Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 8, 2003
Галина Докса живет в Санкт-Петербурге. Роман “Мизери” — прозаический дебют автора в “Неве”.
ПОСОБИЕ ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ ПЕРЕВОДЧИКОВ
повесть
От автора
Несколько лет назад, прочитав в блестящем переводе Сергея Ильина четыре романа Набокова американского периода (“Подлинная жизнь Себастьяна Найта”, “Пнин”, “Bend sinister” и “Бледное пламя”), я задумалась над одной весьма злободневной проблемой. Возможно ли, даже овладев в совершенстве чужим языком, предпочтя его родному по соображениям личного или (как хочется думать в случае с Набоковым) творческого характера, создать гармоничный и неуязвимый текст, являющийся носителем великой тайны — двух тайн — человеческой речи? Гармоничный и неуязвимый, то есть рассчитанный на потери при возможном переводе его на другой язык и в то же время не допускающий таких потерь. Эдакий “билингв”, оборотень, отбрасывающий двойную тень на два материка планеты. Упомянутый мной перевод (повторяю: блестящий), казалось, говорил в пользу такой возможности. Вся густая прозрачная вязкая пленка русской набоковской прозы, так надежно укрывавшая от придирчивых глаз слабые тельца его юношеских романов, была перенесена русским мастером на изделие, существованием которого в будущем его первый создатель не мог не озаботиться, ставя свой рискованный эксперимент. Переводы Ильина столь органичны, что у неосведомленного читателя они могут вызвать подозрение в мистификации. А был ли Ильин? А не слишком ли проста его фамилия? Не сам ли Набоков перевел впрок свои последние романы? Не он ли автор подробнейших комментариев и составитель “словаря иностранных терминов”, приложенного к изданию переводов трех еще “русских” — сюжетно — романов? Да ведь вот уже в “Бледном пламени”, простившись с Россией живой и попытавшись воскресить ее в виде интернационального, лишенного пола идола, он словно хватает себя за руку: это писал не я! Я лишь комментатор и отчасти переводчик. Страшное, как вдумаешься, признание.
Так быть ли билингву?
Вслед за Буниным, защищая расплывающийся в тотальной интеграции экономик и культур уязвимый и уязвленный свой “менталитет”, я отвечаю: нет. Писать возможно лишь на родном языке, пусть даже для этого тебе придется выводить на бумаге английские буквы, пусть даже тебе примечтается вдруг увидеть свой молодой роман переведенным на язык, холодное и, может быть, неотразимое нашествие которого ты в ужасе почти священном наблюдаешь в последние несколько лет, следя за новинками литературы и чешась в приступе языковой аллергии перед экраном русскоязычного из последних сил TV.
Прилагаемый к моему собственному, предназначенному для чтения по-русски тексту словарь иностранных терминов есть не что иное, как дань уважения языку, случайной помощью которого я воспользовалась — отчасти по легкомыслию, отчасти совершенно напротив, — сочиняя от чистого сердца.
all — все leave — покидать soft — мягкий
am, are — есмь, есть live — жить stinks — дурно пахнет
book — книга love — любить tender — нежный
be — быть misery — несчастье think — думать
can — может now — теперь too — слишком
compose — сочинять only — лишь, только use — пользоваться
do — делать open — открыть walk — гулять
easy — легко palm — ладонь warm — теплый
English — английский sentence — предложение what? — что?
heart — сердце (юр. приговор) who? — кто?
here — тут short — короткий why? — почему?
I — я shut up! — заткнись! you — ты
knock — стучать
PRESENT INDEFINITE (1)
(НАСТОЯЩЕЕ НЕопределЕННОЕ)
Каждое утро Света забывает придержать дверь, выходя из парадной. Дверь хлопает; по лестнице вверх взлетает икающее эхо; окно вспыхивает желтым, гаснет, опознает Свету по старой песцовой шапке и торопливой, оскальзывающейся походке; она улыбается виновато, сетует, думает: “Это в последний раз”. Зимой поздно светает, рано темнеет: вечером Света не видит меловой надписи, выведенной дрожащей старушечьей рукой, с ошибкой в ключевом слове, а возможно, уже не ошибкой: “Дверями не хлопать!!!” Виноватая улыбка греет ей губы всю дорогу до остановки. Завидев расписной трамвай, погромыхивающий на повороте, она роняет улыбку под ноги, бежит, хрустя льдинками, наискосок через проспект и почти успевает.
По утрам, если трамвай только что ушел, на узенькой полоске безопасности, слегка приподнятой над проезжей частью, нет никого, кроме Светы. Света радуется минутному одиночеству. “Хорошо, что я живу на окраине, — думает она. — Трамваи с кольца приходят пустыми. Вдобавок все встречные трамваи через пять минут превращаются в попутные. Вдобавок лес…”
Через пять минут Света и женщина в норковой шубке (частенько они сталкиваются тут, и Света здоровалась бы, да попутчица отворачивается) занимают места в противоположных концах вагона. Света садится на переднее сиденье, так, чтобы видеть дорогу через лобовое стекло (боковые наглухо забелены морозом); женщина в шубке встает у задней двери, тянет руку, касается поручня кончиками пальцев. На ней тонкие кожаные перчатки. “Бедная, — думает Света. — В такой мороз, в перчатках!” Она с удовольствием смотрит на свои пуховые варежки, маминой работы, прячет нос в серый мягкий шарф собственной вязки, пристраивает ноги к холодной печке под сиденьем и саркастически улыбается, поймав себя на чувстве легкой зависти к молодой женщине в тонких перчатках, зависти и вместе с тем жалости, ибо — Света не в первый раз думает об этом — ей непонятно, что заставляет обладательницу дорогого меха выходить из дому в такую темень и ждать грязного трамвая в обществе одной лишь Светы (и хорошо, что Светы!), впрочем, до метро ей ехать всего две остановки, это Свете далеко, час езды (на метро, конечно, быстрее, теплее, но там утомительная давка, а в трамвае, когда садишься у кольца, давка бывает уморительной или, скажем, умозрительной, кроме того, вряд ли Светин кошелек позволяет ей оплатить метро и трамвай в оба конца, пешком же раньше времени сносятся сапоги, так на так получается).
“Наверное, сломалась машина, — думает Света. — А у нее ничего нет, кроме этой шубки. Как у Акакия Акакиевича. В какое интересное время я живу! В этой женщине, как в капле воды…”
Света любуется миниатюрным отражением женской фигуры, мягко скользящим по стеклу. Трамвай, завершив поворот, останавливается у метро. Толпа просачивается в вагон через полуоткрытые двери. Толпа движется рывками, она пучится и течет, как густой шоколадный крем из кулинарного шприца тройной обводки, который туго, но быстро заполняет перегородчатую пустоту под корочкой заварного пирожного. “С получки я куплю себе пирожное”, — думает Света и краснеет от стыда за свое истерическое гурманство, с которым она уже давно не знает, что делать. Никогда раньше!..
“Никогда раньше я не покупала пирожное только для себя, — вспоминает Света. — Я была уверена, что не люблю сладкого. В этих моих гастрономических аналогиях, как в капле…”
Толпа бесшумно струится, колышется, дрожит, пузырится и наконец застывает. “Дайте выйти!” — слышится мольба, отдаленно напоминающая собой приказ. Там, далеко, на задней площадке. “Ее затерли, — понимает Света. — Дурочка. Замешкалась на выходе. Обтопчут шубу!” — жалеет она затертую толпой жертву и поднимает голову. Толпа поблескивает человеческими лицами. Трамвай трогается.
“Дайте мне выйти!”
Там в голосе стоят слезы, а молодая старуха, уместившая сумку на Светином плече, ухмыляется довольно: “Покатайся, милая. Вперед не зевай”.
Свету охватывает злоба. Она еще новичок в этом властном, прекрасном чувстве, но тем приятнее ей отдаваться ему раз от разу все глубже, раз от разу безогляднее. Никогда, никогда Света не уступает места таким старухам!
“…Дайте!”
Средняя дверь не закрыта, и вожатый останавливает трамвай.
“…выйти!”
Света зажмуривает глаза, потом, разняв злобу и жалость (сцепились, как пара голодных псов!), коротким усилием представляет, как может она — Света —боками промять себе путь в спрессованной массе от задней площадки к средней, как может она — Света — плечом пробить проход к нижней ступеньке спуска, как жестко, умело и нагло (пробкой!) вышибет она подростка, загородившего выход, как…
— Куда прете? — слышит Света со средней площадки. Все так и есть: норковая шубка с “летящей спинкой” вздернута подолом над последним сгустком толпы. Вот она рванулась раз, другой…
“Крючки пришьет новые”, — с облегчением думает Света и, не глядя, говорит старухе:
— Поставьте сумку ко мне на колени.
Та слушается. Трамвай движется. Понемножку начинает светать.
Через час уже совсем светло. Трамвай опустел. Свете пора выходить. Ей удобнее с задней площадки. Сходя по ступенькам, Света замечает за створкой двери грязную женскую перчатку, затоптанную в угол. Задумавшись о многом, она подбирает перчатку и прячет в сумку. “Почти новая, — рассуждает Света. — Завтра утром обрадую ее. Если, конечно, она не выбросила правую”.
Света где-то читала о том, как некий остроумный и щедрый молодой человек, выронив перчатку из окна бегущего поезда, тотчас выбросил ей вслед другую, с тем чтобы нашедший пару перчаток пешеход смог приятно удивиться и, быть может, вспомнить его добрым словом. Света улыбается этому воспоминанию и замедляет шаг. Она никуда не опаздывает. Как всегда после каникул, она перепутала расписание уроков и только сейчас сообразила, что сегодня не понедельник, а среда: значит, у нее пятый класс с одиннадцати, два седьмых с двенадцати, и больше ничего, если не считать тетрадей.
Света преподает английский язык в гимназии. У нее неполная загрузка. Света получает очень маленькую зарплату. Педагогический стаж ее менее двух лет. В гимназии Свету только терпят. Она плохой учитель. Ее терпят из-за текучки. Молодые “англичанки” не удерживаются здесь дольше года. Они или становятся переводчицами в “совместных” фирмах, а там, глядишь, выходят замуж за англоязычных иностранцев, или сразу выходят замуж, особенно если “пробьют” себе и своему классу путешествие в дальние страны, где, как армию элегантных, очаровательных Мэри Поппинс, встречают их белыми флагами холостяки аборигены, поленившиеся принять участие в совместно-фирменной кампании по завоеванию русского рынка.
Обо всем этом думает Света, улыбаясь, удаляясь от здания гимназии по направлению к…
В том районе, где учительствует Света, какое ни выберет она направление для прогулки, ломкие улочки все равно выводят ее к мосту, поэтому, имея в запасе время, она ступает на мост, и переходит его, и помнит, переходя, что протянут он точно по меридиану, то есть по ниточке, связующей Северный и Южный полюса; таким образом, выходит, что, когда Света идет в гимназию, путь ее направлен строго на север, а когда удаляется (как сейчас), северный ветер подгоняет ее ударами в спину, и Света ощущает в себе такую легкость, что впору ей спружинить на мосту, оттолкнуться и вспорхнуть, как птичке с провода, с качающегося этого меридиана. Только и есть в ней тяжести, что ее отрывистые, но чем-то сурово-колючим увязанные друг с другом, цепью тянущиеся за ней, шуршащие, стучащие мысли. Света думает. Она думает каждую свободную минуту. Свободных минут невероятно много, и они все удлиняются, эти минуты; Света, перейдя мост, в минуту окидывает прощальным взглядом сегодняшнее утро, быстро промахивает Марсово поле, делает несколько шагов по Садовой и попадает в заснеженный круглый парк, в котором сторожем служит покосившийся, оледеневший, среднего роста снеговик, — Света помнит, как в декабре лепили его двое мальчишек-дошколят под руководством молодого отца, а ирландский сеттер цвета раскаленного угля носился, мешая детям, по белому лугу и лаял, лаял… Смеялся…
Мороз и туман владеют парком. Все колеблется ледяным звоном. Сделать глубокий вдох труднее, чем короткий шаг. Вчерашняя плавная оттепель изрублена ночным морозом в куски, теперь дымящиеся на земле, закостеневшие в точных, строгих формах, как будто бы вечных, нетленных. Вялый снег на ветвях деревьев схвачен льдом. Парковая дорожка приглашает исполнить зимний полонез. Одинокие встречные, поравнявшись со Светой, расшаркиваются перед ней, кланяются и заканчивают па за ее спиной, настигая друг друга. Они торопятся. “Художники, — думает Света. — Идут в художественное училище. Или инженеры. В Инженерный замок. Приятно оказаться вдруг в столь изысканном…”
Она поскальзывается, падает, охает…
Белый великолепный куст раскрывает ей хрупкие объятия. Кораллы хрустят и сыплются градом. Пожилой инженер помогает смеющейся Свете подняться. Она благодарит и, дойдя до почти невидимой под кисеей инея скамьи, останавливает танцующих коротким хлопком ладони о ладонь: отдых!
Парк безлюден. Света отдыхает, прислонившись к скамейке; вглядывается в ледяной лабиринт ветвей; щурится, прилаживая фрагмент к фрагменту, излом к излому; зябнет, думает…
Чем дольше любуется Света бесконечным узором льдистого кружева, сквозь вязку которого изглубока темнеют прерывистые жилки, тем медленнее течет время вокруг нее, запутываясь в плетении алмазных ветвей, пойманное в сеть их, как мысль, что бьется, словно рыбка, золотая рыбка нежданной радости, Светина свобода выбора, Светина удача. “Ну, наконец-то, — понимает Света. — Наконец-то — не о себе. Как это там, у него? „Истина — добро — красота”! В красоте — непременно идея. И непременно в совершенном воплощении. Есть красота — ищи идею. Есть идея, но нет красоты — пеняй на недовоплощение. Так словишь истину. Добро лучше оставить пока в стороне. Оно мешает. Оно предположительно укрылось в Инженерном замке или художественном училище. Оно работает и учится. Ох уж этот мне двадцатый век! Ни на чем не дает сосредоточиться. Впрочем, грех жаловаться. Век как век, не хуже прежних. В том числе и как идея. Все дело тут в хрупкости этой красоты. В редкостности ее. Завтрашняя оттепель по ниточке распустит волшебный ковер, ветки отряхнут капель и задрожат, согреваясь. Парку выпала короткая минута задумчивости. Он, может быть, сознает себя сейчас не просто старым парком изумительной планировки, а чем-то во сто крат большим. И он не обманывается. Я свидетель. Точнее, я сама — его мысль. Случайная прохожая, завернувшая сюда от избытка… От некоего избытка. Да так ли — только идея и ее воплощение? Должен же быть избыток? Как недодумано там у него и как схематично…”
Света мерзнет. Чужие мысли, которыe испытывает она по временам, тают и рассеиваются в морозной дымке. Она отпускает рыбку, не сказав заветного желания. Ей, в сущности, ничего не нужно. Уточнив время у художника, спешащего пересечь парк, она отрывается от скамьи и поворачивает назад, к трамвайной остановке; спешит, прихрамывая осторожно, улыбаясь весело новой своей — из тех, тысячами роящихся в длительном настоящем, — мысли: “Легкая хромота мне к лицу. Луиза де Лавальер”.
