Рассказ. Вступительное слово Б. Никольского
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2003
Год назад трагически ушел из жизни писатель, постоянный автор нашего журнала Михаил Чулаки. Гибель его была нелепой, неожиданной, случайной. Буквально за день до своей смерти Михаил Чулаки прислал в “Неву” по электронной почте рассказ “Некролог”. Напомню, в рассказе речь шла о полузабытом писателе, который, чтобы пробудить интерес к своему существованию, сам сочиняет и публикует некролог о себе. Мы напечатали этот рассказ в октябрьском (за 2002 год) номере “Невы”. А через некоторое время вдова писателя принесла в редакцию рукописи, которые друзья Михаила Чулаки обнаружили в его компьютере. И среди них был рассказ, по всей видимости, незавершенный, первая фраза которого невольно заставила вздрогнуть: “Я умер”. “Как будто он и впрямь разговаривает с нами с того света”, — сказала вдова Михаила Михайловича. Так или иначе, но сегодня уже нельзя отделаться от ощущения, будто писатель предчувствовал свою смерть или даже провоцировал ее. Впрочем, сам он, будучи человеком высокоэрудированным, к тому же врачом-психиатром по своей первой профессии, никогда не верил ни в какие мистические совпадения и чудеса, рассуждения о чем-то подобном вызывали у него лишь скептическую усмешку. Его же настойчивое обращение к теме смерти, наверное, можно объяснить тем, что любой серьезный, глубокий писатель — а Михаил Чулаки был именно таким — рано или поздно неизбежно приходит к размышлениям о смысле нашего краткого пребывания на Земле и понимает, что браться за перо стоит лишь тогда, когда тебе есть что сказать о самом главном — о жизни и смерти.
Борис НИКОЛЬСКИЙ
Михаил ЧУЛАКИ
ОСКОЛКИ ПАМЯТИ ПЕЧАЛЬНОЙ
рассказ
Как-то вдруг, очень обыденно, без больших к тому усилий я взял да умер, и это оказалось довольно-таки любопытным занятием. К телу моему, распростертому на сиротливой больничной койке, подошел равнодушный врач, поискал иссякший пульс, потом оттянул веко и, пожав плечами, натянул простыню на недавно еще принадлежавшую мне голову, а я смотрел на эти ритуальные манипуляции со стороны, откуда-то сверху, словно взлетел под потолок, отбросив земное тяготение.
Преодоление всемирного тяготения явилось первой радостью. А избавление от замкнутого пространства — второй. Как весело было смотреть на свое распростертое тело со стороны — и тем самым вырваться из темницы тела. Всю жизнь я не подозревал, что заключен в тело, как в темницу, и, только вырвавшись, оценил преимущество своего нового положения.
Некоторое время я наблюдал умеренную суету вокруг оставленного мною временного жилища души: явились санитары, перегрузили бесчувственный труп с кровати на носилки, покатили из жилых больничных палат в мертвецкую. Странное дело, однако: тот равнодушный врач, который оттягивал веко и накрывал простыней опустевшую голову, думал обо мне не “Павел Конышев”, а “неизвестный мужчина”.
И как я здесь оказался — до того, как умереть?
Мысли равнодушного врача я теперь мог читать — и это тоже было вновь обретенным мною преимуществом. И свои собственные сохранил при себе — но до какого-то предела. Я помнил, как отправился на вокзал, чтобы скромно поехать в дом отдыха — это в недальнем пригороде, нужно было всего лишь взять электричку с Финляндского вокзала, — и вот сразу нахожу себя здесь, оставляющим свое ставшее таким бренным тело. Какая-то больница, неизвестный врач — непонятно.
Мысли врача я мог читать, их было немного, но зато были они обидные: “Очередной бродяга перепился и замерз. Туда ему и дорога. Развелось теперь таких бомжей, грабят дачи во всех поселках. Не он ли дачу мою поджег в прошлом месяце? Чем больше их перемрет, тем лучше”.
Бомжом, бродягой то есть, я никогда не был! И дачи грабить не мог просто органически — по случаю своей застарелой порядочности, можно сказать, врожденной порядочности, потому что и родители мои были люди вполне интеллигентные, неспособные на такие плебейские поступки, достойные действительно только пьяных оборванцев. Странного, однако, удостоился я напутствия. Мертвых все-таки принято элементарно уважать, и я желал, чтобы моему трупу было оказано минимальное уважение!
Но не было уважения.
Хорошо, вновь обретенное чувство легкости, чувство свободы занимало меня гораздо сильнее, так что обидой, нанесенной этим циничным врачом, можно было пренебречь. Тоже нашелся — наследничек Гиппократа! Такому бы служить санитаром в морге, а не эскулапом. Что он сделал, чтобы удержать меня среди живых? Ничего он не сделал, видел я его насквозь: ни-че-го! Не сделал и не желал, дал спокойно помереть, потому что уверен, что бродяг не надо лечить, чем больше их подохнет, тем лучше.
Но почему я оказался здесь безымянным бродягой?! Я, уважаемый и небедный гражданин! Я оставался таковым, уважаемым и небедным, приятно повторить про себя еще раз, когда отправлялся на вокзал, чтобы ехать в не худший и не самый дешевый дом отдыха.
Впрочем, похоже, потеряв жизнь, я потерял не так уж много. Вернее, не жизнь я потерял, а это неповоротливое тело — поистине бренное. И теперь пользовался прекрасной легкостью. Вероятно, такое же чувство испытывает космонавт, впервые познавший чувство невесомости.
Это чувство превосходило все остальные. Хотелось поскорей осмотреться в новом мире, в который я так неожиданно попал, взлететь, умчаться, воспарить, а не болтаться под потолком постылой больничной палаты, словно бы отпущенный нечаянно воздушный шарик.
Я отбыл — и помчался по темному коридору. Помчался куда-то вдаль и вверх. Сначала коридор был почти черным, лишь искрящиеся точки, проносившиеся мимо, создавали ощущение движения. Вообще-то, движение относительно, как известно, но я чувствовал с несомненностью, что именно я проношусь коридором мимо неподвижных светляков, лепящихся по стенам, а не легкие светящиеся точки несутся роем мимо меня.
Наконец впереди появился свет. Выход из туннеля приближался, и вот я вырвался на простор. На простор того света. И сразу увидел вокруг себя знакомых. Попал в дружеские объятия. И любовные тоже.
Знакомые люди, то есть знакомые души, вились вокруг меня. Сразу сделалось и видно, и просто понятно, что это лишь души, а не плотные плотские люди: они сохраняли свой портретный облик, но были необъемны и полупрозрачны, словно бы движущиеся слайды. Они не занимали места, не толкались, но разом присутствовали вокруг меня. Как будто бы даже частично проникали друг в друга, что им ничуть не мешало. И нельзя сказать, что они были обнажены, как в бане, но и одежды настоящие их не украшали: какая-то помесь рубашки с кучевым облачком обволакивала каждую встречную душу от шеи до колен, не то соответствуя достаточно строгим земным понятиям о стыдливости, не то — и, похоже, такое предположение вернее — отметая всякую мысль о тех радостях и проклятиях плоти, которые имеют приложение в телесных пространствах между коленями и шеей.
— С прибытием!
— Поздравляю с освобождением!
— Добро пожаловать, Павличек!
Не то чтобы входили в меня привычным слуховым путем голоса встречающих. Но каким-то образом воспринимал и даже различал так хорошо знакомые тембры.
И объятия — не чувствовал грубо, но тоже новым каким-то способом воспринимал.
