Опубликовано в журнале Нева, номер 9, 2003
ЭПИСТОЛЯРНЫЙ РОМАН О ДРУЖБЕ И НЕДРУЖБЕ
На обложке — усатая загорелая физиономия усталого латиноамериканского мачо, щурящегося в объектив фотоаппарата. На оборотной стороне — другое лицо: седая борода, кепка, очки, сосредоточенный взгляд поверх очков. Пасечник-мыслитель, Сковорода какой-то. Перед нами — “Эпистолярный роман” Сергея Довлатова с Игорем Ефимовым (или наоборот, кому как больше нравится). Корпус переписки между ними 1978–1989 годов. Книга вышла в издательстве Захарова в Москве, несмотря на яростное сопротивление вдовы Довлатова. Об этом пишет подробно Ефимов в сопровождающем книгу “Письме российскому издателю”.
Представлять героев романа нет нужды. Оба принадлежали к “ленинградской школе прозаиков”, знакомы между собой с середины 60-х. Слава Довлатова огромна. Он стал культовой фигурой российской словесности конца века (в гораздо большей степени, чем Пелевин, Сорокин или даже Акунин, поскольку находится в зоне особого консенсуса). Взлет этот трудно постижим, если исходить только из внутренних литературных достоинств этой прозы. Сам Довлатов писал о “какой-то усредненной привлекательности” своей манеры, но это еще ничего не объясняет. Конечно, изысканная простота слога, прозрачность и естественность синтаксиса, абсолютная достоверность интонации, создающая навязчиво-обманчивое представление, будто все описанное действительно случилось с рассказчиком. Конечно, юмор и мастерское владение оружием самоиронии.
И все же разгадка зарыта, скорее, в культурно-психологическом поле. Довлатов, на мой взгляд, оказался российским анти-Кафкой. Он демифологизирует абсурд. Он врезается в реальность, перенасыщенную нелепыми парадоксами, несоответствиями, волчьими ямами бреда и бессмыслицы — и обнаруживает соприродность и соразмерность этой темной и вязкой стихии человеку, приручает, одомашнивает ее. Сопутствующая этому банализация зла, сглаживание резких, трагических складок в рельефе бытия оказались не только востребованными, но и отрадными для широкой читающей публики. (Отдельный вопрос: насколько феерической этой популярности способствовала ранняя смерть писателя).
Ефимов — фигура чуть менее “центровая”. Однако и он весомо и зримо присутствовал в литературном пейзаже и 60-х, и последующих десятилетий, сначала в качестве “прогрессивного молодого автора”, опубликовавшего в Союзе несколько книг густой психологической прозы, потом — как беллетрист, публицист и эссеист третьей волны эмиграции, создатель американского русскоязычного издательства “Эрмитаж”.
Но что же побудило одного из участников переписки, спустя десять лет после смерти второго партнера, столь упорно добиваться ее издания? Сам Ефимов пишет, что для него главный мотив публикации — желание представить читателям “самое искреннее и драматичное из сочинений Довлатова”. Кроме того, речь идет о “восстановлении исторической памяти народа”. Да и просто введение в читательский обиход ярких образцов эпистолярной прозы в исполнении настоящих мастеров этого умирающего жанра — причина вполне убедительная.
Но притягательность и существенность книги этим не исчерпывается. В ней — несколько смысловых пластов, уровней прочтения, и каждый читатель может выбрать то, что ближе ему. Прежде всего — это “хроника текущих событий”, яркая мозаика “быта и нравов” третьей волны эмиграции, россыпь эпизодов и портретов, знакомых нам по книжным версиям довлатовской прозы: “Невидимая газета”, “Иностранка”, “Филиал”, “Соло на IBM”.
Здесь — ставшая уже легендарной история создания газеты “Новый американец” и ее отчаянной борьбы за читателя/подписчика с “Новым русским словом”. Здесь контурно прочерчиваются эфемерные траектории других еженедельников, журналов, альманахов, издательств: “Часть речи” и “Третья волна”, “Время и мы” и “Руссика”, “Новый свет” и “Серебряный век”.
Довлатов оповещает Ефимова, живущего в некоем провинциальном уединении (заповедный штат Мичиган), о происходящем в литературно-эмигрантских кругах Нью-Йорка, о бурях, водоворотах, микросмерчах, постоянно вскипающих и гаснущих в этом котле. Он изображает, чуть ли не в лицах, как сбиваются и распадаются компании энтузиастов-единомышленников, одержимых мечтами оседлать загадочные духовные потребности эмигрантской массы, вознестись на этом коньке к славе и процветанию.