Свете сорок лет. В прошлый четверг она рассталась с мужчиной, которому отдала десять лет жизни. Летом у Светы умерла мать. Света владеет пятнадцатиметровой однокомнатной квартирой в северной части Петербурга. Она не замужем. Она беременна, но не знает об этом. Это ее первый ребенок.
РRESENT CONTINUOUS
(НАСТОЯЩЕЕ ДЛИТЕЛЬНОЕ)
— Present Continuous, Misha! — поправляет Света пятиклассника. — Ты же не собираешься стучать всю свою жизнь? “I am knocking now”1.
— I am knocking, — повторяет Миша, переставая стучать.
Отличники смеются, двоечники зевают. А среднеуспевающих нет в Светином классе. Ее антипедагогическая снисходительность простирается до пределов необозримых, но все же существующих, например, в виде минимального требования: выучить английский алфавит и уметь отвечать на вопрос “Как твое имя?”. Миша, опять со свежим рвением принявшийся стучать по доске, готов преодолеть установленный предел, но Света отпускает его без отметки, пообещав вызвать в следующий раз. Звенит звонок.
Перемена сотрясает этажи. Улыбающаяся Света спускается в учительскую. Завуч здоровается с ней кивком (смотрит в сторону):
— Вы не были на педсовете, Светлана Петровна…
— Мне нездоровилось.
— Сейчас все в порядке?
— Все в порядке.
— Могу сообщить вам приятную новость: Инга уволилась с понедельника. Вам передают восьмые классы. С ними вы дотягиваете до полной ставки…
— Спасибо.
— Пока же вам придется вести в седьмых две группы. Это временно, вы понимаете.
— И в восьмых — по две группы?
— Это как вы договоритесь с Лидией Александровной.
— А где Лидия Александровна?
— Лидия Александровна болеет. Грипп. Можно надеяться, что на следующей неделе…
Звонок. Света досадует. Ей не нужны ни полная ставка, ни тем более объединенные группы в старших классах. Там половина учеников не успевает. Света медленно поднимается к себе, по пути обдумывая план урока. На каникулах “ее” дети должны были составить рассказ о том, как встречали они Новый год. “Чужие” дети, доставшиеся ей в наследство от Инги, вряд ли способны импровизировать. Придется читать по учебнику.
Вздохнув, Света открывает дверь. Класс пуст. Она садится и ждет. Потом спускается в учительскую. Завуч извиняется, что не предупредила (впрочем, Светлана Петровна могла и сама догадаться): объединенная группа собралась в бывшем кабинете Инги. Света мчится на пятый этаж. Объединенная группа уже расползлась по школе. Света собирает ее с помощью Ростислава Письмана, послушного мальчика с неправильной дикцией и сочным, недавно созревшим баритоном.
— Тише, Слава, не баси!
Света, почти равнодушная к детям, за что-то любит маленького, щуплого Письмана, однако считает долгом скрывать от него свое расположение.
— По тебе консерватория плачет.
— Мне медведь на ухо наступил, — картавит мальчик по-английски.
Класс собран. Света садится к столу, ищет в памяти английский эквивалент русской метафоры, дословно переведенной отличником из ее группы, не находит, досадует на себя, завуча, Ингу, Лидию Александровну и начинает урок.
Легкость покинула Свету. Мысли впитались в настроение, как в почву, увлажнив ее. Света расстроена и рассержена. Она плохой педагог. Она толком не знает своего предмета. Она почти не любит детей. Ей не хочется любить их. Их перед ней — сорок голов. Сидят по трое за партой, девочки с девочками, мальчики с мальчиками… Это седьмой… А в восьмом, наверное, другая картина. Ах, как хорошо, что не десятые достались ей в наследство! Завуч верно оценивает Светин уровень. Что касается денег…
Деньги не могут обрадовать. Даже в пересчете на пирожные они не радуют Свету, которая в десятый раз молча, взглядом пересчитывает детей, сидящих перед ней по трое за партой. Что-то не так в этом регулярном строю. Ах, да! На “камчатке” четыре крупные девочки теснятся за одной партой, а у окна, отвернувшись к нему, одна-одинешенька, имея соседом огромный ранец, сидит маленькая, как воробей, “не Светина” девчонка и улыбается странной улыбкой.
— Девочки на задней парте! Кто-нибудь, пересядьте к… Как тебя зовут?
— Света.
— Пересядь к Свете, — требует Света, обращаясь к правой подружке.
“Танец маленьких безногих лебедей”, — проносится в голове, озадаченной ситуацией.
— Не буду.
— Что такое? Why?2
— Не пересяду.
Света мнется. Она плохой педагог, но воспитатель она еще худший. Ростислав Письман, поместившийся на первой парте, лихорадочно листает словарь. Вот он нашел, что искал, пошевелил губами, читая, вытянул шею и громко шепнул привставшей Свете:
— She stinks. They don’t want, because she’s stinking3.
— Present Continuous, Slava? — машинально переспрашивает Света, чувствуя, как ею овладевает злоба, а точнее, жалость. — If you can…4
— Present Indefinite, — шепот Письмана срывается в петушиный дискант. — She does it in Present Indefinite5.
— Shut up!6 — кричит девочка с задней парты.
Мальчик роется в словаре. Облачко зловония долетает до учительского стола. Учительница привстает открыть форточку, но тут же садится, покраснев. “Ты хочешь выйти?” — спрашивает она взглядом у девчонки. Та безмятежно крутит головой, продолжая улыбаться.
— Open your books7, — говорит Света, отвернувшись к окну.
Ей нехорошо.
— Четвертый урок. Слова в рамке. “To leave”. “To live”. “To love”. Present Indefinite. Who can compose the sentence using all these words?8
Никто не может. Звенит звонок.
PRESENT INDEFINITE
Зима в лихорадке. Температура воздуха колеблется в течение суток от нуля градусов до минус десяти и ниже. Ночью и утром трещит мороз; к полудню из ничего, из пустоты, кажется, раскручивается свирепая метель, южный ветер проносится тараном вдоль Пулковского меридиана, сгребая необильный урожай сухого снега в ледяные ямы; на миг мелькнет голубой лоскут над давящейся толпой туч; тучи сомкнутся, уплотняясь; повалят крупные, липкие, бесформенные хлопья; пометавшись у земли, успокоятся и лягут под ноги прохожим, ничем не напоминая снег. К вечеру стихнет южный ветер, чуть выше поднимется облачность, оттепель войдет в недолгие права; обманно пахнет весной…
Если уроки заканчиваются рано, Света торопится покинуть гимназию до наступления вечерней оттепели. “Уж лучше метель, чем мокрые ноги, — выбирает Света и оставляет тетради пятого класса в столе. — Проверю завтра за „пустой час””. Ни у кого из учителей нет такого количества “окон”, как у нее. Пожалуй, это неудобно при полной загрузке, которую пообещала завуч. Света не верит обещаниям. Но, как знать, может быть, на этот раз…
О таком или примерно о таком тяжело думает Света, идя по направлению к трамвайной остановке. Ветер чуть не сбивает ее с ног. Колючая крупка засыпает глаза. Ветер дует слева, поэтому Света при ходьбе отворачивает голову направо, как пристяжная, и еле переставляет ноги. Иногда Света бывает благодарна пурге, заставляющей ее отворачивать голову. Слева от Светы, символически поддерживая ее под локоток, вышагивает длинноногий коренник — новый учитель физкультуры, человек молодой и сверх меры разговорчивый, что очень докучает Свете, особенно в тех нередких случаях, когда левая пристяжная (например, Инга) не впряжена в эту сомнительного достоинства “тройку”. Ходить парой мучительно для Светы. Она не знает, о чем ей говорить с коренником в отсутствие симметрии. Она не понимает, что нужно от нее этому представительному мужчине, дорога к дому для которого пролегает через ближайшую станцию метро, по широкому людному проспекту, отнюдь не совпадая со Светиной извилистой — переулочки да проходные дворы — тропкой. Света и понимать не хочет, ленится хоть на минутку задуматься над причинами, по которым ее уж не в первый раз провожают полдороги до трамвая… нет, дотягивает три четверти дороги… похоже, нас не распрягут до самой остановки… вот тут тебе короче выйдет на проспект… Нет, проскочили!
— Вам на трамвай, Сережа? — спрашивает Света, с усилием повернув голову. Снег не дает глядеть. Расслышав слова подтверждения, она разводит руками, правой указывая направление своему спутнику: “вон через тот двор!”, а левой (замерзающей в секунду, стоит вынуть ее из кармана) — свое, к набережной (потом, закрывая варежкой глаза, к мосту — на мост, замотав лицо шарфом, согнувшись вдвое, — через мост, считая лапы фонарей, быстро перебирая ногами, но не продвигаясь вперед ни на шаг дальше, чем позволяет южный ветер, — на площадь, на поле, где мечется вечный огонь… на каменную Садовую, а там и Невский, но можно пройти парком, в парке тихо, готовится оттепель)…
— А я через мост, мне так удобнее, — прощается Света с учителем физкультуры и скрывается в метели.
В парке много гуляющих. Маленькие яркие дети бегают между деревьев, выписывая петлистые траектории. Белый лужок кажется еще белее от мелькания цветовых пятен. Дети звенят голосами. Близятся сумерки, время суток, когда окрестное воронье, собравшись на вечернюю спевку, заглушит детский хор звуками унылого гимна, краски потемнеют и растворятся в сизой мгле; детей уведут, зажгутся фонари, погаснут окна во дворце, и парк опять превратится в дорогу, по которой удобно и приятно возвращаться — домой.
Света часто бывает здесь перед сумерками. Она знает в лицо старуху, сидящую в боковой аллее спиной к пруду, лишнему и нелепому в зимнем пейзаже, как бомбовая воронка, не засыпанная парковым архитектором из непонятных, дальних каких-то расчетов. Летом старуха запомнилась Свете своим плащом, почти таким же, как плащ самой Светы, купленный давно, мамой, и относящийся к классу “молодежных моделей” (учитывая, что понятие “молодость” в ряде случаев совпадает с понятием “худоба”). Капюшон плаща был всегда опущен, что превращало неподвижную старуху в невидимку для всех, кроме Светы, которую неприятно тревожило это летнее привидение в сером саване с чужого плеча.
Зимой же старуха одета не по возрасту ярко: мимо не пройдешь, оглянешься. На ней кирпичного цвета поношенный китайский “пуховик” (капюшон откинут), цветастый платок, весь в розанах и капустных кочнах, небесно-голубые “луноходы” с загибающимися кверху носами…
В зависимости от настроения и времени суток замечательная эта старуха то смешит, то раздражает, а то и пугает Свету. Как сегодня, например. Однако пугаться, по всей видимости, надлежит воронам, ибо старуха — Света быстро проверила, что никаких изменений в туалетах ее не произошло за две недели каникул, — несомненно, посажена тут пугалом, персонажем комическим, отнюдь не трагическим, и не стоит придавать значение тому, что она все-таки безусловно сумасшедшая…
Зачем-то выкрасила пальцы серебряной краской, какой подновляют кресты на старых кладбищах, а платок повязан умело, и под ним другой, ситцевый, виднеется… Деревенская в прошлом старуха… Молодуха в прошлом…
Света отмахивается от старухи, употребив на это остатки иронии, еще не полностью израсходованной:
“Старуха — самый настоящий Инженерный замок, точнее, зеркальное отражение его в пруду, причем летнее отражение. Кверх ногами: сапоги врастопырку — небо; платок — цветущая земля; китайский пуховик… тьфу ты, пропасть!” — вяло комбинирует Света неуклюжий узор из осколков мыслей, обмылков, обталков мыслей, опасных острыми краями, но хрупких, ломающихся в пальцах, рассыпающихся в прах, в льдистое крошево, в шорох серебряной стружки под скорым шагом — прочь.
И тут, на излете улыбки, ее сотрясает короткая молния! Во второй раз за сегодняшний день Света понимает, что не сама она видит старуху и думает о ней, не она одна в эту минуту остановки посреди центральной аллеи помнит все, что думала здесь сейчас и прежде, заходя в парк; не сомневаясь, не удивляясь и не пугаясь, молниеносно и покорно чувствует Света, как нечто большее, нежели она — обыкновенная женщина с поперечной морщиной над переносицей и детской складкой губ, — нечто невообразимо огромное и далекое сузилось, приблизилось и вошло стальной иглой в неправильный, смятый узор ее жизни.
Ее мыслей. Будто ей дали работу — успеть к утру, а она поленилась и загубила вышивку, но можно, можно еще поправить!
Будто она недодумала что-то, в спешке потеряла приготовленную нить, а та вдруг сама оказалась продетой в ушко.
Будто бы не Света, не одна Света остановилась, покачнувшись, в аллее и шарит рукой в пустоте, ища опору, а все, способное думать, остановилось вместе с ней и ждет ее решения.
“Чужая мысль, — устало отмечает Света, дойдя до скамейки и присев. Ее немного подташнивает. — Как это, однако, всегда странно и неожиданно…”
Сумерки сгустились. Вороны закрыли небо над парком. Стих ветер. Настоящее перекликнулось с прошлым и продолжает путь. Валит густой бесформенный снег. Атмосферное давление падает. Старухи и дети покидают парк. Сглотнув слюну, Света встает и спешит к выходу. Она старается не думать слишком много. Это дается ей с трудом.
У дверей закрытого храма идет открытая торговля сувенирами. Матрешки расписаны розанами и кочнами. Иконки, смиреннее по колориту, но богаче гаммой оттенков, подчеркнутой лаковым блеском, покрыты каплями растаявшего снега. Они дешевле матрешек. У ограды, отвернувшись от храма, стоит нищий с непокрытой головой и старательно, но неумело крестится левой рукой. На правой руке у него не хватает трех пальцев. Шапка с подаянием лежит на каменном основании решетки. Завидев Свету, нищий бухается на колени и бьет оземь лбом. Света роется в сумке, ища кошелек, но не находит. Покачавшись в сомнении, она поворачивает назад и входит в парк. В кошельке — ее последние деньги. Должно быть, она оставила его в столовой. Света пытается вспомнить, была ли она сегодня в столовой. Была. Сидела за одним столиком с учителем физкультуры и слушала сплетню про Ингу…
Света быстро идет по аллее. Уже совсем темно. В гимназию не успеть до того, как запрут двери. В метро без жетона не пустят. Все, что есть у Светы, — это месячный проездной на трамвай. Кажется, за обед в столовой заплатил физкультурник. В таком случае кошелек может оказаться дома. Если только его не вытащили в трамвайной давке. Но Света всегда прижимает сумку к боку. К тому же всю дорогу она сидела на отдельном месте…
Остановившись, она еще раз обыскивает сумку. Чужая дамская перчатка лезет под руку. Света, злая и усталая, выбрасывает перчатку на снег. Кошелька нет.
— Девушка, вы потеряли перчатку! — Молодой парень нагоняет Свету и возвращает ей находку.
— Спасибо, — бурчит она пристыженно, запихивая перчатку обратно в сумку.