Встретили мама, папа, даже полузабытая мною бабушка, старый друг Костя, попавший недавно в пьяном виде под поезд, и Надя, долгая и тайная, как мне казалось, любовь. Но здесь царила такая прозрачность помыслов, что ничего тайного просто невозможно было вообразить.
Вот и Надя. Обнимая Надю, я радовался больше всего. Я-то горевал когда-то, что она потеряна навсегда, и вот — встретились.
И даже показалось, что объятия Нади воспринимались немного иначе, чем родительские. Хотя и не очень понятно, в чем разница. Ведь все-таки это были не объятия. И не совсем так хотелось встретиться с Надей.
— Хорошо, что ты с нами, Пашенька.
Это сказала бабушка. Не то чтобы сказала, но принятым здесь методом транслировала.
— Ну что ты, мама. Пусть бы Паша еще побыл внизу, на Земле.
— Нет-нет, здесь лучше.
— На Земле лучше, — тихо транслировала Надя.
Видимо, здесь это давний спор.
Мама выглядела плотнее и осязаемее, чем бабушка, которая вовсе просвечивала, как старый выцветший слайд. И транслировала свои мысли-слова мама куда напористее и явственнее, чем бабушка.
— Пожил бы Паша еще, ничего, подождали бы здесь, сколько надо! — продолжала мама. — А то как-то очень уж — вдруг. Мы не ожидали. Как это ты сразу сюда?
— Я думал, вы мне расскажете. Вам тут должно быть видно все сверху. А я и сам не знаю. Жил-жил — и вдруг умер безымянным бомжом.
— Мы не знаем, — неохотно призналась мама.
— Куда ж вы смотрели? Если так любите? Надо бы не спускать глаз!
— Это только Господь Бог все видит и ведает, — просветила меня Надя. — А мы видим тебя только в те моменты, когда ты о нас вспоминаешь. Кого вспомнишь, тот тебя и видит. Значит, не вспоминал ты нас перед переходом сюда, вот мы и не видели тебя, не знаем, как с тобой приключилась такая неожиданность.
Изящно Надя выразилась: не умер я, а “неожиданность со мной приключилась”. Сюрприз я им преподнес, ненаглядным моим!
— А я могу сейчас увидеть своих? Что они сейчас делают? Что они думают: куда я пропал? И какие у них теперь планы — на жизнь?
— Ты их увидишь, когда они о тебе вспомнят. И узнаешь, что они думают только о тебе. Или вспоминают. А что думают о других — не узнаешь. И если собственные планы строят — без тебя, тогда тебе о них ведать не полагается. Такие нам поставлены пределы.
Я постарался увидеть Марго, мою жену, но не смог. Значит, она обо мне в эту минуту вовсе не думала. А ведь я же пропал из дома, коли где-то меня нашли безымянным бомжом! Пропал, а она и не беспокоится?! Не думает и не вспоминает. Обидно! Правда, я должен бы сейчас благополучно отдыхать в благодатной “Северной Ривьере”, но могла бы хоть подумать: как я там отдыхаю один? Не говорю: ревниво обеспокоиться — Марго по природе не очень ревнивая.
И вдруг вместо жены увидел я приятеля своего Витьку Массальского, который выпивал и закусывал в каком-то ресторане. Витька сообщил со смаком:
— Хорошо Пашка Коныш устроился! Женился на богатой старухе — и горя не знает!
— Для этого очень надо небрезгливым быть. Я бы ни за что! — возразил какой-то мало знакомый мне тип. Встречались однажды, а тоже обо мне судит! — Хоть бы меня озолотили. Все можно стерпеть, но спать с ней ложиться!
— А Пашка как Есенин. Тот ведь на Дунканше женился, которая на тридцать лет старше. Так Серега Есенин перед сном меньше поллитры не выпивал: иначе не мог с ней улечься.
— Есенин хоть запивал. А Пашка ведь и не пьет толком. Значит, трезвый с ней милуется. Потеха! Гибнет каждую ночь в постели — за металл.
Компания заржала.
— За металл люди и не то делают. А иначе ж не выжить, когда рынок…
Видение погасло. Видимо, компания сменила тему.
— И я должен всякую гнусность слушать и знать?! Если про меня?! Бежать на всякое обо мне воспоминание?!
— Да, никуда не деться. Бежать только незачем. С пространством у нас тут устроено просто: мы в любое место включаемся сразу, напрямую, если о нас заговорят и подумают. Через какое-то высшее измерение — четвертое или пятое. Так что бегать не приходится, а слушать и знать — никуда не деться. Не отвертишься.
Надя проводила экскурсию по потустороннему миру со всегда присущим ей прилежанием, но не сказать, чтобы с удовольствием. Или — необходимый инструктаж, вроде как новичку, попавшему в опасный цех.
— Но ведь все неправда! Я бы согласен любую правду выслушивать, но зачем же клевету?!
— А тут правда от клеветы не отличается: как ни помянут, приходится знать и слышать. А мы и рады: потому мы от земной памяти питаемся. Пока помнят нас там, на Земле, мы и живем здесь. Продолжаемся. Существуем. А совсем перестанут вспоминать, мы тогда тихо растворимся. Незаметно и постепенно. Бабушку твою вспоминают мало, вот она какая стала прозрачненькая. А клевета или правда — без разницы. От клеветы мы одинаково питаемся, не хуже чем от правды. Лучше клевета, чем немота.
Но я здешней питательной мудрости пока еще был чужд. Подлец Массальский все наврал, и я не желал питаться тут такой памятью обо мне! Ну, действительно Марго старше меня. Но не на тридцать лет, а на двенадцать. Даже одиннадцать с половиной. И женился я не на деньгах и не на квартире ее академической, а потому что полюбил за талант. Немногие женщины выбиваются в академики. А она — самый настоящий академик. И отец ее тоже был академиком, так что наследственность, династия, традиции — особенный высший мир, приобщиться к которому — редкое счастье. Марго не просто директриса института, она — королева, недаром и прозвище ее — Королева Марго! А Маргаритой или Ритой ее назвать невозможно, Маргарита — наивная девица из “Фауста”, а моя вдова — царственная особа.
Я полюбил личность, единственную и неповторимую, между прочим, как и Есенин, потому что второй Айседоры Дункан не было в мире, а не просто хорошенькую мордашку и упругий бюстик, коих миллионы в определенном, но недолгом возрасте.
Интересно, однако, что даже при такой большой форе — двенадцать лет, это ведь дистанция длиннее, чем от московской олимпиады, которая выдана была нам взамен коммунизма, с крахом незыблемого режима! — при такой форе вдовой все-таки осталась Марго. А еще интереснее, однако же, что она обо мне не вспоминала, не интересовалась, как я там отдыхаю и что поделываю, я девался, судя по тому, что мысли ее обо мне сюда до сих пор не доходили. Сколь времени прошло с момента моего исчезновения? Я пока не знал. Вот когда Марго наконец подумает — или кто-нибудь другой: “Однако уже целые два дня, как Паша уехал, мог бы и позвонить” или “уже целую неделю”, тогда я восстановлю отсчет времени и смогу вычислить, какой получился интервал между моим благополучным отъездом и непонятной подзаборной смертью. Сложная система информации на здешнем свете: в чем-то совершеннее, чем в земной жизни, а в чем-то — какой-то архаизм! Впрочем, прогресса на здешнем свете ожидать было глупо, а устройство душ, надо полагать, ничуть не изменилось со времен Адама. Что должно было создать некоторые неудобства: ведь жизнь на Земле постоянно менялась, решительно преобразилась она даже за какие-нибудь последние пятьдесят лет, а жизнь здешняя, посмертная, оставалась законсервированной на допотопном уровне: никаких новых средств связи, ни о каком Интернете и мечтать нельзя. Голыми мы приходим в земной мир, голыми и уходим, и вся изобретательная цивилизация, делающая жизнь сносной, остается в мире земном.