Здесь, в этих горячих, по следам событий, репортажах с “ярмарки тщеславия” плещут и взблескивают неотфильтрованные, несублимированные мнения и эмоции, жалящие характеристики, припечатывающие оценки и суждения. Конечно, ждать от этих зарисовок объективности никак не приходится, и картина возникает явно искаженная, перекошенная и шаржированная, а все равно — любопытно.
Если взглянуть чуть пристальнее — перед нами открывается чуть ли не социологический срез жизни российских эмигрантов-интеллигентов, прежде всего литераторов разного калибра, вырвавшихся в 70–80-е годы на вымечтанный ими простор американской свободы. И картина эта оказывается весьма информативной и наводящей на размышления. Например — о цене свободы, о том, что теряли и что приобретали эти люди, оказавшись в современном и цивилизованном, несоветском мире. Речь идет не просто о сопутствующих всякой эмиграции — нам ли этого не знать? — житейских и психологических невзгодах, шоках, головокружении. Выбрав свободу, многие из бывших советских литераторов, журналистов потеряли не только статус, но и убежденность в первостепенной важности дела, которому они служили — литературы. Приходилось отказываться от амплуа “влиятельных персон”, властителей дум, выразителей общественных потребностей и устремлений. И тут на проверку и правеж оказалась поставлена искренность деклараций и восклицаний потенциальных диссидентов и эмигрантов: насчет готовности мыть посуду, мести улицы, болванки катать на заводе — лишь бы в Америке, лишь бы подальше от недреманного ока обкома, райкома, профкома, цензуры.
Реальность оказалась очень нелегкой и в отсутствие вышепоименованных инстанций и факторов. Выяснилось, что литератор в Америке творить может, разумеется, свободно, но вот издаваться — лишь приспосабливаясь и подчиняясь, но уже не идеологической цензуре, а ее величеству коньюнктуре, вкусам и пристрастиям массы, причем достаточно жиденькой и специфичной эмигрантской массы. Словом, нужно было заново определять свою жизненную позицию посреди непривычной и равнодушной к тебе действительности.
А получалось это у каждого по-своему, в соответствии с его типом личности, складом характера. Относится это и к нашим героям. Ефимов с молодости справедливо пользовался репутацией человека серьезного, разумного, ответственного — и разнообразно успешного. Он умудрялся выпускать книги (пусть немногочисленные) и печататься в периодических изданиях, не пачкая себя унизительными компромиссами и не угодничая перед властью. Он еще в Союзе выбрал себе житейско-философскую позицию в духе протестантской этики, служившей фундаментом юного и сурового капитализма: опора на собственные силы, упорство в преодолении препятствий, стойкость, самодисциплина. И по прибытии в западный мир это помогло ему сразу найти свой путь, среди соблазнов, иллюзий и разочарований. Он начинает работать в издательстве “Ардис”, выпускавшем в основном литературу на русском языке. А позже основывает собственное издательство “Эрмитаж”, в котором вместе с женой исполняет все должности и обязанности. Он с ровной энергией толкает кверху этот нелегкий воз.
Довлатов привык носить другую маску: забулдыги и бабника, обаятельного шалопая, безответственного в житейском плане эксцентрика и эгоцентриста. Его человеческой стати, как выяснилось, очень неплохо подходил психологический образ (и образ жизни) внутренне свободного, пусть и живущего полувпроголодь художника, человека слабого и грешного, подверженного всевозможным искушениям и соблазнам, но хранящего подспудную верность богине-литературе и своему литературному призванию. Мягко-жесткая капиталистическая действительность, которая признавала жертвы Бахусу и литературе частным делом каждого, зато требовала в обязательном порядке труда и постоянства, оказалась для Довлатова тяжким испытанием.