Несколько шагов парень идет рядом, потом, затруднившись в определении Светиного возраста, обгоняет ее. Света помогает ему, чуть замедлив шаг. Она глядит себе под ноги. Вдруг кошелек…
— Скажите, пожалуйста, как называется этот собор? — доносится до Светы вопрос, обращенный не к ней.
Пожилая веселая женщина и подросток, держась за руки, преграждают путь мужчине, обгоняющему Свету.
— Спас на крови, — оглянувшись, ответствует путник и бежит дальше.
— Скажите, пожалуйста, а почему храм называется “Спас на крови?”
“Теперь — ко мне”, — усмехается Света и затверженно объясняет:
— На этом месте убили Александра Второго.
Дружная парочка расходится, пропуская ее, и смыкается за спиной. Света вдруг развеселилась. “А третьего они должны спросить: „За что убили Александра Второго?” Если им действительно интересно”.
Света спешит выйти из парка. Старуха у пруда все еще сидит, растопырив ноги, уставясь на замок. Света не смотрит. “Так за что же убили Александра Второго?” — задумывается она. Трамвай на Садовой, расписанный ярко, как цирковой фургон, гремит призывно, шутовски, и все обогнавшие Свету, все обгоняющие ее, все догоняющие мчатся к нему, словно подхваченные порывом ветра, сорванные с деревьев последние листья, прошлогодние, легкие листья, сбитые сухие сучки, обрывки газеты, пакет с изображением американского флага, воронье перо, чья-то шляпа, Света… Света в размотавшемся шарфе и с расстегнутой сумкой, плотно прижатой к левому боку.
Она не успевает.
Гимназия закрыта. Переулки и дворы, ведущие к трамвайному кольцу, тонут во мраке. Маленький подросток в белой куртке с песцовой опушкой на капюшоне сидит на оградке песочницы и смотрит, как Света, балансируя одной рукой, переходит лужу по узкой доске. Света поравнялась с песочницей.
— Светлана Петровна! — окликает ее детский голос.
Это девочка. Света узнала. Та девочка из седьмого “А”, ученица Инги.
“Что ей нужно от меня? — пугается Света. — Что она тут одна, в такую темень? Господи, мне давно пора уйти из школы! Я случайный человек. Я не люблю детей. Я могла бы вернуться в „ящик” — там, кажется, стали платить! Совсем недавно мне предлагали место секретаря…”
— Hello, Sveta, — говорит Света. — What are you doing here?9
— I walk10, — весело отвечает девочка.
У нее вполне приличное произношение.
— Present Continuous, — поправляет учительница. — You are walking. Present Continuous11.
РRESENT CONTINUOUS
— Темно, — говорит учительница. — Зачем ты гуляешь одна так поздно? Здесь неблагополучный район.
Они идут рядом быстрыми шагами. Девочка как будто провожает ее до остановки.
— Ты разве не слышала о том ужасном случае — в ноябре, с мальчиком из пятьдесят четвертой школы?
— Я не мальчик.
— Девочке тем более опасно. Где ты живешь?
— На проспекте.
— Пойдем, я провожу тебя до дому.
Они выходят на проспект, залитый холодным светом. Потоки людей, автомобилей, пригоревшая манная каша под ногами, фонтаны грязи из-под колес, хлопающие двери магазинов: час пик.
— Куда тебе?
— В кино. У меня билет в кино.
— Тебя там кто-то ждет? Ты одна пойдешь в кино?
— Нет.
Девчонка врет, учительница досадует. Но надо довести ее до кинотеатра. Совершенно обыкновенный подросток. Ничем не пахнет…
Они почти дошли до кинотеатра. Тут удобный проходной двор: сразу выходишь к трамваю. Света останавливается, ищет слова, не находит…
Девочка ждет, поглядывая искоса, улыбается странно, отворачивается…
Издает густой вибрирующий звук, и еще — покороче, с булькающим переливом в конце, опять смотрит Свете в лицо, нагло улыбаясь, заложив руки в карманы…
Свету, кажется, сейчас стошнит. Она бросается под арку, прислоняется лбом к шершавой стене, считает до сорока…
Полегчало. Она возвращается на проспект. Девчонки след простыл.
“Надо бы зайти в кафе выпить соку”, — думает Света, но, вспомнив, что потеряла кошелек, ныряет во двор и почти бегом, за минуту, доходит до остановки.
Трамвай переполнен. Света стоит в среднем ряду без опоры, прижимая легкую сумку к боку, и по ногам ее, мокрым насквозь, бегут мурашки тревоги. “Она нарочно, — медленно думает Света. — Она это делает нарочно”. Тошнота подступила к горлу. Света теряет сознание. Ноги ее подгибаются, и она тяжело оседает книзу, отпустив сумку. Одетый в полушубок мужчина из первого ряда резко поворачивается, вильнув “дипломатом”, и ударяет кованым углом по Светиному колену. Боль возвращает ей сознание; Света выпрямляется и внимательно, напрягая зрение, глядит на заросшую черным широкую мужскую шею, вырастающую из рыжей овчины, налитую кровью и силой, багровую, в пупырышках аллергии…
Света закрывает глаза.
Дома она долго стоит под горячим душем. Дверь ванной распахнута настежь, и Света может слышать музыку, на фоне которой проходят по экрану телевизора титры старой итальянской мелодрамы, наверное, бывшей когда-то в советском прокате, потому что музыка знакома Свете. Она о чем-то напоминает.
Начинаются новости. Света прислушивается, выключив воду. Война еще идет на Кавказе. Идут слухи об отставке министра обороны. Идут переговоры между сербами и хорватами. Прошла демонстрация протеста в Москве. Нет, не в Москве, а в Минске. В Белоруссии у Светы живут родственники, но она с ними незнакома. После маминой смерти оттуда пришло письмо. Света не прочитала его. Где-то оно валяется в квартире, надо бы найти…
Идет юбилейный спектакль… проходит смотр… стартует чемпионат… идет снег… надвигается циклон…
Во Владивостоке… В Иркутске… В Красноярске…
На Урале… В Поволжье… На Кавказе… В странах Балтии… В Санкт-Петербурге…
Света включает воду и садится под душем, обняв колени. Ей жарко. Мыслей нет. Телефон звонит, потом замолкает, опять звонит. Света, встряхнувшись как собака, пробегает в комнату и снимает трубку. С волос ее на пол стекают теплые струйки.
— Да! — говорит она.
— Я был неправ, — гудит в трубке.
— Нет, — говорит себе Света и кладет трубку у телефона.
Она возвращается в ванную, включает холодную воду и долго стоит под душем, пока может терпеть.
Халат белый, как снег, мягкий, как пух. Плед на тахте уютный, тяжелый. По телевизору транслируется “Норма” Беллини. “Эта ария… — думает Света, — эта ария — лучшее, что я слышала в жизни”.
Дослушав арию, она выключает телевизор и подходит к телефону. Она решила позвонить Инге. Возможно, та еще не успела уехать. Света не помнит номера. Записная книжка заложена перчаткой — чужой. Перчатка коробится от высохшей грязи. Света трет ее и бьет, потом встряхивает…
Что-то маленькое и легкое вылетает из кожаного раструба и падает к ее ногам.
Света наклоняется, подбирает упавшее — кусочек стекла? камень? — и кладет на ладонь. В прихожей темно. Легкий камушек, выпавший из перчатки, искрится, поймав тонкий луч, отразившийся от зеркала, висящего в простенке. Шагнув в комнату, Света подносит его к глазам. Он прозрачен, бесцветен и играет гранями, как лопастями винта. Света никогда не видела таких камней. Она крутит находку в щепоти…
“Как же? Сняла вместе с перчаткой… Где-то у мамы был альбом „Самоцветы”. Но это не самоцвет. Алмаз?..”
Взглянув на телефон с трубкой, лежащей рядом, Света вспоминает, что собиралась позвонить Инге. Она опускает камень в карман халата, берет трубку и несколько секунд слушает короткий пульс гудков в ней. Быстро нажав на рычаг, Света набирает код, мало веря в то, что застанет девушку дома. Инга выходит замуж. Ей двадцать пять… Отсчитав двадцать пять гудков, Света вешает трубку. Сразу звонит телефон. Приподняв трубку, Света мягко роняет ее на рычаг и выдергивает провод из розетки. Она забыла о камне, утонувшем в кармане халата.
“Хороший у меня халат, — опять подумала Света и легла на тахту. — И плед у меня замечательно уютный. Как замечательно, что я купила его пять лет назад, когда все было дешево. Я тогда переплатила…”
Света хочет вспомнить, сколько она тогда переплатила за плед, но у нее не получается. Подобрав колени к самому подбородку, она притворяется, что замерзла, и поэтому жестоко дрожит под тяжелым пледом.
“„Ябылнеправ”, — мерзкое какое сочетание звуков!”
Света в отвращении передергивает плечами.
“Эта „ы”! Хуже нет гласной во всех языках. А это безударное „е”, не ставшее „и”? Почти что мягкий знак, заикание, икота… „А” — властолюбивое, норовит растянуть себя, намекнуть, что способно кричать и даже петь, а само так пугливо обрывается, чуть только „в” фыркнет на него построже. „Я” же вообще не буква. После „я” следует делать маленькую паузу — извиняться за него. Есть в нем нечто неприличное, в тихом этом „я”. А как оно выйдет по-английски? Чуть красивее, но, в принципе, то же самое. А насчет девочки нужно с кем-нибудь поговорить. Возможно, с детским психиатром…”
Она согрелась и уснула. В кармане ее халата лежит алмаз. Утром она вспомнит о нем, наткнувшись на перчатку. Она проверит силу алмаза на оконном стекле. Царапина выйдет глубокой и прямой. Сейчас Света спит. Сны не тревожат ее. За два часа до сна она принимает хорошую таблетку. Она спит со снотворным уже несколько месяцев, с лета. Запасы его подходят к концу, и денег нет возобновить их. Но Свету не страшит будущее. Она сильный человек. Как привыкла, так и отвыкнет. А сны…
Это же просто ночные мысли!
Вот отчего Света столько думает днем. Она не видит снов.
PAST INDEFINITE
(ПРОШЕДШЕЕ НЕОПРЕДЕЛЕННОЕ)
Прошлой весной и летом, когда умирала мама, Свету замучили сны. Она спала урывками, по два-три часа в день, не больше, но, если б это было возможно, согласилась бы совсем не спать, так тяжелы были ей ночные пробуждения в полумраке комнаты, наполненной стонами матери. Сны повторялись, обменивались сюжетами, пейзажами, приходили по двое, по трое, сплетались, прятали лица, но, снявши маски, заставляли Свету узнать себя и удалялись поодиночке, чтобы вернуться вновь в новом или прежнем обличье.
Был сон, возвращавшийся чаще других. Был он короток, ярок и резко отличен от прочих. Он приходил один — пугать. Очнувшись от этого сна, Света силилась облегченно улыбнуться, ибо жизнь, принимая ее в холодные объятия — строгая, требовательная жизнь, окружившая мамину агонию и весну, равнодушную к смерти, машинально-печальная, безнадежно долгая жизнь, — представала перед очнувшейся Светой великолепной, торжествующей правдой, тогда как кошмар, только что бывший явью, обращался в ничтожную ложь, рассыпался прахом и не мог, не должен был повториться.
Но сон повторялся. Он настигал ее то на одном, то на другом витке прошлого; то во вчерашнем дне; то в тесной игровой комнате ее раннего детства, шевелящейся тенями на стенах; то на пороге юности; то в летнем празднике счастливой любви на берегу спокойного моря; то в будущем, сухом и топком, чадящем торфяным дымом; менялось время года, суток, менялось число ее лет и число людей, обступивших ее, оцепеневшую в центре сна; менялись причины, по которым она должна была помещаться именно в центре, в средоточии происходящего (ей не дано было увильнуть, мимикрировать, вывернуть сон наизнанку — умереть, в конце концов!), — не менялось одно — ее полное выпадение из мира этих людей, когда-то любимых или нелюбимых, а часто — презираемых, но все равно — людей, человеческих детей, рожденных жизнью и рождающих ее, тогда как Света, мечущаяся меж ними, сомкнувшими ряды, подступавшими, уже не была человеком. Была она… Она была — ничем.
Нет! Даже не призраком металась она от лица к лицу, взмахивая полами плаща! И не ведьмой кралась она, когда в отчаянии спешила уничтожить , сгубить маленького ребенка, едва вставшего на ноги, розового от зари, горящей над городом, по которому передвигался он на паучьих лапках, спасаясь от нее! Не могла она быть и ангелом, парившим на черных крыльях над людной площадью, удовлетворенно следившим, как падают и застывают в скрюченных позах нагие, неизвестные ему потомки, благодарно взглядывая на небо!
Она была ничем. Она была тем последним ничем, за чьей смертью останавливается все и чья немота лишает смысла все слова, когда-либо произнесенные человеческими губами. С пальцем, перечеркнувшим щель рта, летела Света над опустевшим городом, и вина, черная, неискупимая вина жила в ней единственной дрожащей каплей крови.
Капля вытекала, повисала и падала, окрасив туман, заслонивший Землю от Светиных глаз. Света рушилась и ломалась, привставала на колени; становилась собой; вспоминала, кого убила она вчерашней ночью под мостом бездумно и злобно. Струсив при виде рядов любимых лиц (как много ей снилось любимых лиц, когда умирала мать!), она искала для себя оправданий, но знала, увернувшись, убегая, прячась в земляной яме, что оправдания нет.
Она просыпалась в поту. Мать стонала и просила пить. Света, счастливая жизнью, смотрела, как льется щедрым потоком вода из кувшина, звонко ставила кувшин на стол, поила мать, приподняв ее невесомую голову над подушкой, улыбалась, если мама открывала глаза, улыбалась…
Улыбалась.
“Как только я умру, — сказала мама с хлопотливой интонацией, — сразу же продезинфицируй квартиру”.
Она говорила это часто и так же беспомощно и строго, как говорила, провожая Свету в отпуск: “Как только приедешь, сразу дай телеграмму!”, или, отправляя на экзамен: “Как только сдашь, сразу позвони”, или темным утром зимних будней, перед Светиным выходом из дому: “Как только подойдет трамвай, помаши мне рукой. Я буду знать, что ты дошла”.
Окна их квартиры выходили на перекресток. Мама могла видеть Свету в негустой толпе, ожидающей трамвай. Она вставала к окну и смотрела до самого лета. Летом она уже не вставала. Но тогда Света почти не выходила из дому. Мама умерла в июле, ночью. С той ночи Света больше не видит снов. Она засыпает и пробуждается так же легко, как включает и выключает светильник, повешенный низко над креслом, звенящий по утрам хрустальными подвесками, если Света, проходя мимо, бездумно или раздумчиво проводит по ним указательным пальцем.
РRESENT CONTINUOUS
Утром Света в последний раз обыскивает прихожую. Кошелька нет. Чужая перчатка свисает с подзеркальника. Она похожа на отрубленную высохшую руку чернокожего невольника. Света, полюбовавшись камнем, вкладывает его в чехольчик для безымянного пальца и туго перевязывает перчатку ниткой у основания.