Но это теоретическая часть загробного существования, а на практике меня обижало то, что Марго обо мне ничуть не вспоминает: уехал — и черт со мной.
Ничего, вспомнит когда-нибудь. У меня ведь здесь, кажется, в запасе вечность, я мог потерпеть денек-другой в ожидании. Я любил Марго, конечно же, но еще больше — уважал, а по-настоящему, беспричинно, я любил когда-то Надю. И она здесь рядом наконец. Не вся, к сожалению, а только ее душа, но ведь лучше, чем ничего. И мама здесь, и даже бабушка. Отец нас с мамой когда-то бросил, на отца у меня всю жизнь тянется хроническая обида, но и он где-то рядом, явился меня встречать.
— Вы-то все как здесь? Здоровы? — светски осведомился я.
И, сказавши, тут же запоздало подумал, что спрашивать о здоровье на здешнем свете совершенно неуместно. Зато транслировал свой вопрос я совершенно свободно, будто всю жизнь этим занимался.
— У нас тут замечательно! — отозвалась мама. — Ты скоро сам все тут узнаешь.
— Скучно у нас, — отозвалась и Надя.
Обе женщины адресовались ко мне и не обращали внимания одна на другую. Обе женские души, точнее сказать.
— Нового что у вас? После того, как… ну, переселились сюда? — я счел неприличным слово “умерли”.
— Много всего. Сразу не расскажешь! — транслировала мама.
— Ничего у нас нового нет, — транслировала Надя. — И быть не может.
— Ты хорошо выглядишь, — отвесил я Наде земной комплимент.
— Я не выгляжу, я слегка свечусь, — транслировала Надя пока еще загадочный для меня ответ.
На Земле вновь прибывшего после таких первых незначащих разговоров усадили бы за стол — и общение покатилось бы как по маслу. Но здесь, я уже понимал, такого занятия не существует в принципе — и тем самым теряют смысл все сопряженные с едой труды и помыслы, а они-то для многих и составляют самое содержание жизни. Как же тут проводят время и находят смысл и цель существования? Как, кстати, правильно выразиться относительно цели здешнего загробного существования: “смысл жизни” или “смысл смерти”?
— Выпить здесь нечего, — тут же уловил мой невысказанный вопрос до сих пор не проявлявший себя папа.
Внизу, на Земле, он это дело очень уважал, так что даже и непонятно, чем же он занимается теперь здесь.
В этот миг мимо нас словно бы пролетела ракета — куда-то ввысь, в синь.
— Что это? — изумился я.
— Это свободный дух. Вырвался наконец из тела, освободился, сбросил путы — и тотчас взвился в небо, забыв все земное, — транслировала Надя.
— И куда же он?
— Мы не знаем. Мы — пленные души, привязанные к Земле. А свободные духи уходят куда-то — и никогда не возвращаются, чтобы рассказать. Как умершие не возвращаются на Землю, чтобы рассказать живым.
Какая-то у них двухэтажная система, подумал я. А может, даже многоэтажная.
— А кем же лучше быть? Пленная душа — звучит как-то грустно.
— Участь не выбирают. Пленные души привязаны к Земле и оставленным близким. А свободные духи не знают земных привязанностей.
Я пока еще не знал, завидовать или нет свободным духам.
— …Пашка книгу пишет о своей Маргошке. Он и женился, чтобы быть ближе к своей героине. Рационализировал производственный процесс, — вдруг донеслись до меня голос и смех Толика Карпенко, специалиста по милицейской хронике.
— Пашка книгу пишет? Какой он писатель! Ничего он не может, если и испортит тонну бумаги, ничего, кроме бреда, из себя не выпишет!
Это возвестил Дима Солонин, я увидел его очень ясно. Стоял на площадке в домжуре, курил.
Люди, остававшиеся при своих телах, вообще выглядели очень грубо, надо признаться, и несли на себе массу лишнего, нам, душам, ненужного. Аппарат пищеварительный прежде всего очень отягощал телесную конструкцию. В Солонине излишек пищеварительного аппарата особенно бросался в глаза.
— Ну почему, единственную книжку каждый грамотный человек может написать, — возразил Толя Карпенко. — И Паша не хуже других.
Заступился, называется.
Вот тоже — вспоминают.
А книгу о Марго я и в самом деле писал. Нельзя же, чтобы ее слова и поступки канули в Лету. Но откуда они узнали?!
И, наконец, показалась на ограниченном новом горизонте моя Марго:
— Что-то от Паши ничего не слышно. Уехал совсем близко, есть же там телефон, мог бы позвонить. Сколько уже прошло? Три дня, кажется. Или даже четыре. Странно, честное слово. Всегда был такой аккуратный, пунктуальный, даже слишком. Или в загул вдруг ударился на свободе? Лучше поздно, чем иногда.
Вспомнила! Как будто прежде имел я обыкновение пропадать на три или четыре дня. Мне даже не были свойственны неожиданности журналистской жизни, когда какой-нибудь последователь Гиляровского срывается прямо посреди тихого семейного вечера и возвращается через три дня с репортажем о пожаре на военном складе. Нет, я писал солидные статьи о солидных людях, которые не требовали от меня участия в романтических гонках с препятствиями. В последние годы больше всего занимался семейными архивами Марго, так что днями мог работать, вообще не выходя из дома. И в загулы действительно не ударялся, о чем Марго и вспомнила с непонятной мне иронией. А чего она хотела? Чтобы я пил и бил посуду? Устраивал бы похмельные сцены на тему: “Ты меня своей квартирой не купила!”? Женщины вообще относятся к подобным сценам с большим пониманием, а молчаливого достоинства они оценить, как правило, не умеют.
Ну что ж, хотелось ей моего загула? Вот я и загулял окончательно, без шансов на возвращение.
Интересно, что я от Марго никаких романтических порывов не ждал, меня интересовала ее работа – и в настоящем, и в прошлом. Она — ученая дама, чем и интересна. Разбирая архивы, я поневоле копался в ее прошлом. Господи, “прошлое” по отношению к женщине обычно звучит вполне определенно: любовное прошлое. А Марго прожила так, что сложилось у нее интереснейшее прошлое: научные баталии, которые выходят куда более страстными и кровавыми даже, чем борения любовные. Во всяком случае, в нашей стране. Достаточно вспомнить лысенковщину. Но не только в биологии разыгрывались трагедии. И это куда интереснее любовных историй, на которых обычно держатся сюжеты. Я и писал постепенно книгу о ней — о обо всем вокруг нее. Нашел настоящую тему для своей предстоящей книги! А для работы над этой темой исчезать из дому не было никакой нужды.
Так что равнодушие Марго оказалось обиднее, чем даже мог я предположить. Страстно влюблена в меня она никогда не была, но, взвесив за и против, вышла же все-таки за меня замуж. Значит, считала такой шаг полезным и даже приятным. И вот: “Что-то от Паши ничего не слышно. Уехал совсем близко, есть же там телефон, мог бы позвонить. Сколько уже прошло? Дня три или четыре уже, кажется”.
Познакомились мы благодаря моей журналистской общительности: я явился к ней за интервью. Помню, погода стояла ужасная, снег с дождем, а я так и оставался журналистом без мотора, приходилось гоняться за своими объектами на перекладных. Я доехал на метро, а еще нужно было пройти по Кировскому дальше, за телестудию, почти до самой Невки. Там по нечетной стороне в ряд стоят роскошные дома, построенные в начале века — серый гранит, широкие курдоньеры, — и редкий общественный транспорт.
