Такой обыкновенный, гладкий, граненый… Ну, резал стекло — что с того? Это стекла такие пошли — их чем угодно разрежешь…
— А ты позвони тем не менее. Надо бороться.
— Не хочется, — вздохнула Света еще раз, понимая, что неправа.
Наступило утро. За окном гудела машина и гремели мусорные бачки, опорожняемые над кузовом самосвала. Ася зевнула. “Ей бы поспать хоть часок перед поездом”, — подумала Света и сказала:
— Мне позвонить надо кой-куда. Иди в комнату, приляг. Я потом, к тебе под бок. Иди!
Ася ушла.
Света потрогала телефон. Он был живой, теплый. Света нахмурилась, закусила губу и набрала номер. Игорь ответил сразу, как будто сидел у себя в кресле с телефоном на коленях. Да так оно и было.
— Слушай, — сказала она, не здороваясь. — Это ты разбил зеркало?
— Я, — глухо отозвался он, проглотив комок в горле. — Я уже присмотрел трюмо.
— Не нужно, — сказала она. — Мне нужен твой ключ. Верни, пожалуйста.
— Да-да! — обрадовался он. — Когда мы увидимся?
— Никогда, — поспешила ответить она.
Павлик проснулся и стоял в дверях, улыбаясь взрослой улыбкой.
— Опусти в почтовый ящик. Это наш последний разговор.
— Я понимаю, — сказал он. — До свидания.
Самосвал во дворе взревел прощально. Наступила долгая праздничная тишина.
— Доброе утро, — сказал Павлик. — Поздравляю вас с Международным женским днем. Подарок за мной.
— С добрым утром, — улыбнулась Света. — Ты уж сделал мне подарок. Как хорошо ты подмел, дезертир, — ни соринки!
Было утро ранней весны. Любимое Светино время.
1996–2002,
Санкт-Петербург
1 Так.
2 Быть или не быть.
3 Я вас люблю.
4 О’кей. Это только английский. Слишком легкий для разговора. Слишком мягкий. Слишком теплый. Слишком краткий и нежный. Я должна думать на русском. О’кей.
5 Коснуться.
6 Твоего сердца.
7 Твоей ладони.
8 Дорогой и смерть.
9 Праздник.
10 Что… что это?
11 Что?..