Довлатов импульсивен, порывист, его энергия бьет толчками. Возникшая идея-химера новой русскоязычной газеты в Америке на время преображает его, пробуждает в нем предприимчивость, фантазию, изобретательность. В своих попытках заполучить для газеты имена, материалы, рекламу он то вкрадчив, то настоятелен. Очевидно, этот боевой настрой поддерживает, помимо прочего, непривычное для бывшего советского человека, кружащее голову ощущение, что нечто можно сотворить из ничего с помощью собственной фантазии, инициативы и нескольких тысяч взятых в кредит долларов. Постепенно, когда выпуск газеты входит в рутинное русло, энтузиазм Довлатова приугасает, уступая место обычному скепсису и мизантропии…
Но самое интересное, конечно, — это собственно романный сюжет, извилистая, драматичная, пульсирующая, как артерия, линия личных отношений героев. Выясняется, что в броуновском движении имен и лиц третьей эмигрантской волны (и каких имен: Бродский и Аксенов, Некрасов и Гладилин, Лев Лосев и Алешковский, Барышников и Шемякин) именно эти два человека ищут друг друга, слушают друг друга, нуждаются один в другом. Между ними — избирательное сродство, хотя физически они контактируют не часто.
А кстати — почему эти два столь непохожих персонажа так крепко держатся друг друга? Может быть, причина их взаимного влечения — во взаимной дополнительности их натур (о чем уже говорилось) и дарований? Каждый тянется к тому, чего сам лишен. Жестковатая, рационалистичная, с точно рассчитанными психологическими (или авантюрными) ходами проза Ефимова явно тоскует по довлатовской искрящейся безалаберности и бессюжетности, по умению схватить и запечатлеть жизнь врасплох, в ее нелепой и смешной подчиненности абсурду. И в той же мере Довлатову, очевидно, не дает покоя умная игра ефимовского рассудка, конструкторские дарования бывшего инженера в вычислении и построении регулярной композиции…
Не забудем и то, что при всем своем несходстве Довлатов и Ефимов принадлежали к “старой гвардии” — гуманистической реалистически-психологической школе, которая как раз в ту пору начала испытывать давление со стороны — еще не Сорокина и Пелевина, но Лимонова, Мамлеева, Саши Соколова.
Драма, однако, в том, что эти отношения, как и всякие другие, замешены на неравенстве и нехватке. “Стыдная тайна неравенства” — так назвал Ефимов одно из своих философско-политических иследований. Обнаруживается эта тайна и в сюжете романа.
Довлатов, приехавший в Америку несколькими месяцами позже Ефимова, изначально находится в слабой позиции — он нуждается в помощи, рекомендациях, связях старого приятеля. Как и раньше, в Ленинграде, Ефимов — трезвый, разумный советчик, подправляющий, корректирующий разухабистый жизненный стиль своего бедового товарища. К тому же Довлатов высоко ценит не только “практический разум”, но и литературный вкус Ефимова. В этот, начальный период переписки Довлатов, выступающий обычно в роли просителя, пишет намного чаще, не всегда получая ответы: “Дорогие мои, здравствуйте! Утратив чувство собственного достоинства, пишу опять”. Или приписка в конце другого письма: “Поручите Леночке (дочь Ефимова. — М. А.) ответить, если так уж заняты”. Довлатов горячо, почти преувеличенно благодарит Ефимова за всякую помощь и поддержку — и можно себе представить, чего ему стоят все эти несколько натянутые обороты и фигуры речи. Все изменилось — страна, континент, социальная система, тоталитаризм поменялся на свободу, только он по-прежнему в позиции аутсайдера, отставшего, ведомого.
Как разнятся на этом этапе интонации, манеры их посланий! У Довлатова — богатейшая палитра чувств, переживаний, бурная экспрессия оценок окружающего и происходящего. Преобладают сатира, гротеск, более или менее злой анекдот. Россыпь шуток, уколов (в адрес третьих, разумеется, лиц), словесных оплеух: “Парамонов — рехнулся… Юз играет амнистированного малолетку, будучи разумным, практичным, обстоятельным, немолодым евреем. Кухарец — уголовный преступник”; “Шрагин тягостно скучен… Белоцерковский — злобен… Чалидзе — капризный, обидчивый грузин, и просто не будет писать от плохого характера, Литвинов — напористый шумный балбес и так далее”.
Нередки ламентации. Порой встречаются горестно-исповедальные жалобы-признания: “На душе у меня просто жутко… Итак, я обегал весь город. Всех допрашивал. Совершенно уподобился Федору Павл. Карамазову. Конечно — поделом. И заслужил. И сам виноват. Но все равно очень тяжело и больно”. “На “Либерти” все не очень удачно. Весьма напоминает улицу Ракова. Новое же русское слово (и не новое, и не русское) чуть выше “Лен. Правды”, чуть ниже “Сов. Эстонии””. И т. д.