Заметить нужно, кстати, что здесь, на новом свете, вообще нет никакой погоды, никаких телесных ощущений нет, так что даже холод и ветер вспомнились вдруг как утраченная привилегия земной жизни. Вот не думал при жизни, что страдать на ветру — привилегия…
Но тогда я промерз и проклинал и свою беспокойную работу, и академиков, засевших в роскошных домах и ездящих, разумеется, на машинах, а потому равнодушных к проблемам городского транспорта.
Дошагал все-таки, вступил в подъезд, защищенный замком с условной цифирью, а потому сиявший редкой для нашего отечества чистотой, поднялся по мраморной лестнице и позвонил в дверь, сработанную из какого-то настоящего солидного дерева.
Открыла сама хозяйка, которую я знал по фотографиям.
— Добрались? А я уж раскаивалась, что назначила вам в такую погоду. То есть я не знала, конечно, что погода случится именно такая, но все равно — mea culpa. Давайте, я вас сразу горячим чаем отпою.
Нашего брата редко так встречают.
— Ну что вы, Маргарита Аркадьевна, не беспокойтесь! — застеснялся я. — Наше дело такое.
— Даже никаких разговоров! Марш руки мыть и за стол.
Как маленькому.
Мне даже понравилась такая категоричность, такой почти материнский тон, неизвестно почему взятый Королевой Марго: с первого взгляда я, во всяком случае, никаких поводов к этому не подавал.
Мы откушали чаю — обстановка располагала к старинным оборотам речи — и я принялся за свое привычное ремесло: стал “брать интервью”. Но что-то было не так. Не как всегда. Пожаловалась:
— Отцовские папки разобрать некому. А там такая биография!
Сказано было не для интервью, а словно мне лично. И как бы с намеком. И я тотчас подхватил:
— Я бы посмотрел, с вашего разрешения. Может, и правда батюшка ваш ждет биографа.
Разрешила приходить еще и смотреть папины папки. Но так прозвучало разрешение, словно бы сама папина биография только предлог. Можно ли так с памятью папы — использовать лишь как предлог?! Папа в предложном падеже — нехорошо.
В ответ на мое воспоминание явился сияющий свежестью образ — тот самый папа Марго. Я уже понимал, что такая свежесть свидетельствовала о том, что образ сей активно подпитывается воспоминаниями земных жителей.
— Присосался к Маргошке — и доволен. До чего не люблю таких прилипал! — выпалил он словно бы давно заготовленную пулеметную фразу.
И пропал.
Оправдываться перед вздорным стариком не хотелось. Да и бесполезно с ним объясняться, если я правильно реконструировал по письмам образ давно уже покойного академика. Аркадий Валентинович играл под Суворова: лелеял свои чудачества и отливал афоризмы в расчете на переносящих bon mot поклонников. Под Суворова или старика Болконского из “Нового мира”. То есть из “Войны и мира”. Интересная оговорочка, между прочим.
— Никому я не подражал! Все вздор! — снова вынырнул старикашка.
Ужасное это неудобство здешнего устройства: подумаешь о ком-нибудь, а объект тут как тут. Автоматически донеслось до него, что вспомнили о нем. Никакой privacy. На Земле-то хорошо: легко не то что думать за глаза — говорить за глаза, а объект будет оставаться в приятном неведении. А здесь — все напоказ.
— Никому не подражал, завистники зря злобились! А Суворов — очень русский человек, его немцы и не любили. Я тоже совсем русский, а для инородцев наших настоящее русское чудачество есть. Скоро все заполонят, быть русским уже нельзя будет на Руси! И такие, как ты, им подыгрывают, предатели нации. По мне откровенный еврей лучше, чем русский по первоначальной природе, который свою нацию за тридцать сребреников продает.
Я перевел мысли на Марго, и ее папаша вынужден был исчезнуть. Но Марго обо мне не думала сейчас — и я не мог не только читать ее мысли, но и видеть ее — тем-то живущие на Земле и отличаются от нас: мы их вызываем, а они не чувствуют наши вызовы! Живая жизнь слишком шумна, слишком насыщена ощущениями, и наши слабые сигналы не могут пробиться к ним. Даже к любимым.
— Пробиться можно во сне, — снова выступила из пустоты Надя.
Откликнулась на мою мысль о любимых, так я понял ее явление.
— Значит, все сны и правда вещие? — удивился я.
— Пробиться можно во сне. Только очень редко. Во сне у живых тоже все забито. Но иногда получается. У меня получалось иногда.
Я вспомнил, что видел Надю во сне довольно редко.
— Но ты мне ничего не рассказывала тогда во сне, как вы здесь. Мне снилось, будто мы с тобой — где-нибудь на Земле. Встречаемся.
— Не о чем рассказывать из здешнего. Все мы здесь только осколки заблудившейся памяти. Прозябаем, вспоминаем, сожалеем.
— А как попасть в сон?
— Очень стараться, вот и все. Стучаться. Сто раз постучишься, один раз откроется.
Сколько же она стучалась ко мне, бедняжка. А я так редко слышал ее слабый стук. Хватит ли у меня упорства так долго и напрасно стучаться к Марго? Да и зачем? Упрекать за забывчивость? Не стоит стараться ради такой малости.
Сами мы здесь, как я уже понимал, лишены сна, то есть не лишены, а не нуждаемся, да не очень-то и хотелось, но все-таки как-то странно и не хватает, а само чувство времени сильно размыто, потому что лишено привычных земных вех: утр, вечеров, суток, да просто нет на руке или на стене часов с циферблатом и стрелками. Я уже не понимал толком, сколько прошло земного времени после моего неожиданного сюда прибытия, а что же говорить о старожилах!.. Кстати, уместно ли здесь слово “старожил”? Как определить, что делают здесь души, если не живут?
— Прозябают, — тотчас включилась Надя.
Наверное, так. Если не слышать в глаголе “прозябать” явственного корня “зябнуть”, потому что о тепле и холоде здесь тоже нужно забыть. Наивные представления об адских жаре и пламени должен отставить сразу всяк сюда входящий.
Я мог бы здесь оказаться позже, а может быть, наоборот, раньше, кто знает, но, во всяком случае, в другой момент, если бы не выезжал из нынешнего моего дома, из квартиры Марго, собравшись отдохнуть в “Северной Ривьере”.
Иначе говоря, жизнь и смерть сложились бы у меня иначе, если бы я не женился на Марго. А не женился бы, если бы раньше женился на Наде. А на Наде я не женился… Ну, формально говоря, потому что она трагически погибла. Трагически и глупо: у нас было назначено свидание на обычном нашем, ставшем уже ритуальном месте, я пришел первым, она опаздывала, как с нею часто бывало, но наконец показалась, увидела меня на другой стороне улицы, помахала рукой и побежала, не заметив мчавшегося самосвала. Шофер был ни в чем не виноват, очень переживал парень, и мне его было немного жалко.
