Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2003
Валерий Леонидович Сердюченко — доктор филологических наук, автор монографии “Достоевский и Чернышевский. Единство крайностей” (1999). Активно работает в современной критике. Постоянный автор “Невы”. Преподает во Львовском государственном университете им. Ивана Франко (Украина). Живет во Львове.
В 1864 году, находясь в Петропавловской крепости, Чернышевский стал объектом жестокого литературного пасквиля. Речь идет о “Зараженном семействе” Л. Толстого, изобиловавшем такими грубыми выпадами в адрес автора “Что делать?”, что это вызвало резко отрицательную реакцию даже у тех, к кому Лев Толстой обращался с энергическими хлопотами о постановке пьесы. “Это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши от его чтения”, — писал А. Островский о “Зараженном семействе” Некрасову.
К чести Л. Толстого, он вовремя отказался от своей оскорбительной затеи. (“Зараженное семейство” не только не было поставлено на сцене, но впервые опубликовано лишь в 1928 году, через восемнадцать лет после смерти писателя). Однако причиной тому явилось отнюдь не улучшение отношений между писателями. Как личность Чернышевский вызывал у Л. Толстого неприязнь, доходящую до ненависти: “Срам с этим клоповоняющим господином. Его так и слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более от того, что говорить он не умеет и голос скверный ‹…› И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза” (Л. Толстой. ПСС. Т. 60. С. 74–75).
Десять лет тому назад русский читатель получил возможность познакомиться с романом В. Набокова “Дар”, четвертая глава которого полностью посвящена личности Чернышевского. Без преувеличения, приведенная выдержка из Л. Толстого могла бы послужить эпиграфом к этой книге, воспринятой даже в эмигрантских кругах как издевательство над ведущим демократическим просветителем России.
В России роман был опубликован в 1990 году, когда Чернышевский еще оставался персонажем номер один советского литературоведения. Сотни книг, диссертаций, статей, ежегодные саратовские сборники, юбилейные торжества — казалось, академическая наука камня на камне не должна была оставить от пасквильного сочинения заокеанского эмигранта.
Произошло же нечто непредвиденное и беспрецедентное, то есть не произошло ровным счетом ничего. Советский философско-филологический олимп в одночасье предал своего кумира, не отреагировав на публикацию ни единым словом. И добро бы речь шла именно о фельетонной выходке, достойной лишь презрительного умолчания. Но нет, четвертая глава “Дара” — это скрупулезное, поражающее в том числе филологической культурой исследование литературной и человеческой биографии Чернышевского. Оно просто не имело права остаться без ответа со стороны многочисленных “специалистов по Чернышевскому”. И вот такова обнаружившаяся цена их научной искренности.
Так или иначе, фактом своей российской публикации роман Набокова введен в литературно-критический оборот и по замечательной резкости суждений об авторе “Что делать?” взывает хотя бы о запоздалой оценке этой бескомпромиссной негации.
Прежде всего надлежит уточнить, что Набоков принадлежал к числу “последних могикан” просвещенной дворянской элиты, не нашедшей общего языка даже со сменовеховской эмиграцией по причине ее либерально-демократического прошлого. Почти исторические временные дистанции, сложившие литературную биографию Набокова (автор “Лолиты” и один из законодателей современной западноевропейской прозы начинал свой писательский путь, когда активно работал Бунин), мешают увидеть в нем родовую сущность русского аристократа и дворянина, идейно-психологически замкнутого на эстетической культуре избранного меньшинства. Между тем дядя Набокова, придворный сановник и министр юстиции при Александре Третьем, лично отдал Чернышевского под надзор полиции после астраханской ссылки, а, как явствует из мемуарно-биографического пласта набоковской прозы, Набоковы-старшие были для него объектом ностальгического обожания.
Имеется, таким образом, исследовательски правомочная возможность рассмотреть “Дар” как беллетризованное продолжение полемики шестидесятых годов XIX века. Отважно совместив в романе право художника с полномочиями историка литературы, Набоков довел до геркулесовых столбов отрицания всю “гражданскую” линию отечественной словесности, закономерно увидев ее главного законодателя именно в Чернышевском.
Однако “античернышевский” пафос четвертой книги романа заключается не в теоретических разоблачениях. Автор “Дара” не приемлет самой ментальности, человеческой сущности демократа и разночинца, улавливая в ней лишь однобокую и агрессивную посредственность, “грядущего хама” русской истории. В “Даре”, на мой взгляд, абсолютно полно выражен феномен психофизического неприятия социального парвеню, плебея, претендующего на равноправное место в пантеоне расчисленных светил русской культуры.