Хлопнув дверью парадной, Света спешит к остановке. Она улыбается. Утром у нее всегда хорошее настроение. Мороз сегодня небольшой. Света снимает тяжелую шапку и несет в руках. Безветрие. Света выдергивает две шпильки, на которых держится ее несложная прическа, и с наслаждением встряхивает волосами. Медленно, ритмично: влево, вправо, влево…
Улица и проспект пустынны. Только на углу, на противоположной стороне, поблескивая стеклами, урчит мотором красный “Москвич”. Вот он задрожал, тронулся с места, приоткрыл дверцу, показал руку, плечо, букет желтых роз в сверкающей оболочке…
Света ускоряет шаг, спотыкается, почти падает, но, оттолкнувшись рукой от земли, как спринтер в низком старте, выпрямляется и бежит к трамваю.
Она успевает.
Женщина в норковой шубке стоит на задней площадке, держась за поручень голой рукой.
— Простите, — спрашивает Света, — это не вы потеряли вчера перчатку в трамвае? — Она протягивает женщине перчатку, перевязанную ниткой у основания.
Женщина взглянула:
— Нет, не я.
Она совсем не так молода, как думалось Свете. Блестящий мех делает ее моложе. Обручальное кольцо с голубым камнем звонко ударяется о сталь поручня, когда женщина, отвернувшись, спускается на нижнюю ступеньку. Она достает из рукава пару перчаток и натягивает их. Левой рукой она вцепляется в борт, а правую плотно прижимает к дверной створке, чтобы надавить ею, расширяя щель, как только трамвай остановится.
— Спасибо коммунистам, метро успели построить, — бурчит себе под нос женщина, изготавливаясь к прыжку.
Трамвай встал. Света прячет перчатку в карман и торопится занять место у окна. Она недоумевает. Ей весело: высказанная пассажиркой благодарность к коммунистическим властям насмешила ее.
Люди заполняют вагон.
“Вот те раз! — думает улыбающаяся Света, так и сяк крутя камушек в пальцах. — Не хочет признаваться. Возможно, принимает меня за наводчицу. Ишь, как побежала! Беги-беги, милая, не езди трамваями, раз такая богатая”.
Света гладит алмаз:
“Бижутерия? Чехи умели делать. Спасибо чехам…”
Она проводит камнем по стеклу. Беззвучно, как по коже, режет алмаз. Свет фар скользит за окном, зажигая грани. Красный “Москвич” тормозит у светофора. Розы в ослепительной фольге жмутся к лобовому стеклу, липнут друг к другу. “Москвич” рвет на желтый, букет соскальзывает и падает, трамвай трогается, Света прячет алмаз, надевает шапку, поднимает воротник, достает учебник английского для восьмых классов и, пролистав до середины, задумывается.
“Present perfect12, — думает Света по-английски. — Уже случилось. Случилось недавно. Случилось только что. Я имею это случившимся. Я имею… Я…”
Пробка на узком мосту. Трамвай, звеня, прокладывает путь сквозь полчища рывками ползущих машин. Трамвай прорывается на тот берег, но, добежав до поворота, утыкается в неподвижную дугу вставших в затылок друг другу своих двойников. Поредевшая толпа капля за каплей вытекает из дверей. Света покидает трамвай последней. Она почти не опаздывает. Сегодня она вышла из дому на несколько минут раньше обычного, боясь не застать на остановке женщину в норковой шубке, боясь опоздать, боясь…
Ничего не боясь больше, Света перебегает улицу, запруженную транспортом, и сразу находит нужный переулок.
PRESENT PERFECT
Она не опоздала. Она успела и в учительскую за журналом. Подавая журнал, завуч спросила:
— Вы уже сдали деньги на Ингу?
— На Ингу? — Света расстроилась. — Это сегодня нужно сделать?
— Разумеется. На большой перемене Инга устраивает “отвальную”. Сережа побежал за цветами. Вы ему потом отдайте.
— Сколько?
Завуч называет минимальную сумму. Света злится.
— Подумать только! — с воодушевлением восклицает завуч, мечтательно подперев щеку рукой. — Лос-Анджелес! Так далеко от нас еще никто не забирался…
“Чего она радуется? — раздраженно недоумевает Света, поднимаясь по лестнице. — Чему она радуется! Кто ей будет детей учить? Лидия всегда болеет. Таисия — на сносях. Я… Я — скоро уволюсь. Уволюсь!”
“Я уволюсь”, — быстро подумала Света, столкнувшись в коридоре со своей тезкой из седьмого “А”.
Девочка отвела глаза и не поздоровалась.
“Вонючка! — сказала ей Света неслышно. — Маленькая вонючка”.
Ей было нехорошо, но все прошло, как только отзвонил звонок.
Отвальная для Инги удалась как никогда. Инга пришла с шампанским и пирожными. При виде пирожного Свету затошнило, но она заставила себя съесть половинку. “Больше не захочется”, — злобно подумалось ей. День не заладился. Только что восьмой класс сорвал ее урок. Завуч еще не успела узнать об этом.
Директриса преподнесла Инге огромный букет мокрых роз. Света сосчитала головки и прикинула, сколько лепестков придется оплатить лично ей.
“Сколько я вам должна за цветы?” — шепотом спросила она у учителя физкультуры, стоявшего рядом. “Пустяки, Светочка”, — отмахнулся тот и пошел целовать Ингу.
Ингу целовали в очередь. Особенно усердствовала в поцелуях пожилая учительница труда. Она работала в гимназии недолго, и это были ее первые проводы. Старушка чуть не плакала от умиления. Казалось, еще минута, и она завоет, как на деревенской свадьбе: “Ох, да куда ж ты, кровинушка, уходишь, да за кем тебе век вековать!” Инга еле терпела. Ее оживленно блуждающий взгляд наткнулся на Светин, равнодушный, и опустился устало.
В промежутках между поцелуями Инга выглядела совершенно счастливой. Ей подарили самовар, и она умчалась, хлопнув на прощание дверью. Тут только вспомнила Света, о чем ей надо было поговорить с Ингой. Но было поздно. Завтра свадьба, послезавтра — самолет.
“Good luck”13, — шепнула Света, забывая об Инге.
Ей поручили вымыть бокалы. У нее было “окно”. Физкультурник помог собрать посуду. “Все-таки сколько я вам должна?” — опять приступила к нему Света. “Да бросьте, — сказал физкультурник. — Я вам сто таких букетов подарю. Только попросите”. — “Серьезно?” — удивилась Света. “Насколько это возможно”, — без улыбки ответил физкультурник.
Ответ понравился ей. Она вспомнила про потерянный кошелек.
“Лучше одолжите мне денег до зарплаты”, — кокетливо взглянув на учителя поверх бокала, предложила она. “С удовольствием”, — обрадовался он и полез за бумажником.
Прозвенел звонок. Света понесла посуду к раковине. Физкультурник, хлопая в ладоши, побежал по коридору, собирая в строй первоклассников. Начальные классы занимались физкультурой в рекреации второго этажа. В старших классах зимой физкультура была отменена, так как спортивный зал второй год ремонтировался. Света жалела учителя физкультуры. Он организовал теннисную секцию, но не смог пробить корт. Он вел шахматный кружок, но занятия кружка посещали только Ростислав Письман и еще один мальчик из третьего класса. Силы были неравны. Споласкивая бокалы, Света слушала, как физкультурник громко считает шаги первоклассников: “Раз-два-три-четыре! А теперь — змейкой, по коридору, и обратно, на носочках, на пяточках, на полной ступне…”
“Недолго он тут поработает, — размышляла Света. — Такой молодой, энергичный! Детей любит. Не мне чета. Не чета мне…”
— Вам на кольцо? — спросил ее учитель физкультуры на школьном крыльце. — Я провожу.
Красный “Москвич” с настежь распахнутой дверцей ждал у поворота. Увядшие розы лежали, рассыпавшись, на переднем сиденье. У багажника, вытирая руки тряпьем…
— Отлично, — сказала Света и взяла учителя под руку. — Какая метель!
Метель, как всегда, разыгралась нешуточная.
PAST INDEFINITE
Такое бывало с ними и раньше. Так было несколько раз. Они расставались — на неделю, на месяц, на год, — когда тяжело, с болью и обидой в душе, а когда легко, беззаботно и ласково, простив себе обманувшее прошлое, уверенные во всесилии будущего, в котором они должны были двигаться врозь.
С первых мгновений разлуки Игорь переставал помнить ее лицо. Вернее сказать, он помнил ее лицо исключительно, помнил его как отсутствующее отныне в мире, где у всех женщин, встречавшихся ему, были другие, не ее лица, так что в первые недели после расставания эти женщины казались ему похожими друг на друга, неразличимыми, как дочери-близнецы некой сверхъестественно плодовитой матери, одной из двух, а третьей не существовало.
Если разлука длилась долго, он привыкал к темному пятну, заместившему Свету в его памяти. Заново, будто недавно прозревший, он учился различать черты женских лиц, приблизившихся к нему. Он выбирал лица меланхолические и флегматичные; спокойные, вялые лица, почти не умеющие улыбаться. Он приглядывался к женщинам, чьи улыбки были резки и коротки, как просветы на небе в метельном феврале, как любовные свидания старика, как приказы, посылающие на смерть. У него никогда не получалось не помнить ее улыбки.
В одну из таких разлук Игорь женился.
В другую он тяжело заболел и, выйдя из госпиталя, где провалялся зиму, — опухший, раздувшийся от неумеренных доз гормональных препаратов, поставивших его на ноги, — вдруг запил, завел двух любовниц (молоденькую и постарше, и каждая знала, скрывая свое знание от него, о том, что является дублем), перестал жить с женой (женщиной-ровесницей, отдававшей все запасы тепла, сохраненные ей несчастным браком, болезненному мальчику, сыну Игоря), задумался о разводе, но скоро отмел эту мысль, так как жена, не требуя многого (в отличие от любовниц), в чем-то скрашивала его жизнь, терявшую вкус и цвет в тот самый день, как они расставались со Светой.
Разлуки… Игорь потерял им счет, но помнил каждую — не памятью сознания, а той памятью, какой обладает наше детство, способное по запаху вспомнить себя на пороге старости, даже смерти, — даже по блику, отброшенному на стену стеклом открывающегося окна, способен умирающий узнать час и миг своего младенчества, когда, еще не умея говорить и понимать, он понял сам и улыбнулся гордо, что вот это, блеснувшее издалека и разлетевшееся по стене бесшумной погремушкой световых пятен, есть солнце и жизнь, пусть щекочет и плавит щеку, пусть зажмуривает глаза и обманывает призрачной пляской… “Дай! — улыбнется умирающий, забывший, не живший. — Дай!..”
И шарит рука по шершавой стене, и вспоминает, и помнит…
Разлука. Вечная. Навсегда.
Существовало нечто в каждой из разлук, пережитых ими (какое-то плотное ядро в вязкой мякоти недель и месяцев, видимое ясно, как виноградная косточка, если ягоду рассматривать на свет), — нечто случайное и вместе с тем неизбежное, некий подвижный, на них отрабатываемый закон, по которому рано или поздно они опять сходились на перекрестках города и лицо Светы, дрогнув, возвращалось на место, легко заполняя пустоту, сбереженную для него. Брызгал сок, виноградная сладость таяла на языке, проглатывалась косточка, и они забывали причину, склонившую их к разлуке, забывали и случай, сведший их в неизбежном настоящем; они не помнили, кто из них сделал тот первый, уверенный шаг из толпы, двумя встречными потоками текущей по проспекту, — шаг на невидимую, почти несуществующую тропинку посредине тротуара, на границе потоков, совершенно безлюдную, — шаг, после которого оставалось совершить немногое: взяться за руки и уходить.
Как-то года через два после их первой встречи и месяца через два после первого разрыва (бесповоротного, как казалось им) Игорь поднимался бегом по лестнице эскалатора, левой рукой отмечая каждый свой шаг на ползущем бортике. Света спускалась навстречу по смежной лестнице, как он, считая шаги мимолетными прикосновениями пальцев к резине. Он узнал ее по руке и остановился, бросив взгляд через плечо. Она пошла медленнее, помешкала, отступила в правый, неподвижный ряд, давая дорогу бегущим, оглянулась и улыбнулась искательно как-то, но весело, даже шутливо, и сердце его, стучавшее рывками, через силу, успокоилось мгновенно, словно маятник сбившихся с ходу часов, остановленный объятием ладони, и пошло стучать дальше, двигая время ритмично и легко, радостно и свободно, точно, — так как рука, прежде чем толкнуть его, установила стрелки на правильных цифрах.
Он выскочил из павильона метро, выбрал несколько светлых роз с прозрачными лепестками и влажными длинными стеблями (он исколол себе руки, выбирая, но только отмахнулся, когда продавец предложил завернуть цветы в газету), схватил такси и встретил ее на выходе с эскалатора.
Молча вытянул он ее за рукав из толпы и заглянул, хмурясь, в улыбающиеся глаза…
И долго, целую минуту, стояли они в тупичке меж стеклянных дверей, передавая букет из рук в руки, вспоминая слова, дорогие обоим, но не произнося их. Долго — пока она не взяла его за руку.
Розы роняли лепестки на асфальт. Они не дожили до утра. Утром Света собрала осыпавшийся цвет и разложила на солнечном подоконнике.
“Будем пить чай, — сказала она. — Зимой. Желтые розы долго не стоят. Когда мы увидимся?”
“Когда мы увидимся?” — спрашивала она, держа шпильки в зубах, отвернувшись от зеркала.
“Когда мы увидимся?” — взглядывая на календарь наручных часов, раздумывал он и набирал ее номер.
“Когда мы увидимся?” — хором спросили они друг друга на платформе Московского вокзала, покинув вагон, домчавший их так преступно быстро сюда, на север, — из приморского игрушечного городка, где они не успели, как ни старались, устать друг от друга…
“Я позвоню…”
“Прости, я не могу, болеет мама…”
“Я позвоню…”
“Когда мы увидимся?..”
“Когда мы увидимся?”
— Никогда, — бросала она, но не верила себе.
— Никогда, — решал он, забывая ее лицо без улыбки.
— Никогда, — сухо ответила Света на его небрежный вопрос, не подумывает ли она о ребенке. — Я не могу иметь детей. Будь спокоен.