Нужно было бы жалеть себя: как ужасно, что любимая погибла прямо у меня на глазах. Пожалеть себя было за что: эту картину, когда прекрасную любящую нетерпеливую женщину сбивает тупая машина, превращает в изуродованное тело, эту картину я никогда не смог забыть! Но не нужно копаться в своих переживаниях, ее надо жалеть за то, что погибла молодой, ее, а не меня, которому такая картина, видите ли, подействовала на нервы. Обычно люди жалеют не близких, а самих себя — за то, что им пришлось страдать, оплакивая любимых. Я этого не люблю у других, всегда зло перебиваю, когда начинаются рассказы о том, как “я ужасно плакала, ночей не спала!..” Не люблю жалеющих себя и не позволяю себе жалеть себя. Не позволял. Я помнил всю так долго продлившуюся без Нади жизнь о своей вине: не мучил бы я Надю этими свиданиями, женился бы на ней — не пришлось бы ей бежать через улицу под самосвал.
Я помнил свою вину, я много раз видел Надю во сне — чаще всего здоровой, чаще всего в наши с нею счастливые минуты. Я как-то невольно думал, что душа ее существует где-то на том свете и вот является мне в прекрасных снах. После таких снов целый день Надя казалась живой, казалось, она где-то рядом.
Могла бы она быть рядом, быть со мной постоянно, если бы я решился переменить жизнь и жениться на Наде. Но я тогда был женат на Люде, моей первой жене, и никак не отваживался окончательно развестись, хотя удовольствия от той семейной жизни давно уже не получал. Так что, в конце концов, моя нерешительность и стоила Наде жизни. Тем более неуместно жалеть себя: “Какой ужас! Прямо на моих глазах! Самосвал ударил всей железной тушей! Я так страдал!..” Страдал — и поделом.
Но о чем я? Так далеко отвлекся, а начальная мысль была о трудностях проникновения в сны к живым людям, остающимся на Земле посреди вещей, ощущений, соблазнов. О Марго, которая не думает обо мне наяву и не вспоминает во сне.
Я попытался увидеть Марго, но она обо мне не думала и оставалась невидимой. Значит, она не спала в эту минуту.
Я повторял попытки настойчиво и регулярно и наконец увидел свою вдову спящей. Вокруг нее вились слабые беспорядочные мысли, и я понял, что сквозь них и в самом деле можно пробиться.
Я попробовал придать своей мысли форму стрелы или реактивного снаряда, если подходить к задаче более современно, и направил мысль сквозь беспорядочный рой, кружившийся вокруг головы Марго:
“Что случилось?! Где я?! Где твой муж?!”
И я разглядел ясно, что моя мысль пробилась, вошла в сон. Марго заворочалась. В ее сне, правда, мои конкретные вопросы преобразовались в расплывчатые образы: она увидала меня, гуляющего с собакой, которой у нас никогда не было. Собачья шерсть отливала лиловым цветом, какой недостижим даже для ирландского сеттера. Я держался за поводок, а собака тянула так сильно, что я уносился за нею, как воздушный шарик на веревочке. И сразу же я оказался в каком-то пруду, в котором вода доходила мне до пояса. Вода, по-видимому, была совсем теплая, и я с удовольствием бил ладонями по зеленоватой поверхности, поднимая золотящиеся на солнце брызги…
И все, картинка исчезла — надо было понимать, что я исчез из сна. Немного! И понять такой сонный намек можно было очень многозначно. Прямого вопроса, каковой я пытался задать Марго через сон, так и не прозвучало. Вот и прорвался в сновидения, называется.
Выходило, что мое исчезновение пока никого не взволновало на оставленной мною Земле. Обидно. А еще больше — непонятно. Независимо от любви, должен же возникнуть элементарный вопрос: где муж? Зонтик потеряется, и то всякая женщина однажды спросит себя: куда же он подевался, такой складной, такой китайский — без него неудобно под дождем.
При жизни меня тоже умели не замечать. Бывает, в застольном обществе все говорят по очереди — и как-то заставляют себя слушать, заговорю я — никто не обращает внимания, кто-нибудь тотчас перебивает, начинает говорить свое. Или стою в очереди, подходит следующий и пристраивается не за мною, а сбоку, словно занимает за тем же, за кем уже стою я. Стеклянный я, что ли?!
Вроде бы неудачное качество для журналиста, но не так все просто: я всегда умел войти в чужую шкуру, проникнуться мнением моего собеседника, его правотой, поэтому интервью у меня всегда получались очень хорошо. Стих есть не то у Бальмонта, не то у Северянина: “Виновных нет, все люди правы в такой благословенный день!” Вот и у меня все собеседники бывали правы, я мог бы поместить рядом два интервью — с азербайджанцем и армянином, например, в которых оба стопроцентно доказали бы свое право на Карабах, и я бы по очереди согласился с обоими. Точно так же я бывал атеистом с атеистами и верующим с верующими. Потому я — и слава Богу! — не мог бы быть начальником: начальник должен уметь настоять на своем, а я всегда соглашался с чужой правотой, признавал ее. Наверное, оттого-то в конце-концов я зацепился за Марго, потому что уж она-то всегда была очень определенна в своих мнениях и никому не уступила бы ни одного мельчайшего довода. Но зато она и не заметила до сих пор моего исчезновения, потому что и в жизни я всегда был совершенно незаметен.
Вот почему она за меня согласилась замуж выйти, за такого незаметного?! Или почуяла инстинктом, что получится идеальный муж-мальчик, муж-слуга? Надоели ей сильные личности и яркие индивидуальности, с которыми приходилось постоянно спорить?
Между прочим, такая трезвая самооценка теперь в бестелесном состоянии далась мне довольно-таки легко. При жизни я бы так легко не согласился признать свою незаметность и свое соглашательство. Видимо, в оставленном теле коренился некий гормон гордости, который растворился вместе с прочими белками, жирами и углеводами.
Я испытал слабое желание. Почти чувственное. Я понял: хотелось, чтобы обо мне вспомнили. Хоть кто-нибудь вспомнил бы! Потому что “их” земное обо мне воспоминание — как пища для бесплотной души. Пока обо мне не вспоминали, я испытывал что-то вроде слабого голода.
Надя была где-то рядом — но не очень я хотел ее воспоминаний. Но она тотчас появилась:
— Ты прав, мои воспоминания не питают тебя. И твои меня тоже больше не питают. Я так жаждала твоей памяти, пока ты был живой. Но получала ее не очень часто.
Это был мягкий упрек, но я не стал оправдываться.
— Есть такие люди — очень вспоминающие. Живущие на Земле ради воспоминаний. Ностальжисты по темпераменту. Души слетаются на них, как пчелы на мед.
Спасибо, не сравнила с мухами.
— И совсем беспамятные есть.
— Наверное. Мы их не видим, но догадываемся. Когда близкий исчез и не узнать о нем ничего, значит, не помнит и не хочет.
— Спасибо. Ты у меня Вергилием работаешь.
— Каким Веригием? Певец был — Виргилиус Норейка, я его слушала. Даже и пластинка у меня была. Я оперу любила, а здесь никакой музыки нет. И никакая душа Лемешева ничего спеть не может, так обидно. Я бы послушала Лемешева. Или даже Карузо, а нельзя: душа его есть, а что толку? Какой же он Карузо, если петь не может.
— Это раньше был Вергилий. Который водил Данта по аду и все вокруг объяснял.
— Ну да. Экскурсоводом работаю.
И в этот момент Марго снова обо мне вспомнила:
— Все-таки странно, что нет Павлика. И не звонит. Неужели загулял? Такой трезвый всегда.
Нельзя сказать, что “трезвый” произнесено было с большим одобрением.
И вдруг совсем в другом конце города обо мне вспомнили:
— В сущности, Пашка довольно безвредный тип. Даже непонятно, почему его так не любят.
Это Максим Сокольников, Большой Макс, признал сквозь зубы некоторые мои достоинства.
Я и не подозревал, что меня так уж не любили.