А Ефимов? Он доброжелателен, корректен, чуть холодноват, чуть нравоучителен. Он сочувствует, мягко выговаривает Довлатову за запои: “Судя по Вашим письмам… дело неладно. Всегда грустно слышать о Ваших Бахусовых подвигах, а когда к этому добавляются еще сердечные горести и семейная смута — совсем нехорошо… Разве что одно можно сказать: в этом полушарии красивых оправданий и извинений у нас всех остается гораздо меньше, чем было в Ленинграде”. Ефимов никогда не исповедуется. Держит дистанцию и некую разность уровней. Стиль его писем четко совпадает с выстраиваемым человеческим образом: строгого, но справедливого литтруженика, торящего своим горбом и своими руками путь к скромному преуспеянию в свободном мире. Он — но лишь самую малость — бравирует своей “честной бедностью” и моральной неуязвимостью.
Как поспешно и горделиво сообщает Довлатов приятелю о своих достижениях и удачах! Вышел первый номер “Нового американца” (пусть с немалым опозданием против первоначально объявленной даты) — всплеск гордости: доказал! “Пишу в некотором беспамятстве… Обстановка прямо сенсационная… Мы теперь, не смейтесь, герои и звезды русской колонии Нью-Йорка”. А тут еще известие о готовящейся публикации рассказа Довлатова по-английски в престижнейшем журнале. И тут же — нетерпеливый вопрос-оклик: “Отчего вы не прореагировали на сообщение о том, что меня печатает “Нью-Йоркер”?”
Постепенно рисунок отношений меняется. Ефимов начинает, похоже, испытывать некоторую ревность к литературным успехам Довлатова. Это невольно прорывается в тоне его писем: “Чтобы показать, что Вы не один мчитесь по дороге славы, вкладываю фотографию: я в Вашингтоне между Поповским и Михайло Михайловым на вечеринке, данной в нашу честь”. Или: “Поздравляю с включением в энциклопедию. Хочется сказать, как в анекдоте: “почему это Вы везде, а я — нигде?” Вот и начинается (возобновляется на американской земле?) подспудное, необъявленное соперничество.
В июле 1980 года Ефимов уже просит у Довлатова протекции относительно переводов на английский. О том, как нелегко это ему дается, свидетельствует вымученно-небрежный тон этого обращения: “При случае спросите, пожалуйста, переводчиков, не заинтересует ли их провинциальный автор И. Ефимов. Нужно перевести сто страниц прозы…”. Довлатов тут же подробно и предупредительно объясняет ситуацию с переводчицами и обещает способствовать.
В целом где-то с середины 1980 года в отношениях возникает некое динамическое равновесие, хрупкий паритет. Стабильность жизненного положения Ефимова уравновешивается признанием, которое получает творчество Довлатова. К тому же они теперь оказываются по-деловому заинтересованы друг в друге: заказы, материалы, взаимная реклама. Довлатов стал главным редактором “Нового американца”, Ефимов, уже несколько месяцев как ведущий собственное дело, уволен из издательства “Ардис”. И тут же — гневная филиппика против Профферов, владельцев “Ардиса”, с обвинениями бурными и, очевидно, не вполне справедливыми. Сквозь маску неуязвимости и бесстрастия все чаще проступает лицо человека, как все уязвимого, как все подверженного раздражению, обиде, боли.
Вернемся, однако, собственно к роману. (Кстати, как рельефно проступают в нем архетипические свойства и приемы литературного повествования, нарратива как такового: завязка, развитие сюжета, отступления и замедления, параллелизмы, попятные ходы и обмены ролями, кульминация, развязка…). С конца 85-го года и в первые месяцы следующего, 86-го, возникает в переписке новый мотив: Довлатов избегает личных встреч с семейством Ефимовых, чем вызывает удивление, потом раздражение, наконец, почти гнев своего адресата. Теперь уже Ефимов добивается “взаимности”, ищет причины охлаждения, пытается заделать возникшую трещину. Довлатов пространно объясняется, оправдывая свое нежелание встречаться всяческими объективно-субъективными причинами: жалуется на нищету, депрессию, болезни близких, вынужденную трезвость. Но Ефимов не принимает эти вымученные отговорки. И вот оно — полыхнуло. В письме от 16 июня 1986 года Ефимов объявляет о прекращении отношений.