И он был спокоен с ней. Только… Если она улыбалась…
Ухаживая за умирающей матерью, Света улыбалась ей одной. Последние же осень и зиму улыбка почти не сходила с ее губ. Увидев эту улыбку впервые после годичной без малого разлуки, Игорь готов был заплакать. Света исхудала так, что узел на затылке оттягивал ей голову назад. Челка не скрывала морщин, а скулы пожелтели и стали прозрачными, как папиросная бумага. Казалось, прикоснись к ним, и раздастся легкий шорох. Но — удивительно! — он удивлялся так при всякой встрече, как бы далеко ни отстояла она от момента расставания: Света была моложе, чем год назад, когда, расставаясь с ним… возясь с замком задней дверцы его машины, а он сидел, не оборачиваясь, и все давил потухший окурок в пепельнице, а она сказала: “Никогда. Прости. У меня кончились силы. Я не хочу любить. Прости…”
В хрупкой, не совсем здоровой ее молодости находил Игорь источник вечной своей тяги к разрушению, к расщеплению чувства, проникавшего в него глубже и глубже; к растворению его в незначительных, на весах их отношений, но отягощенных последствиями непоправимыми поступках — вроде женитьбы “на скорую руку” или недолгой, разочаровавшей службы в армии в качестве военного переводчика (там он подхватил малярию, там впервые попробовал мечтать о совместной жизни со Светой, но и мечты не получались, так как Света, настоящая, ускользала от него, и невозможно было понять причину)…
И вместе с тем он знал (он никогда не ошибался в главном), что эта неумирающая молодость с пергаментной кожей на скулах была его свободой, его личным выбором, его и больше ничьей женщиной, и, думая обо всем этом в пустой тесноте автомобиля, всем весом надавив на руль, прижавшись к нему грудью (так что медленный бой сердца отзывался в рокоте мотора, работавшего на холостом ходу), думая о своей единственности и свободе, он терял, искал, находил и вновь терял, находил, ис…
Источник вечной тяги своей…
Так было и раньше. Было и раньше. Раньше. (Ньше. Ше.)
“Никогда, — сказала она неделю назад, закрывая за ним дверь. — Никогда больше”. (Льше. Ше.)
Он все не мог поверить. Улыбка, отделившаяся от ее лица, как собственный вздох в темноте отделен от груди, проступала на его запястье пигментным пятном, плавала бликами в лобовом стекле автомобиля, тянулась длительной паузой меж двумя гудками в телефонной трубке, оставленной им до утра качаться на запутавшемся проводе. Он считал дни разлуки. Их было еще так мало, зимних этих, коротких дней. Увидев ее на крыльце школы, поймав взгляд ее, жалобный и беспощадный, он успокоился, выбросил розы на снег и забыл ее лицо.
Так было никогда больше.
PAST PERFECT
(ПРЕДПРОШЕДШЕЕ)
Было так, или не было, или было уже все равно.
В мае Игорь отправил семью в Крым. Мальчик проболел всю зиму и так измучил мать, что она все чаще стала заговаривать с мужем о необходимости сменить климат, уехать из Петербурга — совсем, совсем! — хоть на Украину, откуда была она родом и где жили ее родители, звавшие хоть в Крым, продав квартиру, бросив все, но только бы не слышать детского надсадного кашля, захлебывающегося слезами, только бы забыть номер детской неотложки, все бригады которой, наверное, перебывали у них за семь лет жизни ребенка.
Игорь, соглашаясь в душе, выставлял возражения экономического свойства. Петербург обеспечивал ему хороший, очень хороший заработок, какого не могла дать провинция.
Игорь служил переводчиком в русском филиале крупной американской компании. Это позволяло ему иметь многое из того, чего не могло позволить себе большинство: фрукты ребенку, импортное лекарство, платного врача профессорского звания, отдых с семьей в любой точке земного шара и неработающую жену, зависевшую от него так прочно, что, люби он ее, даже при больном ребенке она, наверное, могла бы считаться счастливейшей из женщин.
Петербург, окруживший большинство своих жителей узким кольцом нужды и страха, разрешал меньшинству прорваться сквозь цепь флажков, не то красных, не то белых (вырвавшимся не хотелось оглядываться). Петербург, размыкая цепь то там, то сям, считал по головам свою стаю, прикидывая: “А ладно ли эдак? А хватит ли этих, рыскающих, чтоб отразиться во всех зеркалах моих новых магазинов, или еще подбавить, разбавить?..” Петербург разрешал немногим (Игорю разрешал) ходить по своим улицам с высоко поднятой головой, посвистывая, с любопытством рассматривая физиономию разномастной толпы, как во все времена запрудившей Невский.
Выражения лиц у встречных были тем спокойнее и веселее, чем медленнее двигались они. Прогуливающиеся держались середины тротуара и озирали витрины через головы спешащих. Спешащие шли не глядя по сторонам, строго соблюдая принцип правосторонности движения. Стоящие на троллейбусных остановках топили взгляд в туманной дали Невской перспективы. Невский сверкал свежими заплатками отремонтированных гостиниц и ожерельями вывесок — нерусских и русских, но так не по-русски глядящих, что любую разобрать было труднее, нежели английский дубликат, исполненный с несравненно большим вкусом.
Веселее всех глядели на Игоря иностранные туристы: его иногда так и подмывало отвесить какому-нибудь чистенькому подвыпившему немцу дружелюбный поклон — как в старину, — но подбородок немца обычно бывал задран несколько выше, чем Игорев, и они расходились, не раскланявшись.
Петербург благоволил к Игорю. Петербург разрешал.
Проводив семью, Игорь занялся ремонтом машины, старенькой, но еще надежной. Так началась его “пешая” жизнь: летняя, легкая, холостяцкая, беззаботная, какой он давно не имел, а в сущности, не имел никогда, поскольку лишь сейчас почувствовал, что богат. Молодая, красивая эта жизнь стояла спокойно и выжидательно, как продавщица во французском магазине, где купил он духи, не зная для кого, как не знал, что еще и что именно позволено ему в городе, цветущем сиренью и рекламой.
Он глядел на продавщицу и не видел ее или, может быть, видел ее с той мерой ясности, какую давал бы свадебный флер, скрывающий лицо невесты, предназначенной не ему, но его невеста тоже где-то ждет, предназначенная, ей лет двадцать–двадцать пять… нет — к тридцати, у нее голубые яркие глаза, высокий рост, маленькая грудь, круглая…
Стояли белые ночи. Летний сезон был самым горячим для филиала американской компании. Переводчики работали без выходных, по двенадцать–четырнадцать часов в сутки. Женщин-переводчиц увольняли по истечении испытательного срока, так как они не справлялись с режимом. Потом их вовсе перестали брать. Отпуск Игорю обещали в сентябре, а пока он гулял по Невскому и Садовой дважды в день, случалось, и ночами, которые так хороши в Петербурге и так располагают к мечтательности, что, право, его потянуло на Достоевского.
Как-то в конце июля Игорь сидел перед телефоном, лениво листая записную книжку. Он почти добрался до “С”, когда раздался звонок. Звонила Света. Она просила его помочь с похоронами. Умерла ее мама. Почти год минул со времени их расставания. Голос в трубке был слаб, но отчетлив, а серебро, некогда отрадно звеневшее в нем, глухо шуршало. За весь разговор она ни разу не произнесла его имени. Горе, короткое слово, коренящееся в этом спокойном и нейтральном имени, не терпящем сокращений и уменьшительных суффиксов, казалось, одно, само по себе, скребя и постанывая в трескотне помех, обращалось к Игорю, однофамильцу, шапочно знакомому с ним, не уверенному, что его принимают за того, кем был он последние десять лет своей жизни, последний год этой жизни, проведенный в разлуке со Светой.
В этот год он видел ее только раз, из окна машины. Понурившись, опустив до глаз капюшон серого плаща, она брела по кромке тротуара, не обращая внимания на фонтаны весенней грязи, бьющие из-под колес. Игорь притормозил, но сзади ему грозно просигналили, и он проехал мимо, сказав себе, что женщина, бредущая по кромке тротуара в плаще, забрызганном грязью, не может быть Светой. Не ее район. Он не знал тогда, что Света перешла работать в школу. Отношения их были прерваны ею — жестоко, поспешно — на той опасной стадии, которая, продлись она, поставила бы Игоря перед выбором…
И опять вставал перед ним этот выбор. Голос в трубке сорвался беспомощной трелью гудков. Он подождал, грея трубку рукой. Набрал номер — семизначный шифр, отпирающий врата будущего, где каждая цифра имела свой цвет (он как-то попробовал рисовать; Светины глаза, прозрачно-карие, месяц плыли с листа на лист, светлея и расширяясь, пока она не разорвала, смеясь, варианты тех его старательных признаний)…
Он выбрал. Голос протянул ему короткое “да”, назвал по имени, назначил час, когда должны они были увидеться.
Игорь бросился на помощь, как бросаются в объятия. Жалость, настоянная на дрожжах разлуки, кипела и пенилась в нем. Говорливый, расторопный и слишком оживленный рядом со Светой, он провел ее, полумертвую от усталости, по кругам бюрократических церемониалов, умело защищая от произвола власть имущих, присмертных инстанций, заканчивая последней — бригадой потных могильщиков, торопившихся под проливным июльским дождем опустить синий гроб с телом ее матери в грязную лужу, поднимавшуюся со дна ямы, приготовленной загодя.
Он вложил ей в руку ком влажной глины и заставил бросить вниз. Потом бросил сам — последним. Их было двое над могилой. Кроме матери, у Светы не оставалось родственников в Петербурге. Сослуживицы матери потерялись за двадцать лет, что провела она на пенсии. Светин отец…
Отца у Светы не было.
Дома Игорь напоил ее водкой. Света не плакала. Он с удивлением вспомнил, что за десять лет их знакомства ни разу не видел ее слез.
“Уйди, — попросила Света, сидевшая прямо и невесомо на краешке тахты (он обнимал ее, страдая от невыносимо сладкого чувства, в котором жалость не могла заглушить радости, мучительной до темноты в глазах). — Иди домой”.
“Я не могу тебя оставить, — бесстрастно, насколько мог, проговорил Игорь. — Нельзя так убиваться, Ланочка. Приляг. Усни. На, прими таблетку. Ты не спала три ночи. Я уйду, когда ты уснешь”.
Она послушно проглотила таблетку и легла на спину, неподвижно глядя в потолок, где шевелился световой узор из бликов, отброшенных настенной лампой. Хрустальные подвески качались; Игорь, сидевший в кресле, поминутно менявший положение, то и дело задевал головой низко подвешенный светильник. Вытянувшись струной, с руками, скрещенными у живота, еле заметно дрожа, Света неотрывно следила за движущимся узором, плясавшим на потолке. Игорь все поглядывал на нее искоса, проверяя: уснула ли? Дрожь затихла. Дыхания не было слышно.
“Еще подожду и лягу вот тут, на кровати…” — решил он.
Узкая кровать матери, покрытая шелковым розовым одеялом, притягивала взгляд. Он отвел глаза.
“Надо увезти кровать. Будет напоминать…”
Игорь не был знаком со Светиной мамой. Он знал о ней лишь то, что она одна вырастила Свету и что болела она долго, теряя год за годом куски тела, ныне упокоившегося на дне…
“Дьявол!” — отогнал Игорь видение, вставшее с кровати, и подошел к Свете.
Она спала навзничь без подушки, высоко закинув голову. Тело ее медленно обмякало. Он нашел подушку и подсунул под шею. Щеки ее воспаленно горели. Губы пересохли. Он снял с нее юбку и аккуратно повесил на стул. Юбка была влажной от пота. Он пошел в ванную и вернулся с мокрым полотенцем. Пока возвращался, полотенце совсем остыло. Света не проснулась, когда, присев у ее ног, он начал вытирать пот, водя полотенцем от ступней к коленям, от коленей к бедрам — сначала плавно, спокойно, потом, поняв, что Светин сон беспробуден, — резко, жестко, короткими ритмичными касаниями, почти ударами, долго, пока влажная ткань не согрелась, став теплей его рук, ледяных и горящих одновременно. Тогда он отбросил полотенце и упал лицом в ее ноги, сухие, как прошлогодний камыш. Хрустальный узор на потолке застыл неправильной звездой. От тела пахло землей и аптекой. Он быстро разделся и взял его. Стон одинокого блаженства, утонувший в плотном комке мертвой хваткой закушенного полотенца, не был услышан никем.
Откатившись, он закрыл ладонями лицо. Так ему стало вдруг страшно, что она умерла. Но Света дышала глубоко и ровно, в горле у нее что-то живое хрипело, пробулькивая, и улыбка мелькала — та, неуловимая ее улыбка, которую помнил он всегда, которую, кажется, любил прежде, чем увидел ее в первый раз. На спящем лице улыбка эта выглядела чужой, пугающе живой.
Он, торопясь, оделся.
Зазвонил будильник, и Игорь долго метался по комнате, ища его, но так и не обнаружил. Будильник умолк, не разбудив Свету. Игорь отнес прокушенное полотенце в ванную. Намочил губку и вернулся к спящей. Быстро омыл ее. Натянул юбку, застегнул. Опустил свитер. Повернул на бок и сунул подушку под голову. Накрыл пледом, выключил ночник.
Ушел.
“Я извращенец”, — думал Игорь, заводя машину в ночи.
Он со слабеющей яркостью еще раз переживал случившееся. Ничто из испытанного им в жизни не могло сравниться по глубине и длительности с тем, о чем он пугливо силился забыть, выруливая на проспект.
“Я жалкий извращенец”.
Он застонал и нажал на газ. Июльская ночь крошила звездную мелочь, рассвет зевал холодной пастью, язык его дрожал над горизонтом, как багровое облако.
COMPOSITE VARIABLE (2)
(СМЕШАННОЕ ПЕРЕМЕННОЕ)
— Сережа, как вы думаете, почему народовольцы убили Александра Второго? — спросила Света учителя физкультуры. Они вдвоем шли по проспекту, проталкиваясь сквозь толпу встречных.
— Ну… — сказал Сережа. — А вы не путаете меня с Самуилом Ароновичем?
Самуил Аронович преподавал в гимназии русскую историю. Он был старик. Света усмехнулась, мысленно поставив его на место своего спутника, озадаченного вопросом.
— Ну что вы, Сережа! Вас ни с кем не спутаешь. И все-таки, как вы думаете, почему?
— Баловались ребятишки, наверное.
Он резко выступил вперед, преграждая дорогу увальню, чей “дипломат” угрожал Светиному колену.
— …Самоутверждались, кто как мог.
— Там были не только мужчины, — продолжала Света. — Среди них находились и женщины. Была одна влюбленная женщина, была даже беременная. Ее не казнили, между прочим…
— Это вас дети пытают, что ли? — поинтересовался Сережа. — В этой гимназии, по-моему, собран цвет будущей… Пойдемте в кино, Светочка! — воскликнул вдруг он, отвлекшись афишей кинотеатра, надвигавшейся на них из переулка. — Я вам советую. Замечательный фильм! Стивен Кинг, острый сюжет…
— Ужасы? — предусмотрительно уточнила Света.
(“Почему бы и нет? — подумала она. — Я не была в кино… Кажется, в последний раз я была в кино два года назад. Три года…”)
— Ужасы не по мне.
— В финале есть немножко, но в целом это просто хорошая комедия. Пойдемте!
Он упрашивал почти как ребенок. Света почувствовала, что флирт, и до того не слишком ловко управлявший их прогулкой, ослабил кукольные нити кокетства и скуки. Ей вдруг страшно захотелось пойти в кино.
Она взглянула на афишу. Красными русскими буквами по голубому фону написано было в ней короткое английское слово. “Несчастье? — машинально перевела Света. — Еще: нищета”.
— Вы ручаетесь, что это комедия? — недоверчиво спросила она учителя физкультуры.