— Вреда он и правда много не приносит, — согласился Витька Тишинский, — но рядом с ним как-то неловко. Думаю, что он всем завидует и сам от этого страдает.
Вот уж неправда! Не завидовал я никому. Правда в том, что я слабохарактерный. Был слабохарактерным: не умел настоять на своем, соглашался с теми, кто нахрапистей меня. Но слабость не есть зависть.
Поговорили без увлечения обо мне — и, видимо, сменили тему: исчезли из моего восприятия.
Жалко все-таки, что возможности душ так ограниченны. Я ожидал, что они видят и знают больше. А получается: один Бог все знает и видит.
Вот ему-то и стоит позавидовать. И ведь многие религии обещали посмертное слияние души с Богом, то есть душа должна была стать частью Бога. Жалко, не сбылось.
А может, мое состояние здесь — промежуточное. Как и всех тех, кто питается земной памятью? А когда земная память совсем исчезнет, душа истончится и сольется наконец с Божеством? Настанет второе освобождение: первое — от телесной оболочки, а второе — от памяти живущих? А что тогда делать тем, кого помнят “вечно” по земным меркам? Хоть Александру Македонскому, хоть Пушкину? Так и оставаться скованными памятью живущих и не подняться дальше ввысь?
Впрочем, это только моя кустарная теория. Скорее, истончившиеся души просто постепенно исчезают.
А Богом быть хорошо. Вот этому единственному состоянию действительно стоит позавидовать.
Или — попытаться Им стать?!
Что если Бог — это продукт развития души? Ну, собственно, индуисты учили почти тому же: Атман сливается с Брахманом. И если весь этот всеобъемлющий Брахман вырастает из единственной души — души, которая дерзнула захотеть этого?!
Вот я и дерзну!
— С Пашкой был случай, — снова возник Макс, — послали его снять интервью у одного бандита. Ну, сверху приличный человек: президент какой-то компании, но все знают, что бандит, конкурентов своих закапывает — на том и бизнес стоит. А Пашка стал его расспрашивать о благотворительности, сделал из него народного благодетеля. Получил за это, конечно, отдельно черный гонорар.
— Не он первый, — возразил Витька Тишинский.
— Но зато он не последний в этом деле, — почему-то очень радостно заключил Макс.
Видно было, что унизить меня ему приятно, можно сказать, бескорыстно приятно.
Помнил я этот случай, и все было не так.
Самое главное, никакого “черного гонорара” я не получал. Ни тогда, ни вообще — брезговал я таким промыслом. Настолько брезговал, что мне даже никогда и не предлагали: видно, порядочность у меня была на лице написана, и притом самыми крупными буквами.
А бандит этот Кочарян или нет — мне неизвестно. Мало ли про кого что говорили. Про Собчака в его время сплетничали кто как мог, а я почему-то считал его честным человеком. Ну не мог я представить, чтобы он загребал волосатой лапой, не такой он человек. А Кочарян, кстати, был весьма в фаворе у Собчака. Делал свой молодой бизнес, что тогда вызывало интерес и даже восхищение — с непривычки. И ничего он не приватизировал, что тоже ценно, холявных этих приватизаторов я презирал. Не приватизировал, а создал свое дело на пустом месте.
В общем, Кочарян меня интересовал, как позже заинтересовала Марго: я любил людей сильных и успешных. Наверное, потому что мне не хватало ни того, ни другого качества. А рассказывали всякие страсти про всех успешных людей.
Но что толку от успехов здесь? Я сравнялся даже с самыми успешными людьми! Что не радует. Здесь ничего не радует, как я уже понял. Может быть, лучше раствориться совсем, чем таскать на себе только осколки памяти. Не бессмертие, а нудное послесмертие. Как послевкусие после хорошего обеда.
Когда-то я думал, что память — главное человеческое достоинство. И вот память есть — и что? Когда жива только память, то остается уже не существование, а наблюдение теней на белой стене. Хотя, как известно, культура — это память. Значит, культура остается, а жизнь — нет.
Всю жизнь плотское существование находилось у меня под большим подозрением — и в пренебрежении. Человек достоин чего-то большего, мне казалось, чего-то высшего. Люди как самцы и самки казались худшими из животных, потому что животные невинны, они не знают выбора, а потому в них плотская их природа чиста. Человек же не зря соединил это с понятием греха…
Я постарался максимально сконцентрировать энергию и направить в головы беседующих.
Никакого внимания. Преодолев волны моей энергии, ко мне снова пробралась Надя.
— Ты напрасно напрягаешься, — мягко транслировала она. — Наши мысли почти никогда до них не доходят наяву. Единственный шанс — во сне. Во сне они немного приоткрываются для нас. Хотя и не всегда.
Впрочем, особого рвения продолжать использовать мои теперешние возможности я не испытывал. Поистине на этот свет ничего с собой не унесешь, теперь я убедился в этом прежде теоретическом предположении абсолютно наглядно. Деньги и вообще драгоценности сюда попасть не могли, так что получался здесь между душами чистейший коммунизм. И чего напрасно суетились на Земле? Каждый мог спокойно дождаться своего часа — и попасть в образцовый коммунизм. Зря классики марксизма горячились раньше времени. Просто они перепутали среды: в той материальной среде, которую я покинул, их теории подходили плохо, зато в теперешней обители душ — в самый раз. И мысли о сталинских, да, впрочем, и ленинских зверствах, так волновавшие меня в оставленной жизни, здесь совершенно потеряли актуальность, ну, переселили несколько миллионов сюда немножко поспешно, так, может, здесь продолжаться даже удобнее, так что многим расстрелянным просто оказали услугу, переправив на этот свет быстро и ловко, минуя старческие болезни, страдания на Великой войне?! Приблизили для своих клиентов перемещение в коммунизм — только и всего.
Можно было думать на досуге и на другие столь же занятные темы, снисходительно наблюдая, как близкие мои, остававшиеся в своей грубой земной плоти, озабочены моими похоронами.
— Ну и чего бы нам с тобой поделать? — отвлекся я от оставленных родственников и обратился к Наде.
— Ты, наверное, устал от всех переходных волнений, — ответила вместо Нади мама. — Отдыхай пока, успеешь еще чего-нибудь поделать.
Что было здесь неудобно — никакой приватности, никакой комнаты, в которой можно остаться одному или вдвоем и запереть изнутри дверь. Я хотел побыть с Надей, а мама крутилась вокруг и явно не собиралась оставить нас вдвоем.
— Отдыхай, — вздохнув, подтвердила и бабушка.
И они тут!
Зато папы и дедушек не просматривалось — а то бы получилась и вовсе толкучка.
Просто чтобы соблюсти половую симметрию, я осведомился у мамы:
— А почему не видно папы?
По душе мамы пробежала темная рябь.
— Твой папаша покрутился здесь и подался в свободные духи. Он всегда был такой — непоседливый.
Собственно, половая симметрия, о которой я озаботился, была здесь чистой условностью. Я считал себя мужчиной по отношению к Наде лишь по устарелой земной привычке: наши полупрозрачные души своим строением ничуть не отличались одна от другой.
Постепенно я начал замечать, что окружающие души различаются с разной степенью интенсивности: мама и Надя кажутся плотнее, бабушка видится почти полустертой. И транслировала она гораздо менее энергично, чем более молодые ее коллеги.
— Бабушка твоя уже немножко стерлась, — поняв мой невысказанный вопрос, транслировала мама.
Похоже, тут сплошная телепатия, мысли скрыть невозможно — а это еще хуже, чем невозможность уединения. Впрочем, бабушка ничуть не обиделась, наоборот, кивнула даже как будто удовлетворенно:
— Поистерлась я, поистерлась.