Это еще не конец. Следует несколько легких фабульных извивов (болезнь Довлатова и наметившееся на этом фоне возобновление контактов), но дело неумолимо движется к кульминации, она же развязка. Поймав Довлатова на неосторожно-обидном высказывании, а пуще — узнав, что тот порочит его, Ефимова, в глазах приятелей и знакомых, Ефимов пишет “пародийную отповедь клеветнику” в качестве последнего жирного знака расставания. Но недаром в композиционном строении романа предусмотрен еще один элемент — эпилог. Он-то и оказывается особенно интересным и напряженным.
В январе 1989 года герои обмениваются завершающими посланиями, в которых выясняют отношения окончательно и с предельной прямотой. Пропуская первую эпистолу Довлатова и по-своему интереснейший ответ Ефимова, настоящее “Я обвиняю” и одновременно — проницательный разбор и характера старого приятеля/недруга, и его литературной позиции, сосредоточусь на самом уже последнем письме Довлатова. Ибо оно поразительно и как человеческий документ, и как свидетельство нераздельности литературы и жизни, слова и поступка.
Письмо это по своей природе двойственное, самооправдательно-самообвинительное. Но преобладает в нем тональность исповеди и покаяния. Довлатов выворачивает наизнанку свою несчастную душу: опаленную, истерзанную ревностью, завистью, творческой неудовлетворенностью и помимо и поверх всего остального — беззаветной любовью к красному слову, к высокому сизифову призванию. Он признается в психологической ущербности, отталкивающей его от людей, способных ладить с миром и с самими собой. И именно на этом, максимально доступном Довлатову пределе откровенности обнаруживается, насколько литература стала его второй (или первой) натурой. С разительной неизбежностью объяснение отливается в полуусловную, литературно стилизованную форму.
Речь Довлатова сбивчива, почти горячечна — это мольба о понимании, прощении, о протянутой руке. И в то же время она четко ориентирована на литературный образец: косноязычие персонажей Достоевского: “Кроме того, на меня сильно подействовал, как ни странно, эпизод, который не следовало бы рассказывать, потому что Вы скажете, что все было не так, что я лгу, но я все-таки расскажу, можете не верить и считать, что это пустяк, как раз с тем-то, что это пустяк, я даже согласен, но как-то все началось с пустяка, а зашло далеко. Короче…”
А вот и кульминация самого письма, и тут интонация и лексикон приподнимаются, обретают неторопливость и торжественность, приближаясь к стилю центральных исповедей в романах Достоевского: “Вы пишете, что не поняли когда-то причин моего изменившегося отношения к Вам и что это причинило Вам горе. Если это так, то должен признаться, что в моем поведении было много сознательного, и это, как раз, должен сказать, было именно злое дело, действие… Я помню, что страшно озлобился на Вас, и, действительно, уклонялся от честных объяснений, и даже Вы правы в том смысле, что было мучительство по отношению к Вам, и хамство, и, к очень большому стыду моему, и удовольствие, как Вы говорите, от всего этого было…”
Довлатов самообнажается, он мазохистски упивается своим позором, непонятно, что ему больше требуется: объясниться и оправдаться, получить прощение и возвращение “человеческих отношений”, или еще сильнее расчесать зудящие болячки своей совести, полностью совпасть с литературным амплуа кающегося, сокрушающегося грешника.
Впрочем, надрывный пассаж в самом конце письма вновь возвращает к действительности, к реальности человеческих отношений, к боли и тоске: “…я прошу Вас хотя бы формально отвечать на мое “здравствуйте” на радио (имеется в виду радио “Свобода”, где Довлатов и Ефимов иногда сталкивались. — М.А.), просто мне психологически очень тяжело пройти мимо человека, не здороваясь, а Вы дважды мне не ответили на это, а может быть, мне показалось”. Почему-то именно эти последние слова звучат для меня особенно душераздирающе.
И занавес опускается. Все кончается: переписка, роман, отношения, жизнь. Довлатов умрет через полтора года после эпилога, действительно исчерпав, очевидно, весь свой творческий запас. Ефимов жив и, надеюсь, здравствует. Он еще напечатал в 90-е годы несколько книг в России и Америке, среди них — исторический роман “Не мир, но меч”. Однако меня не покидает ощущение, что и его “стало меньше” после ухода Довлатова. Не только потому, что они были взаимодополнительны по своим человеческим и творческим параметрам. Просто это были люди одного — ленинградского — гнезда, одного — ушедшего — века. Там и тогда действительно верили, что литература — самое замечательное, важное и интересное занятие на свете, что она открывает истину о мире и человеке. Ну и что, если истина оказывается горькой и саднящей, о чем и свидетельствует эта книга?
Марк Амусин