Но тот уже тащил ее за руку к кассе, и Света покорилась. У нее внезапно исправилось настроение: смутное, тревожное недомогание, мучившее ее с самой “отвальной”, отпустило, и милые маленькие желания запрыгали вокруг, как солнечные зайчики, послушные ее руке и взгляду. “Хочу в кино, — радовалась Света. — Хочу минеральной воды. Хочу бутерброд с осетриной!”
В фойе кинотеатра было пусто. До начала сеанса оставалось не меньше часа. Они заглянули в буфет. Сережа усадил Свету за самый чистый столик, стряхнул крошки, переставил чашки с недопитым кофе на соседний стол и направился к стойке. Света видела в зеркальной стене, как он быстро, на ходу пересчитывает деньги — два раза, замедляя шаг. “Бедные мы, бедные! — мельком подумалось ей. — Что ж, Мизери так Мизери”.
Сияющий Сережа принес два бокала с шампанским, два пирожных и два бутерброда: с колбасой и с засохшей икрой. Давясь, Света прожевала и проглотила деликатес, отказавшись от пирожного (спутник ее был заметно голоден, и она испытала альтруистический восторг, глядя, как он в один присест уничтожил колбасу и десерт). Шампанское понравилось ей: оно немножко ударяло в голову, но Света помнила, что это скоро пройдет. Маленькие желания все трепетали в ней.
Учитель рассказывал содержание фильма, ожидавшего их внимания. “Не нужно, Сережа, — прервала его Света. — Мне будет неинтересно…” — и попросила минеральной воды.
Постепенно буфет заполнялся зрителями. Пожилая пара подсела к ним. Мужчина был лыс и носат. У женщины, кругленькой и подвижной, как каучуковый шарик, голубые мягкие волосы разделялись розовым пробором и падали на плечики двумя прозрачными крылышками. “Нет, не старушка, — решила Света, посмотрев на кругленькую Мальвину через донышко бокала (она жадно втягивала в себя остатки минеральной воды). — Лет пятьдесят, а то и меньше. Чуть постарше меня”.
Сережа подал руку, приглашая вернуться в фойе. Света грациозно встрепенулась, вставая. Носатый мужчина задел локтем стакан, и тот упал, расплескав содержимое. Мальвина качнула головкой. Флирт-кукловод лениво пошевеливал пальцами. В фойе стало душно. Света сняла шапку и вертела ее на руке, пока она не упала и учитель физкультуры не завладел ею, упрятав в сумку. Из зрительного зала доносились жалобные вопли. Подростки бродили вдоль стен, прислушиваясь. Свете становилось скучно. Пары шампанского рассеялись, оставив после себя головную боль. В животе бурчало.
— Почему вы пошли в школу? — спросила Света учителя физкультуры. — Вы любите детей?
— Терпеть не могу, — сказал учитель. — Светочка, ну что вы все о серьезном? Давайте отдыхать!
Света виновато покивала ему.
— Вы давно бросили спорт, Сережа?
— Не помню, — ответил учитель. — Давно.
— А в каком году вы закончили институт?
— Я вам завтра скажу, забыл.
— А каким видом…
— Художественной гимнастикой, — нахмурившись, снова беря ее под локоть левой рукой, а правой изобразив волнообразное движение (чем вызвал смех у девчонки, исподтишка наблюдавшей за ними с дивана), буркнул Сережа и подтолкнул Свету к залу. — Смейтесь, смейтесь, Светочка. Разминайтесь. Сейчас начнется марафон…
“Здесь, наверное, много наших учеников”, — спохватилась она, когда погас свет в зале, но тут же улыбнулась довольно. Огромная зима — зима в горах, — безлюдная бело-голубая нерусская зима оживила экран.
Американская комедия не обманула ожиданий. Актеров было двое, были они немолоды, некрасивы и играли как сумасшедшие: весело, наслаждаясь каждой сценой, влюбленно жонглируя предметами несложного реквизита, предоставленного им скромным сценарием. Света хохотала и всплескивала руками. Учитель физкультуры взглядывал сбоку, довольный эффектом, произведенным фильмом, который он если не сам отснял, то, по крайней мере, выбрал из многих других, что требовало не меньшего вкуса.
Учитель не смеялся. Он смотрел “Мизери” в четвертый раз. Пожалуй, он предпочел бы для себя что-нибудь более острое, с эротической, например, подоплекой или, на худой конец, с политической… Но эта лента была как будто создана для его соседки. С первых кадров плененная игрой, Света, не переставая, прыскала, хихикала, ерзала, временами растроганно охала, жалея героиню (увы, та страдала опасной манией, но Света последней в зале догадалась об этом), и, смахнув слезу, умиленно любовалась грациозными движениями героя с загипсованными ногами, нервно разъезжавшего на инвалидной коляске по комнатам затерявшегося в горах дома.
Под самый конец комедия стала давать сбои. Вымотались актеры, запутались сценарные ходы, с некрасивой пожилой няньки инвалида была сорвана маска, и появился первый труп.
— Предупредите меня, когда начнутся ужасы, — шепнула Света. — Я закрою глаза.
“Я люблю тебя”, — простонал инвалид со дна погреба, куда он был сброшен обезумевшей няней. Признание это, очевидно, не являлось искренним. Света в последний раз ощутила укол жалости (больной женщине ничего не оставалось больше, как поверить лживому признанию) и стала торопить конец. Как часто бывает после приступа искусственного веселья, последовала реакция. Свете взгрустнулось. Она поднесла к груди запястье с часиками и попыталась разглядеть стрелки.
Время было позднее. Герой высек огонь из зажигалки, и легкий реквизит вспыхнул. Безумная пала на колени.
— Закройте глаза, — сказал Сережа и сжал Светину руку. Рука дрогнула, расправила на мгновение пальцы, потом гибко, мягко свернулась и обняла его ладонь.
— Не открывайте, — шепнул он ей в самое ухо.
Но Света решилась и приоткрыла глаза. На экране дымилась бутафорская кровь. Раздробленный череп героини бился об пол. Сережа прижал к лицу руку Светы и водил по ней сильными губами: от косточки запястья до косточки указательного пальца, медленно, то увеличивая, то уменьшая амплитуду касаний. Окровавленная голова разрослась и заполнила экран. Свету замутило. Она опять закрыла глаза.
Эпилог за столиком ресторана совершенно разочаровал ее. Разгипсованный, герой потерял большую часть своего обаяния. На миг мелькнуло лицо убиенной няни, заставив Свету вздрогнуть. Быстрым движением она высвободила руку из покачивающегося, влажного гнезда мужских прикосновений и вытерла ее о юбку. Учитель накрыл вмиг остывшую руку горячей ладонью, прижал сильно, как бы наказывая ослушницу, и принялся уговаривать, немного небрежно, снисходительно-ласково поигрывая ломкими пальцами. По экрану поползли титры. Зрители вставали с мест. Маленькие желания, развлекавшие Свету в этот вечер, исполнили прощальный танец и, слившись, померкли. Света с грустью проводила взглядом последнее имя, поднимавшееся, бледнея и торопясь, к вершинам забвения. Что-то очень суровое и… хмурое, как судорога страдания на безвольном лице, что-то тяжелое и грубое, как неизбежность падения для всякого — самого легкого! — тела, отпущенного лететь к земле, что-то знакомое до мелочей, узнаваемое по единственному взгляду в себя, исподлобья, коротко и глубоко, что-то абсолютно не мое и безымянное набирало силу, затмевая тошноту, слюной залившую рот, и овладевало мыслями — немногими, теми, что еще оставались при ней, что были при ней неотлучно с тех самых пор, как…
“Один раз, — сказала себе Света, сглатывая слюну. — Один раз, и достаточно. На всякий случай”.
Она шевельнула рукой, повернула ее ладонью вверх и сплела с мужской кистью, ответившей благодарным объятием. Плавно проведя пальцами по шершавой поверхности чужой ладони, чиркнув ногтями о запястье, она поднялась и вышла из зала. Не оглядываясь, видела она, как учитель идет за ней след в след, подняв плечи, засунув руки в карманы полушубка, и на лице ее, сведенном брезгливой гримасой, росла прямая, как порез, улыбка решимости.
“Какие руки! — думала Света, натягивая варежки. — Какие умные руки!”
Учитель нагнал ее у выхода, и они быстро пошли по проспекту к метро, храня молчание.
* * *
Он был моложе ее пятью годами.
“Лет на пять”, — прикинула Света, когда Игорь подошел к ней с приглашением на танец, и весело кивнула, подавая руку. Южная ночь остывала. Танцплощадка освещалась единственным фонарем, прикрепленным к провисшему, низко протянутому над головами танцующих проводу; до фонаря легко было достать рукой, чтобы качнуть его, а вместе с ним световой круг, обнимающий пары, неплотно, но красиво расставленные курортным амурчиком, вертлявым мальчишкой грузинских кровей, ловким распорядителем летних балов. “Лет на пять” в качающемся круге света звучало озорно и коротко, как скрип единственного фонаря, из всех уцелевшего к августу, порхающего над неровной, сплошь выбоины да трещины, площадкой, по которой Игорь вел ее, старательно обозначая повороты медленного фокстрота, понятного им обоим и им одним из всех, танцующих в эту ночь на задворках дешевенькой турбазы, куда отнесло их — вот удача! — как две карты равной масти, а все прочие были бубны да черви, и красно становилось в глазах от дневного солнца, скакавшего зайцем по холмам человеческих спин… отнесло ветром, опустило, сложило лицом — ненадолго, “на пару недель”…
Игорь вел осторожно, широко, не покидая освещенного круга, ибо было просторнее здесь, на свету, а прочие пары топтались по углам, не прислушиваясь к подробному ритму фокстрота. Света качнула фонарь посильнее и разбила о железный каркас стекло наручных часов. Стало смешно и понятно, зачем все это: зачем она приехала скучать в августовское пекло из грустного города своей жизни; зачем осторожно и верно ведущий ее по кругу мужчина, нет, угрюмо-застенчивый юноша, севший на платформе Московского вокзала в один с нею вагон, сопровождавший тревожащим взглядом каждую ее проходку по узкому коридору в двухдневном мучительном путешествии на юг, поменявший неделю назад место в столовой с предписанного ему на ближайшее к ее, у окошка, столу, расстилавший казенное полотенце на влажном песке в полосе прибоя в пяти шагах от ее ног, шелушащихся змеиной молодостью (так зудяще-приятно, так соблазнительно для острых голубоватых ногтей); зачем он, все же не столь уж застенчивый (несколько раз, сталкиваясь в коридоре, в столовой, в полосе прибоя, у грязного пляжного душа, Света встречала и сносила, легко волнуясь, пристальную, прямую улыбку приветствия, блеск из-под ресниц, жест узнавания, взмах подвижной ладони), зачем все же он… они… выжидали, кожей собирая солнце, и соль, и степной ветер… к вечеру ветер стихал, руки в сумерках были невидимы, только ногти белели, как лепестки ночной фиалки, и пахло тмином из маленькой кофейни у шоссе… ждали, как если бы дата их знакомства — 15 августа такого-то года — была оговорена заранее, и они не могли, как ни желали, приблизить ее.
Их было двое на дешевой турбазе в захолустном местечке, излюбленном обрусевшими украинцами из близлежащих областей. Две тени северного города, немыслимого тут иначе как призрак и существующего лишь силою их воображения, их молчаливой памяти, их долгого уже одиночества и хронической усталости, сказывающейся в неумении сдружиться с соседями по комнатам-клетушкам, лишенным окон, но снабженным (каждая) стеклянной дверью. Жарким днем эти двери распахивались во всю ширь, и в проеме вывешивались мокрые простыни в надежде на минутную прохладу. Влага испарялась за четверть часа, и Света опять окунала простыню в бочку, расплескивая воду, и слегка отжимала, и тянулась руками к веревке… Игорь видел это, стоя на своем крылечке, пять дверей разделяло их, влажные простыни тяжело свисали, высохшие хлопали на ветру, срывались, уносились прочь… Светина соседка все дни проводила на пляже, а Света больше не могла видеть моря: серого, мелкого, теплого… шепчущего… блещущего расплавленным серебром.
…………………….
— Ваша простыня, — сказал Игорь, перешагнув порог комнаты. Света спала, руки ее шевелились у ног, не касаясь кожи. Он повесил простыню на спинку кровати и вышел. “Спасибо”, — подумала Света, открыв глаза. Она улыбалась. Жара спадала. Звонили к ужину. Соседка Маша кинула, не входя, сумку на кровать и убежала. Сегодня заканчивалась ее смена. А у Светы была впереди неделя. Она постелила простыню, белую, ветхую от нескончаемых пыток водой, солнцем и ветром, заправила края под матрас и разгладила складки. Потом, поколебавшись, достала полотенце, сорвала простыню, положила полотенце на матрас и снова застелила постель, подоткнув кругом. На ужин в тот день были обещаны пирожные. Света облизнула губы и побежала босиком по сухой лужайке к фанерному шатру, звучавшему алюминиевым звоном. Часы показывали четверть восьмого. Скоро, совсем скоро пришла ночь, о которой одной лишь помнила теперь Света, проводя пальцем по хрустальным подвескам ночника, бросавшего неправильные блики на потолок комнаты, где смерть, молодость и усталость медленно двигались в качающемся кругу, в лабиринтах света, затмевающего память о жизни, кончившейся вдруг, бесповоротно и скучно, как трехнедельная смена курортного отдыха, как праздничный ужин за случайным столом, как кончится когда-нибудь и эта минута ожидания.
— Сережа, — спросила Света, — вы любите танцевать?
— Иногда, — сказал учитель физкультуры. — Еще вина?
— Немножко, — кивнула Света и посмотрела ему в глаза сквозь хрустальную линзу бокала.
Ей было нехорошо, но все прошло, когда заиграла музыка.
* * *
“А помнить нужно так, как слушаешь музыку”, — думала Света, слушая музыку, перемешанную с шепотом, щекочущим щеку и ухо.
Волосы рассыпались и мешали. Надо было поднять руки и сколоть их, но руки не поднимались.
“Зачем я все думаю? — продолжала Света, досадуя на себя. — О чем я думаю?”
Она чуть отстранилась и сделала то, что хотела: подняла руки и сколола волосы на затылке. Но учитель, не перестававший шептать, капризно поймал ее руку и вернул на прежнее место. И шпильку он, мягко негодуя, вынул, и волосы растрепал, и левой рукой прижал Свету к себе, а правой потянулся к ночнику.
“Я думаю о музыке”, — вспомнила Света, но она уже не думала о музыке, а только старалась удержаться в том состоянии покорности и решимости, которое владело ею этим вечером и которое, как догадывалась она (с трудом удерживаясь от смеха при взгляде на себя со стороны), не продлится долго. Она вздохнула и попробовала представить все таким, каким не бывает ничто, а потерпев неудачу, она попыталась стать такой, какой она никогда не могла быть, какой она никому не могла быть нужна, даже себе, и учителю тоже… смешной, обаятельный человек… поменьше думать… да… никому не нужна такой, а — собой?..