Довольно странный термин, как мне показалось, но здесь к нему относились как к самому обыденному.
— Мало помнят Евгению Софроновну, вот и поистерлась, — равнодушно объяснила Надя. — Всех постепенно забывают там, на Земле. А мы только памятью и существуем.
— Ну, Наполеона, наверное, помнят, — решился я пошутить.
— Наполеона затаскали спириты. А спиритки особенно. Он им со злости всякие глупости говорит.
Надя явно показала, что Наполеону не завидует. И вообще здесь незаметно было иерархии. На Земле всевозможных властителей реальных, а также и властителей дум — всевозможных гениев — принято всячески почитать, так что просто приблизиться к ним обыкновенный смертный мог только, впадая в естественное волнение; здесь же я не заметил в себе ни малейшего интереса, когда мимо проскользнул раньше меня переселившийся сюда Юрий Никулин, на которого на Земле пялились все от мала до велика — во всяком случае, в России. И Надя в сторону пролетного Никулина головы не повернула, хотя уж женщины-то всегда интересуются актерами вдвое против мужчин (точнее, она не повернула образа головы, который сохраняла ее душа).
Наверное, дело в том, что на Земле “обыкновенный смертный мог только…”, как я только что подумал, мы же здесь вовсе не “обыкновенные смертные”, вот в чем загвоздка психологии загробных душ!! Не смертные — а какие же?! На Земле говорят: “бессмертная душа”, но здесь это выражение, как я почувствовал, не очень в ходу. Не смертные мы, и не бессмертные мы, — а какие-то промежуточные, так надо было понимать.
Надо было не только понимать, надо было чем-то заняться. Я был с Надей, о чем мечтал когда-то со всем доступным мне пылом, но это меня занимало не очень.
Надю я полюбил через год после того, как первый раз женился. Полюбил бы раньше, но раньше мы не встретились. Любил я ее гораздо сильнее, чем жену, но жена только что родила, и бросить ее с ребенком у меня не хватило духу. Я сам когда-то был брошенным ребенком и знал, что это такое.
И вот действительно встретились. И она по всем признакам на самом деле находилась рядом — на другом свете, в бестелесном виде. Поговорили в первые минуты — и как-то стало непонятно, что делать дальше. Теперь, с иного света, мне весьма неожиданно сделалось интереснее наблюдать суету на оставленной Земле, чем радоваться окончательной бессрочной встрече с Надей. Там происходили реальные события — а здесь был мир отражений.
При жизни я не знал многих подробностей, как теперь выяснялось. А со своей новой точки зрения я мог видеть все — и это было интересно, — словно смотреть по телевизору очень реалистический фильм. Реалистичнее даже, чем некогда новоитальянские фильмы. В чем-то положение даже завидное: кто же не мечтал обладать всеведением, почти сравнимым с Божественным?
Очень помогал моей вдове хлопотать о похоронах Яша Бурмейстер. Я и при жизни замечал в нем некоторое неравнодушие к Марго, но только теперь удостоверился в его прямой страсти. Даже шевельнулось подозрение, не был ли я рогат в свои прижизненные времена?! Полного чтения памяти близких мне дано не было, я видел только всплески сиюминутных мыслей, но по ним не выходило, что Яша — законный привычный любовник. Пожалуй, что он рассчитывал теперь увенчать свою застарелую страсть, когда исчезло препятствие в моем лице. Вот и суетился, старался дать почувствовать Рите, что в нем она найдет надежную опору. Ну что ж, я, пожалуй, готов был их благословить мысленно — ведь не рассчитывал же я, что Марго собирается монашествовать в мое отсутствие. Интересно посмотреть. Хотя когда всеведение дается без всяких усилий, то уже и не слишком интересно. Слишком легко мне в нынешнем бестелесном состоянии доставалось наблюдение за женой и Яшей, например. И, вообще, всякое наблюдение.
— Почти все вдовцы и вдовы кого-нибудь себе находят. Если только совсем уж всякие страсти в прошедшем времени. Поэтому ревновать посмертно здесь не принято, даже и дурной тон, — вдруг возникла Надя.
Значит, все время она следила за моими мыслями. Я еще не привык к такой прозрачности.
— Да я не ревную вовсе, — совершенно искренне парировал я. — Просто интересно, как в сериале с продолжением.
— Когда все окружающие души прозрачны, сама ты тоже прозрачна, единственный выход — не обращать внимания на чужие мысли. И надеяться, что другие тоже не обратят внимания на тебя, — снова ответила Надя на мой невысказанный вопрос. — Как в бане. Если устроить баню смешанную, как в старые времена на Руси, через пять минут мужчины и женщины перестанут обращать внимание на прекрасные прелести. Как нудисты не обращают. Мы все здесь как нудисты или как в общей бане.
При жизни Надя была почти всегда радостной. А здесь у нее появилась привычка — жаловаться. Может быть, она очень справедливо оценивает здешнее существование (ведь не подумаешь: “здешнюю жизнь”, потому что не жизнь, это же ясно, а именно существование), но лучше бы транслировала что-нибудь веселое, ободряющее!
Тогда в последний свой миг она ведь так радостно бросилась ко мне — хотела обнять, поцеловать. Закончился этот радостный порыв очень печально. Быть может, с тех пор она и стала бояться радостей?
А не погибни она так нелепо, жизнь моя могла бы пойти иначе. Мог бы я в конце концов поддаться любви и уйти к ней, и, наверное, пережили бы мы много мгновений незабываемого счастья. Даже если бы потом привыкли друг к другу, стали бы ссориться, как это в обычае у большинства мужей с женами. Но сначала могло бы у нас случиться немного настоящего счастья. А теперь вот я так и умер, настоящего счастья не пережив. И она погибла — не пережив. А этого уже не исправишь, хотя мы и продолжаем здесь существовать в виде странных образований — душ. Так что загробной встречей недожитое на Земле не возместишь, как я уже понял. Там, на Земле, надо было попробовать.
Не вернешь и не исправишь, не добавишь. Остается только испускать тысячи запоздалых вздохов. Снова и снова прокручивая память, как старый фильм.
— Все мы здесь — осколки заблудившейся памяти, — откликнулась Надя на мои мысли.
Все мечтают быть суперменами. А здесь, в загробном мире, сплошь субмены, то есть не сверхчеловеки, а недочеловеки.
И что я смогу сделать как субмен?..
— Я все время толкалась-толкалась, а ты не слышал, — снова откликнулась Надя.
Я ее очень любил когда-то. И здесь собирался начать сначала. Нельзя сказать, что я специально умер сюда, чтобы встретиться с Надей, но раз уж так получилось, обрадовался встрече. Однако ее непрерывные отклики на мои мысли уже начали меня раздражать. Плохо быть совсем прозрачным. Немножко похоже на то, как если бы в земной жизни ходить совершенно голым даже в самых общественных местах. Немного похоже, но гораздо хуже, потому что кожа, как теперь выяснилось, тоже хорошо скрывает и обеспечивает возможность одиночества внутри себя. Но быть прозрачным, как медуза, тяжкое испытание.
— Вот я тебе уже и надоела, — грустно констатировала Надя. — Вот и встретились. А я столько ждала.
Ну, ничего от нее не скрыть, и раздражения тоже. “Столько ждала”. Значит, желала моей смерти, чтобы я поскорей перешел сюда?!
— Нет-нет, не желала я твоей смерти! Мы-то здесь знаем, что на Земле лучше. И я хотела, чтобы было, как тебе лучше. Но я же знала, что рано или поздно все здесь будут. И ждала.