“Чтобы выпрямить, нужно перегнуть”, — любил говаривать Чернышевский. Автор “Дара” не без блеска проделал это в отношении самого Чернышевского. Его предшественники просто ругались и говорили “цыц!” — Набоков изучил буквально каждую строку дневникового, эпистолярного наследия Чернышевского (вспомним груды книг, неутомимо перемещаемые Годуновым-Чердынцевым из Берлинской библиотеки и обратно), чтобы персонифицировать в нем одну из родовых составляющих русской культуры. В этом смысле четвертая глава “Дара” действительно представляется безупречной философско-эстетической диссертацией, разоблачившей в Чернышевском апофеоз демократической посредственности, отсутствие жизненного “дара” и гносеологическую скудость материализма. Более злую, талантливую, неопровержимо аргументированную демифилогизацию вождя русской демократии трудно себе представить.
Но здесь начинается самое удивительное. Не менее ядовитыми и талантливыми предстают оценки, которые Набоков, замаскировавшись под Годунова-Чердынцева, адресует собственному сочинению о Чернышевском. С одной стороны, перед нами воплощенный жизненный неудачник, теоретический гомункулус, с другой — “не забудьте, что только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения — жажда знаний, непреклонность духа, жертвенный героизм, — но еще, именно в ту пору, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю, что сам Николай Гаврилович был человеком громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли и что ужасные мучения, которые он переносил ради человечества, ради России, с лихвой искупали некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный — вдумчивый, честный, смелый”.
Так возникает уникальная литературно-полемическая конструкция, где античернышевский массив “Дара” уравновешивается “прочернышевскими” абзацами, этот массив прослаивающими. “Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей, современных ему, таких, как Тургенев, Григорович, Толстой”; “Такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей ‹…›, и либералы и славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк”.
Наконец, придуманные самим Набоковым рецензии (умнейшие!) на собственный роман, где автор “Жизни Чернышевского” выставлен безответственным литературным хлыщом, готовым ради красного словца не пощадить родного отца. Остается признать за Набоковым уникальную способность улавливать оттенок или даже возможность неверного звука в любом творчестве, включая свое собственное. “Вспомним, — пишет Ю. Апресян, — что Набоков не щадил не только Н. Г. Чернышевского, но и мировоззренчески близких ему Б. Пастернака, А. Ахматову, М. Цветаеву”.
Выше в Набокове было предложено увидеть писателя-аристократа, идейно-психологически замкнутого на эстетической культуре избранного меньшинства. Уточним, избранного настолько, что без оговорок в него попадает только Пушкин. Строго судя, даже Л. Толстой и Тургенев предстают в сравнении с Набоковым немного “парнасскими помещиками” (выражение Н. Полевого). Социальные предпочтения отсутствуют в писательском “я” Набокова совершенно. Он и советскую Россию покинул не из-за того, что она лишила его семью несметных богатств и столбовых званий, а потому, что она перестала быть Зоорландией его детства, эстетически самоуничтожилась.
Возвращаясь к литературной ситуации шестидесятых годов, можно утверждать, что Чернышевский, каким он предстает на страницах “Дара”, в точности совпадает с характеристикой, содержащейся в вышеприведенном письме Л. Толстого к Некрасову. Если даже просвещенный и широко мыслящий Л. Толстой воспринимал Чернышевского как “срам”, “клоповоняющего господина” и т. п., то отношение к нему светских верхов было еще более непримиримым.
Но не менее непримиримой была встречная ненависть Чернышевского. Не следует навязывать ему олимпийское спокойствие в ответ на третирующие выходки и выпады, видеть в нем бесстрастного мудреца и патриота, пекущегося лишь о единстве отечественной литературы. Никакого бесстрастия не было. Было чувство, которое Чернышевский определял (и культивировал в себе) как “холодный фанатизм”, и его оценки Л. Толстого, Тургенева, Фета, содержащиеся в письмах, не менее резки и беспощадны.
О Фете: “лошадь с поэтическим талантом”.
О Герцене: “Кавелин в квадрате”.
О Л. Толстом: “хвастовство бестолкового павлина своим хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы”, “по-графски сморкается”.
О Боткине: “Жалчайшая баба”.
Чернышевский знал себе цену. Он выбился в большую литературу и занял место в ее руководящем звене ценой неслыханной работоспособности, помноженной на универсальную образованность, перед которой пасовали лучшие умы дворянской интеллигенции. Уже по одному этому он не мог питать особой симпатии к тем, кто оказывался на литературном олимпе с первой попытки, какою бы талантливой эта попытка ни была.
Но более глубокой, психологической причиной “холодного фанатизма” Чернышевского являлась его убежденность в гражданском и нравственном превосходстве “разночинской” личности над личностью аристократического склада и типа. Фактически ответ Чернышевского Набокову состоялся. Имеется в виду его “Русский человек на rendez-vous” — не только блестящая литературно-критическая работа, но одновременно не уступающий Набокову в язвительности портрет дворянского недоросля, оранжерейного ничтожества и тунеядца: “‹…› поэт сделал слишком грубую ошибку, вообразив, что рассказывает нам о человеке порядочном. Этот человек дряннее отъявленного негодяя” (Ч. 5, 158).
Вопрос читателю “Невы”: дорогой читатель, ты с “разночинцами” или с “аристократами”?
Львов