Она постаралась разобрать слова шепота, согревавшего ей шею то с правой, то с левой стороны, уловила вопросительную интонацию, звучавшую в нем, согласно погладила Сережу по щеке и остановила пластинку, раздражавшую ее уже несколько минут. “Я сама, — сказала она, тем прекращая горячительный шепот, опасно смешивший ее. — Одну минутку”.
* * *
Если б можно было так помнить, как слушаешь музыку! Жить так, разумеется, нельзя, но, может быть, хоть помнить? Тогда воспоминания были бы счастьем, и болью, и мерилом, и нескончаемы были бы они, и принадлежали бы не только мне, которая знает эту пластинку наизусть, такт за тактом, ноту за нотой, но все равно пятнадцать минут ее звучания, та скрипичная жалоба в начале, и тот наступающий марш, где рояль шумит, как тысяча барабанов, и восход трубы в финале, расширяющийся и мерцающий в своей сердцевине, это как будто кровь пульсирует в выздоравливающем теле!
…Света смотрела на алое пятно крови, волнистое, с темной каймой по кромке, по форме напоминающее собой крыло бабочки, и испытывала чувство, также подобное полету новорожденной бабочки, слепо порхающей над развалинами куколки, о которой уж и не вспомнить, а как темно, безвыходно и томительно было ждать там, спеленутой по рукам и ногам, не зная, когда, почему и будет ли, не обман ли то, что должно произойти, если верить пульсу крови, бившему долго, но вот все кончилось, как и должно кончаться, нет никаких других путей, кроме этого, порхающего, слепого, беспамятного и… короткого, может быть, очень короткого!
“Боюсь, нам не успеть дослушать пластинку…” — подумала Света. Сердце приятно постукивало, поднимаясь.
Заметив, что дверь ванной не заперта, она задвинула шпингалет, пустила воду сильной струей, быстро оделась и присела на край ванны, лихорадочно соображая, что бы ей такое придумать — сию минуту, со всей возможной находчивостью.
“Тьфу ты, как нехорошо”, — ругнула себя Света, услышав приближающиеся шаги по коридору, а потом — тихий стук в дверь, а потом мужской голос, охрипший от долгого шепота:
— Светочка, что с вами?
Ей стало так нестерпимо смешно, что пришлось зажать рот рукой. Дверь задергалась. Шпингалет заерзал, один винт выпал и покатился по полу.
“Господи!” — лениво взмолилась Света, отдуваясь после приступа истерического веселья, сметавшего все на своем пути, даже мысли, все до одной, без исключения.
— Что случилось? — прокричал тревожный человеческий голос над самым ее ухом.
Шпингалет валялся на полу. Света в ужасе посмотрела на учителя физкультуры. Лоб его был покрыт каплями пота, губы дрожали, а в руке он держал плоский столовый нож.
— Ми-и-зе-ри, — промычала Света, зажимая обеими руками смеющийся рот. — Настоящая Мизери.
Сладкая тошнота подступила к горлу и дала выход смеху вместе со всем, что накопилось внутри нее и не могло больше быть сдерживаемо. Шаг к раковине оказался слишком длинен. С извиняющейся, кривящейся жалобой улыбкой Света встретила руки учителя и потеряла сознание.
— Осетрина… — весело пожаловалась Света. — Не первой свежести.
Она сидела в кресле, в прихожей, внимательно наблюдая через полуоткрытую дверь ванной за тем, как двигаются лопатки на голой спине учителя физкультуры. Тот мыл руки, ожесточенно скребя их щеткой. “Художественная гимнастика”, — вспомнила Света и поскорее нахмурилась, опасаясь истерики. Хмурясь, ей легче было жалеть и виниться. Жалеть не себя и винить себя — что может быть надежнее этой вечной формулы спокойствия!
— Наденьте халат, коричневый, у зеркала, — заботливо посоветовала Света.
Сережа взглянул на новенький мужской халат, висевший плечом к плечу с белым женским, потрепанным, и презрительно дернул усом. Света отметила, что усы у него гораздо темнее и пышнее шевелюры, и контраст этот представился ей яркой чертой мужской привлекательности гостя. Она чуть-чуть не произнесла комплимента, просившегося на язык, но вовремя спохватилась и болезненно кашлянула, отвечая на прохладный вопрос о здоровье.
— Вам получше?
“Давненько я не была такой бодрой, — хихикала Света внутри себя. — Вот спасибо так спасибо! Как он мил, с этим его ножом и босиком… Тьфу ты, пропасть!”
— Извините меня, — протянула Света басом.
Настроение ее было столь лучезарным, что учитель физкультуры, избегавший глядеть на нее (он уже вытер руки и теперь прикручивал шпингалет, используя в качестве отвертки столовый нож), казался лучшим из всех людей, какие когда-либо попадались ей в жизни:
— Осторожнее, не порежьтесь!
— Уже, — буркнул Сережа. — Мне уйти или остаться?
— Куда ж вы пойдете ночью?.. Поставьте чайник, Сереженька. Вы не представляете себе, как я вам благодарна!
— Тогда выходите за меня замуж, Светочка, — глядя на свой кулак, глухо проговорил он и встал рядом.
Света охнула от неожиданности и тоже посмотрела на кулак. Костяшки пальцев были разбиты в кровь. Света провела рукой по ссадинам, кулак раскрылся, рванулась кисть…
— Вы что-то сказали? — переспросила Света, отдергивая руку.
— Да. И, по-моему, в первый раз в жизни. Сам не ожидал. Вам лучше?
— Мне прекрасно, Сережа! Пойдемте пить чай. А потом я вам постелю. Ведь вам к первому уроку, кажется? Ну вот, надо спать. Вы храпите во сне?
— По желанию заказчиков.
— Умоляю, храпите погромче! Тем самым вы отомстите за меня соседу. Он не дает мне жить своим храпом. И днем, и ночью я слышу его через стену. Страшный соня! Храпите, Сережа, во все лопатки! Жизнь прекрасна…
— Светочка, — сказал Сережа, увидев, что она стелет ему постель на тахте. — Вы, надеюсь, не считаете меня насильником? Ложитесь и спите спокойно. Вам тоже к первому уроку. Соседа я придушу. А пока пойду еще чайку… У меня норма — восемь стаканов. Как вы славно зевнули! Черт, когда вы улыбаетесь, хочется плакать. Кстати, к нашему разговору, — за чаем они обсуждали американский кинематограф, — роман Апдайка “Давай поженимся” удачно экранизирован. Я серьезно.
— Не нужно серьезно.
Света отошла к окну. Ночь не была морозной. Спящие вороны гроздьями облепили ветви высокой березы, чуть покачивающейся в сонном оцепенении.
— Спите. Я лягу тут. — Света махнула рукой в сторону маминой кровати. — Попозже. Простите, Сережа. И храпите погромче, понятно?
— Понятно, — ответил учитель. — Мы еще увидимся?
— А то как же! — улыбнулась Света. — Мы будем видеться… каждый день!
Ей предстояла бессонная ночь. Было слишком поздно принимать снотворное. Тоска подступила к сердцу. Света дождалась, пока захрапит учитель, и легла не раздевшись на кровать матери, узкую, как две сложенные вместе руки.
* * *
— Выбирай, — сказал Игорь. — И не обращай внимания на цены.
Она и не собиралась смотреть на цены. Прошло время, когда Света, как большинство женщин ее поколения, проживших жизнь в условиях прочной стабильности, с несколько преувеличенным, но, в общем, вполне серьезным ужасом считала нули на ценниках товаров, которыми завалены были прилавки магазинов: и новых, блистающих зеркалами и привозным хрусталем, и старых, знакомых с детства, тех, куда мать посылала, давая рубль “на молоко и хлеб”, а сдачу разрешала оставить себе (так маленькая Света за год накопила денег на первый свой велосипед); прошло то время, когда инфляция представлялась ей придуманным нарочно фокусом, чем-то вроде игры, предложенной скучающими властями скучающему же населению; прошло и то, по-настоящему страшное время, когда понятно стало, что игра эта затеяна не просто так, но с умыслом, а разгадывать, чей он, против кого направлен и каковы ставки, было некогда, потому что умирала мама, Света год не знала других магазинов, кроме универсама во дворе их дома да аптек, где нули на ценниках тоже росли, как опухоль, но рост их казался естественным, неизбежным, в универсаме же Света не проводила более пяти минут: взяв хлеба и сыра, не проверив сдачи, она торопилась обратно в квартиру отвечать на беспокойные расспросы матери: “Как с продуктами?”
Мама все не могла забыть карточной системы, действовавшей в городе несколько месяцев накануне освобождения цен, и в ее путающемся сознании память о карточках начала девяностых годов сливалась с памятью о карточках начала сороковых. Она не верила Свете, что все в порядке, что вокруг изобилие и можно умирать спокойно.
— …Ну! — подтолкнул ее Игорь к прилавку. — Это лучший магазин в городе.
И то короткое время сразу после похорон, когда Света с недоумением поняла, что без блокадной пенсии матери ей одной, с ее учительским жалованьем, которого едва хватало на оплату квартиры и трамвая, прожить невозможно (а сил изменить жизнь не было в ней, как не было в ней желания понять происходящее), то недолгое время после похорон, когда первой реальностью изменившегося мира стала для нее близость Игоря, сначала звонившего каждый вечер, а потом приходившего каждый день, вернее, каждое утро, потому что он затеял ремонт, и Света согласилась, не думая, не сосчитав нулей в сумме, потребной для покупки краски, мела, обоев…
— …Сначала обои, — сказал Игорь.
“То время растерянности и беспомощности перед будущим, глядевшим на меня тысячей своих нулей, конечно же, кончилось тоже, иначе быть не могло, недаром мать сказала перед смертью: „Девочка моя, теперь ты будешь счастлива, выйдешь наконец замуж”, а не умри мама, мы вряд ли встретились бы, как он обидчив!.. Иначе и быть не могло…”
Широким приглашающим жестом Игорь обвел ряд развешанных в строгом спектральном порядке образцов.
“…Не носит кольца? Правда, он и прежде не носил обручального кольца. Развелся ли?..”
— Выбирай, — сказал Игорь.
“…К чему этот ремонт? Я жалка в старом плаще. И пусть, и хорошо! Все будет, у меня все будет. Ремонт необходим. Куда-то запропастились мамины ключи, а ему нужны ключи. Как много цветов… Выбор…”
— На цены не смотри.
“Я жалка? Почему он ни разу… Сколько нулей?.. Да, время, когда я считала нули, кажется, миновало. Если мамины ключи не найдутся, сделаем дубликат… Купить краски! Он еще не видел моей седины. Могу я попросить у него денег? Каким простым становится все, когда вопрос жизни разрешается деньгами. Только деньгами! Как же я раньше не видела этой потрясающей простоты! Год назад… Ах, я ничего не помню, что было год назад! Кажется, мне было жаль… Что ж теперь?”
— Розовые — как тебе?
“Ремонт? Поймать его взгляд. Взять за руку… Рано… Ах, обои ! Неужели мне не все равно?.. Голубые, с рыбьим рисунком…”
— Мне нравятся голубые.
— По-моему, темноваты. У тебя северная сторона.
— Восточная. Ты прав. Лучше розовые. Они моющиеся?
— Разумеется… Ну-с, у меня тут сосчитано, давай проверим…
Они сблизили головы над блокнотом с расчетами. Света вынула руку из кармана и коснулась плеча Игоря, как бы смахивая пушинку. Игорь был сосредоточен и нахмурен — слишком нахмурен, чтобы заметить взгляд, просивший ответа. Магазин сиял огнями, отразившимися в десятках зеркал. Бумажная радуга зло прошелестела, лишаясь одного из лучей. Продавец увязал рулоны в крепкую поленницу. Игорь вскинул ее на плечо и понес к машине. Они забрали остаток. Розовых больше не было…
Света задержалась на минуту у выставки светильников — подкрасить губы. Она никак не могла отделаться от привычки облизывать их. Этой осенью она поменяла тон помады с темно-вишневого на ярко-розовый. Тон назывался “цвет шиповника”. Цвет шиповника, не облетавший до середины сентября, до первых утренних заморозков, высеребривших улицы и дворы амальгамой инея.
Береза под окном осыпала листву. Листья с тихим звоном падали на землю, будто монеты, выскользнувшие из слабой горсти. День убывал. Просыпаясь утром, Света заставала Игоря уже работающим. Света не помнила, когда пришел он: вчера, позавчера или только сейчас, за минутку до ее пробуждения. Так часто бывало у них, и она уже не удивлялась странному распорядку жизни, как если бы ремонт, поглотивший Игоря и казавшийся бесконечным, являлся главным законом нового времени. Она не смела бороться и восставать против этого закона, но тщательно обдумывала его затемненную формой суть, словно в поисках лазейки. Ремонт, как понимала она все лучше день ото дня, заменил собой десять лет расставаний и встреч. “Де-факто”, — понимала Света, проснувшись. Игорь работал почти бесшумно. Так ли же понимал это он?
В точности так.
Впрочем, они молчали друг с другом. Молчать было просто. Спокойно. Немного странно — но, впрочем, почти как всегда. Как если бы прошлое было разбито вдребезги. Света не жалела о прошлом, готовая послушно жить, ловя осколки радости, брызнувшие в руки. Острые края льнули к пальцам, но никто не чувствовал боли. Соскребая краску с оконных рам, Игорь разбил стекло. Света хотела помочь, но он отогнал ее:
— Сам.
— Давай забинтую!
— Не надо.
— Да течет же… Дай!
Она хотела слизнуть каплю, но он вырвал руку и продолжал работать. И опять они молчали до вечера.
Со дня похорон миновало два месяца. Ни разу с тех пор Игорь не поцеловал ее. Света ждала, готовая радоваться. Игорь вставил стекло, покрасил рамы и двери и принялся за потолки. Сентябрь шел к концу. Света ждала. Становилось все труднее. Так ли трудно было и ему?
В точности так.
Иногда, заговорив, они прерывали речь на полуслове, напуганные смыслом слов. Как если бы сами себе должны были вынести приговор. Да уж и вынесли, но объявить недоставало жестокости. Так ли и с ним?
В точности.
Казалось, они следят друг за другом. Казалось, знают. Казалось, ложь — единственное спасение.
Света ждала. Это было мучительно.
Приблизился день ее рождения. Краснея, она попросила у Игоря денег и заказала столик в маленьком ресторане, который, знала она, нравился ему по воспоминаниям юности. За последние недели Света поправилась, помолодела; аппетит у нее был отменный, только вот сон не налаживался.
— Торчу на колесе, — однообразно шутила она и проглатывала таблетку.
Игорь, если он приходил с вечера, натянуто улыбался, отводил взгляд и повторял однообразно:
— Ты плохо выглядишь.
Эти слова с недавних пор раздражали ее безмерно. Она знала, что никогда не была такой красивой, как в ту осень. На улице она ловила быстрые мужские взгляды и отводила их улыбкой. Новый учитель физкультуры, увидев ее впервые, не удержался и цокнул языком. Молоденькая Инга, имевшая виды на учителя физкультуры, долго исподтишка приглядывалась к ней, пока не спросила во всеуслышание:
— Какой у вас рабочий стаж, Светлана Петровна?