Я постарался подумать о Наде хорошо. Потому что злился я на нее совершенно напрасно. Не она же установила такую прозрачность бестелесных душ. Ведь не злился бы я на нее, если бы на Земле она постепенно старела, например, хотя лучше бы оставалась она вечно молодой и прекрасной. Но начала бы она неизбежно стареть, если бы не погибла, потому что так уж устроено природой, значит, чего тут злиться? С природой не поспоришь. И то, что держится она здесь рядом со мной — так с кем же ей держаться?! Если она меня любит. Да и я ее любил на Земле, а на этом новом свете у меня тоже никого нет роднее нее, потому благодарить Надю надо, что она учит меня существовать здесь — благодарить, а не злиться!
Она тотчас уловила перемену моего настроения:
— Я все время держалась здесь потому, что ты меня помнил. Мы здесь существуем только благодаря памяти живущих на Земле. Меньше нас помнят, мы здесь истончаемся и постепенно растворяемся. Видишь, какая истонченная твоя бабушка. Потому что ее уже почти никто не вспоминает.
— Я ей сейчас подкину немного памяти, не жалко, — пообещал я щедро.
Я и на Земле иногда делал широкие жесты.
— Не подкинешь. Здесь мы поддерживать друг друга не можем, даже самые любящие. Только земная память питает нас здесь. А иначе бы влюбленные носились бы здесь вечно — парами. Раз любят друг друга. А забудут их на Земле — и они растают, как сон, как утренний туман. И я теперь начну быстро таять, потому что там меня никто не помнит больше. Я здесь жила твоей памятью, а теперь твоя память меня больше не поддержит.
Только я Надю нашел, а она от меня скоро ускользнет?! Несправедливо!
— Я скажу им, чтобы они там тебя вспомнили!
— Как ты скажешь?! Никак не скажешь.
— Но ведь мы как-то можем влиять отсюда?! Вещие сны посылать!
— Иногда получается. Только редко. Земные помехи очень забивают. Земные дела. Я каждую ночь пыталась тебе присниться, а часто ли ты меня видел?
И в самом деле, хотя я помнил Надю, очень даже помнил, но снилась мне она раз пять в году, не чаще. И каждый раз оставалось светлое чувство, как будто мы действительно встретились, и я потом ходил полдня с этим светлым чувством. И даже, казалось, продолжаю еще находиться там, куда нечаянно попал во сне. Постепенно впечатление, увы, стиралось, хотя воспоминание хранилось долго. Очень редко видение повторялось на следующую ночь, хотя я и старался заказать себе желанный сон, ложась вечером.
— Все-таки я к ним пробьюсь! — пообещал я Наде.
— Пробьешься. Когда-нибудь, — согласилась она.
Что они там понимают в неземной жизни?! Как они чувствуют наше здешнее волнение?! Моего присутствия они не чувствовали, это становилось ясно. Я попытался внушить жене, моей вдове то есть, чтобы она не мучилась дурью с моим оставленным трупом, свезла бы его быстро в крематорий, но она твердо решила труп закопать, похоронить то есть.
Теперь я испытывал некоторую неприязнь к своему оставленному душой телу. Оно было хорошо — живым. Но разлагающаяся падаль вызывала брезгливость. Вдвойне, потому что эта падаль связана была все-таки со мной, собирались около нее друзья, чтобы почтить меня. Говорили бы лучше перед моим портретом, честное слово. А лучше бы, я сам сказал.
Хотя что я мог бы им сказать? Не про свою земную жизнь — тут бы мог, но не хотел бы: время публичной исповеди еще не настало. А что бы я мог поведать им про жизнь здешнюю? Ничего интересного, честное слово. Убогое вырисовывалось существование, это уже ясно. Даже и неизвестно, что лучше: раствориться без сознания или прозябать так, как принято здесь?
Мы здесь как птицы, бьющиеся о стекло: непонятная прозрачная преграда отделяет от ясно видимого, но недоступного мира.
Не все мне было ясно с собственной смертью. Как-то очень внезапно она случилась. Хотелось разобраться, рассмотреть всех свидетелей. Или даже возможных участников.
— Мы ведь тут не боги и даже не ангелы, — транслировала Надя. — Мы только те мысли живущих читаем, которые касаются нас. Когда ты думал обо мне, вспоминал, я сразу видела и понимала. А остальные твои мысли для меня были загадкой. А все насквозь один Господь Бог знает. Или ангелы по его поручению тоже иногда интересуются.
— Но если есть участник моей смерти, убийца, проще говоря, он должен обо мне думать! Вспоминать, совестью мучиться! Вся мировая литература: Раскольников, Борис Годунов, мальчики кровавые в глазах!.. Ну а с ангелом каким-нибудь посоветоваться, если до Самого Господа не достучаться?
— Бога не спрашивают. Кто мы такие, чтобы Господа Бога вопрошать?! До него гораздо дальше, чем до царя в старые времена. Не говоря уж о президентах. Да и ангелы тоже вроде как губернаторы на земле. Ты мог зайти запросто с губернатором поболтать?
— Но все-таки должен же он сам вспоминать.
Хотя почему должен? Убийства сделались в наше оживленное время обыкновенной частью быта. Это когда-то они были киноэкзотикой, а в нормальной жизни совершенно исключались. А теперь — что в баню сходить, что лишнего человека задвинуть из жизни. Неприятно только самому оказаться лишним человеком. Не в онегинском смысле, как в школе нас натаскивали, а буквально.
Надо было восстановить события.
Неожиданно обнаружил себя мой батюшка.
— Здравствуй! Ты прямо как призрак отца Гамлета — тихой сапой…
— А как иначе? Здесь сапогами стучать — не получится. И по двери постучать — дверей нету. Но все равно, здравствуй, с благополучным прибытием, как говорится.
— Сюда иначе не прибудешь. Кто тут прибыл неблагополучно?
— Бывает. Лучше, когда тихо-мирно, прямо из своей постели да на старости лет.
— У меня-то старость не получилась.
— Да-а, не в меня ты оказался. Уж я-то свои восемьдесят отслужил. Ну — кому сколько. Значит, суждено. Рад видеть, раз уж так получилось. Хотя ты-то меня вспоминал нечасто, надо признаться. Мог бы почаще подпитывать памятью, не убыло бы от тебя.
— Зато ты меня и при жизни нечасто вспоминал. Ушел к новой жене — и посылал открытки по праздникам.
— То земное дело, новая любовь. Жен меняют, а нового отца не заведешь. Мог и вспоминать. Мы тут только памятью и поддерживаемся.
— Мне на земле твоя поддержка была нужна. Мечтал, чтобы рядом был настоящий отец, чтобы учил мужскому. Тогда-то я тебя любил в детстве, а ты со своей новой любовью и забыл. Нового отца не заведешь, видишь ли! А новых детей, значит, можно. И забыть прежних. У меня у самого с семьей как-то наискось получилось, потому что в детстве меня мужчина не учил жизни, отец.
Никогда я этого не говорил отцу при жизни. И теперь высказывался с удовольствием. Наконец-то начистоту!
— “Любовь, любовь”, видите ли. Всему свое время. Детей родили, о детях надо думать, а не новые шашни заводить. Эта твоя дрянь хвостом вильнула, а ты и спекся! И детей побоку!
Никогда при жизни я вторую жену отца дрянью не называл. Но вот высказался наконец. И легче стало. А к отцу и сейчас эпитетов не приклеивал, хотя он не лучше.
А он и отлепился незаметно. Не о чем говорить.
10 мая 2002 года