— Непрерывный? — хитро вывернулась Света. — Тринадцать месяцев.
Она покинула учительскую, не дожидаясь обнародования точной цифры своего возраста. Цифра эта, так же как цифры на ценниках товаров, заваливших город, была ей безразлична. После смерти матери Света испытала такой прилив молодости, как будто… Будто вся кровь в ней свернулась и не течет, а колеблется сухими пленками, как лепестки тяжелых, без стеблей и листьев цветов, шуршащих томительно-звучно. Так молодо было ей, что, минуя лифт, она взбегала на свой высокий этаж и, поворачивая ключ в замке, по числу поворотов определяя, дома ли Игорь, нетерпеливо звонила четыре раза подряд. Звонок заливался соловьем, Игорь открывал дверь.
— А, привет, — говорил он, хмурясь, глядя на ее губы. — Ужинать будешь? Я скоро ухожу. Запрягли, понимаешь, в родительский комитет. Там тоже ремонт. Слушай, у вас в гимназии ремонтируют за родительский счет?
— Я не знаю, — огорчалась Света. — Кажется, нет. Ты придешь завтра?
Они виделись каждый день.
* * *
На трамвайной остановке было, как всегда, пусто. Шел густой липкий снег. Должно быть, он шел всю ночь, поскольку машина, стоявшая на другой стороне улицы, вся была облеплена им, так что цвета ее было не разобрать.
“Голубая, — дрогнув сердцем, определила Света. — Голубая или серая. Она всегда тут стоит по утрам”.
Учитель физкультуры держал ее под руку. Он был удивительно весел и беззаботен, этот учитель! Совсем как молодой клоун на последнем представлении в чужом городе, откуда предстояло ему уехать с рассветом, уехать, и не вернуться, и не вспомнить ни разу потом о нынешней короткой гастроли. Он говорил без умолку, и шуткам его не было конца. Света же все хихикала, слабея и благодарно взглядывая на него. Учитель держал себя так дружественно-просто, как будто не он прошедшей ночью сделал ей предложение и получил отказ. Ей — немолодой полузнакомой женщине — и от нее, такой слабой, что рассмешить ее было сейчас легче, чем проколоть воздушный шарик.
Учитель старался, как перед полным залом. Манерой своей, снисходительно-ласковой, он напомнил Свете ее единственную подругу Асю, и тотчас она перелетела мыслями в пору своей недолгой, небурной юности, оставившей так мало следов в ее судьбе. Пожалуй, не будь той девической дружбы, заменившей Свете первую любовь, юность ее можно б было вымарать из дневника памяти как неудачный этюд спешащего романиста или как ненужную сноску в прозрачном тексте. Пожалуй, из всей той юности в существующей Светиной жизни (когда умерла мама) Ася была единственным человеком, легким для Светы. Подобно этому милому клоуну, балагурившему сейчас перед ней, Ася умела рассмешить ее тремя словами. Легкой Асиной ужимки, короткого жеста было достаточно, чтобы сломить угрюмость и серьезность, с отрочества сковавшие Свету, как реку схватывает ранний лед. Так же, как в это утро с Сережей, Свете было с ней просто и весело, и она никогда потом — Ася вышла замуж в Москву сразу после выпуска, — никогда не искала других дружб, поняв (не рассудком, но острым инстинктом), что одиночество суждено ей и что, в сущности, судьба распорядилась правильно, лишив ее Аси…
“Разве что в старости, — светло задумалась Света, пропустив ненароком Сережину репризу, но продолжая улыбаться остывающей улыбкой, — когда вырастут Асины дети…”
Младшему недавно исполнилось семь. Какое-то время они еще переписывались. Ася наезжала, звонила. И Света однажды, проездом, навестила подругу в ее московских немыслимых новостройках. Дело было зимой; добираясь от вокзала троллейбусами, Света чуть не отморозила ноги. Московская ночь, накрывшая клочковатой сетью тело изуродованного города, извивающаяся множеством ничем не спаянных отростков, напугала ее столь сильно, что ни разу больше Свете не захотелось увидеть Москву, как ни звала ее Ася в письмах. А письмам их с годами стало недоставать простоты и легкости, и все труднее им было понимать, за что они любят друг друга. “Мышка”, — обращалась к ней Ася, и в ласковом этом прозвище слышалось Свете все менее шутки, все более — жалости.
Переписка оборвалась лет через восемь после Асиного замужества, восемь — Светиного девичества. Обе они не увидели в том утраты. Время после тридцати их лет побежало быстрее; пять лет укладывались в год, новогодние открытки летели плотной стаей, Ася располнела с третьим ребенком и перестала высылать Свете семейные фотографии, у Светы появился Игорь, о котором не знал никто…
Постепенно изменилось время, и все, чем держалось кое-как прошлое, проросшее из студенческой юности: профессии, имена, судьбы, достаток, расчеты и планы, — разлетелось прахом, почти не оставив по себе сожалений. Жизнь становилась все сложнее и жестче — внешняя жизнь, сровнявшая прошлое с землей, уравнявшая в диком капризе счастливцев с несчастливцами, умельцев с профанами, завистников с добросердечными, одиноких с…
“Как там моя Аська? — прислушавшись к анекдоту, который учитель, не сморгнув глазом, выдавал за историю, произошедшую с одним его приятелем, подумала Света. — Тяжело ей сейчас с тремя. И зачем она разошлась с Павлом! В такое время… Ведь была любовь”.
Сережа поглядел на часы. Трамвай заставлял себя ждать. На остановке прибавилось людей. Подошел интеллигентный старик в куртке “Аляска”. Подошла женщина средних лет в норковой шубке. Подошел выпивоха, успевший опохмелиться, и встал рядом. От него несло перегаром и чем-то еще, нестерпимым для Светы. Света с учителем переместились поближе к норковой шубке. Там пахло дорогими духами. Снег падал и падал…
Подошел подросток без шапки с наполовину обритой головой. Старушка с огромной сумкой.
— На промысел, — подмигнул учитель, но Света уж так устала, что не силилась улыбнуться.
Человек неопределенного возраста с большой черной собакой приблизился со стороны леса. Собака зарычала на мальчишку, тот свистнул…
Подошла, волоча за руки двух орущих малышей, молодая мать с несчастным лицом. “Не орите, кусит собака”, — злобно сказала она детям, и они притихли.
“Хорошо, что у меня нет детей”, — быстро и как-то нарочно подумала Света и улыбнулась как знакомой женщине в норковой шубке. Та с интересом посматривала на Сережу, который замолчал вдруг и глядел вдаль, полуоткрыв рот, — в точности клоун, обессилевший за миг до прощального поклона. Он был очень представителен в своей почти новой кожанке и совершенно новой волчьей ушанке, гармонирующей по цвету с его пышными усами. Света взяла его под руку, окинула взглядом публику, взмахом бровей заставила опустить глаза женщину в норковой шубке, перестала думать об Асе, юности, московской зиме, прошлом и…
И разом вспомнила об алмазе, лежащем на дне сумки со вчерашнего утра!
Ей вдруг самой захотелось шутить. Трамвай не показывался, и учитель заскучал. Снег прекратился. Народ толпился вокруг угрюмый, равнодушный, совсем чужой. Света молчала, озираясь. Все вокруг было темным и скучным, как долгая оттепель, вступившая в город в середине января, дохнувшая поддельной весной ненавистная тяжкая оттепель такого-то года.
* * *
— Вы знаете толк в драгоценных камнях, Сережа? — отчетливо, так, чтобы слышала хозяйка норковой шубки, спросила Света.
— Еще бы! — встрепенулся учитель физкультуры. — У меня дедушка был ювелиром, а прадедушка, сами понимаете, пират! А что?
Света вытащила алмаз и протянула ему на ладони:
— Как вы думаете, настоящий?
Учитель повертел камень так и сяк:
— На стекле проверяли?
— Режет, как по маслу! — с гордостью сказала Света. — Думаете, алмаз?
— Алмаз. — Учитель царапнул камнем по стеклу своих часов. — Спрячьте.
Он вернул алмаз и удивленно посмотрел на хитро улыбающуюся Свету:
— Вы богатая невеста, Светлана Петровна. Наследство?
— Что вы, это не мой алмаз! — воскликнула Света (так громко, что черная собака оглянулась и зарычала на нее). — Я нашла его в трамвае.
— Бывает же такое! — покачал головой учитель.
Он, разумеется, не верил ей.
— Давайте-ка отойдем с вашим брильянтом подальше.
Отошли на самый край площадки, чуть не к лесу…
— Спрячьте, Светочка. Вот так. Ну, вы даете! Носить с собой в сумочке “мерседес”! Можно сказать, возить его трамваем!
— Неужто “мерседес”?
— Поклясться не могу, но хотите, я покажу знающим людям? Вы продаете или…
— Конечно, покупаю! — хихикнула Света.
Шутка не имела успеха. Сережа серьезно и как-то соболезнующе смотрел на нее. “Чудачка”, — прочитала Света в его глазах и обрадовалась приговору.
“Кажется, все сложности этого приятного знакомства позади, — подумала она. — Вот и славно. Мой курортный роман длился десять лет. Со служебным я уложилась в сутки. Что же дальше?”
Подкатил трамвай. Люди вошли и расселись кто куда. Света с учителем физкультуры встали в хвосте вагона рядом, но не касаясь друг друга. У метро вагон заполнился пассажирами до отказа. Толпа притиснула Свету к учителю. Был момент, когда она, вздрогнув от вспышки тепла, сообщившегося ей, испугалась, что все начнется сначала: рука учителя шевельнулась, приподнялась…
— Нет, правда, почему вы мне не верите, Сережа? — детски обиженно протянула Света. — Я действительно нашла алмаз в трамвае! В перчатке.
И она подробно, скучно и достоверно рассказала, как достался ей этот камень. Поверив как будто, Сережа поинтересовался, что же она собирается делать с находкой.
— А что вы мне посоветуете? — все еще кокетничая, шепотом спросила Света.
— Зная вас… Только не несите в бюро находок!
— Я собиралась в выходные расклеить объявления по маршруту. Разумеется, о пропаже перчатки…
— Хорошее дело. Цвет не указывайте в объявлении. Думаю, вам оборвут телефон.
— Посмотрим, — ответила Света.
Толпа поредела. Трамвай вползал на мост. Света стала вспоминать, какой класс идет у нее первым уроком. И тотчас забыла об алмазе, так что Сережин вопрос, ироничный, судя по интонации, повис в воздухе:
— Вы очень доверчивы, Светочка? — Он постучал пальцем по сумке.
— Что?
— Я вас спрашиваю, а какого цвета перчатка?
— Коричневая, — сказала Света.
— Прекрасно, а с какой руки? Хорошо подумайте, прежде чем ответить.
Она наконец поняла шутку и сложила руки крестом на груди в знак того, что отказывается от всех показаний. Так скоротали они дорогу. В двух остановках от кольца в вагон вошел контролер и оштрафовал Сережу за безбилетный проезд. Света видела, что он отдает последние деньги. Морщась, как от боли, быстро подсчитала она, во сколько обошлось ему приключение, завершавшееся сейчас унизительной сценой. Денег на штраф не хватало, а контролер был неумолим. Света полезла в сумку за кошельком…
— Вы хотите предложить ему алмаз? — огрызнулся учитель, заметив ее манипуляции.
Наконец контролер сдался, удовольствовавшись частью суммы. Света молчала. Ей было совестно, и жалко, и немного грустно, ибо она знала, что милый учитель, подавший ей руку при выходе из вагона и ответивший на виноватое пожатие нетерпеливым кивком, никогда не сумеет воспользоваться этим чувством — единственно живым в ней, — даже если бы он и желал… воспользоваться.
Они почти добежали дворами и переулками, но у самой гимназии Света поскользнулась. Учитель успел подхватить ее. Света замерла и строго взглянула на него, не отпускавшего ее слишком долго. Опоздавшие дети проносились мимо и взлетали на крыльцо.
— Светочка, я повторяю… — начал он, глядя не на нее, а на окна учительской, и отвел руки.
— Не стоит, Сережа, — жалобно поморщилась Света. — Ведь я уж попросила прощения? Ну, вы слишком увлечены американским кинематографом, не так ли? Ну скажите, на что вам пожилая старая дева, да еще, скорее всего, ненормальная? А?
Учитель разулыбался. Все опять стало похожим на кукольный театр, и Петрушка прыгал над ширмой, качающейся, но устоявшей, непроницаемой, как Светины глаза: светло-карие, с медленными веками, с глубокой морщиной у внешнего угла, удлиняющей тень от ресниц, не тронутых временем.
— Какая же вы старая дева? — начал свой комплимент учитель физкультуры. — Вы…
— Ну-ну, — поощрительно улыбнулась учительница английского. — Как там у Апдайка?
(“Прости, госпожа, но ниже пояса я — конь”, — вспомнила она и тут же забыла.)
— Вы — женщина с прошлым, — похвалил ее учитель. — Однако уж пять минут урока — мне еще переодеться…
…………………..
“А вот и прошлое”, — сказала себе Света, перешагнув лужу. Розы, потерявшие цвет, валялись у обочины. Она ускорила шаг, прищурилась и начала думать — сильно, быстро, о многом, обо всем, обо всем сразу, о седьмом “А”, о “Кентавре” Апдайка, об Асе и Павле, о “Мизери”, о себе, об учителе, о деньгах, о Михайловском саде, о нищем, об Александре Втором…
Об алмазе. Думать о нем было легче всего, и, раздеваясь в тесном гардеробе, Света договорилась с учительницей информатики, что та распечатает ей компьютером три десятка объявлений… Что-нибудь в таком роде: “Потерявшая женскую перчатку в январе такого-то года в трамвае данной линии может позвонить по телефону…”
“И время после шести, даже после семи. Это будет забавно, когда найдется хозяйка. Бьюсь об заклад, что у нее есть норковая шубка…”
RUSSIAN PRESENT, PAST (3)
(РУССКОЕ НАСТОЯЩЕЕ, ПРОШЕДШЕЕ)
Вокруг чего крутится общий разговор на большой перемене в учительской?
Разговор в учительской, как в любом исключительно женском обществе, вертится вокруг магазинов. И как в любом русском, по преимуществу, обществе (молодой учитель из Канады, только сегодня поступивший в распоряжение школьной администрации, ни слова не понимает по-русски и по этой причине не принимает участия в беседе за чашкой чая; отпив глоток из общественного стакана, он ставит стакан на жостовский поднос и отходит к окну), как во всякой русской компании, числом поболее трех, в этой — учительской, женской — имеется пара-тройка пессимистов, из них один умеренный, а другой (другая) — махровый, и один-два оптимиста, говорящих редко, но метко, то есть с риском навлечь на себя потоки едких насмешек, ибо ничто так не раздражает общество раздраженных и озлобленных русских, как проявление, пусть в самой невинной форме, пресловутого “телячьего” и тем самым обреченного на убой оптимизма. Насчитывается, как везде, и несколько наблюдателей, не участвующих в беседе, но имеющих, что сказать, что и выскажут они в другом месте, более подходящем для их высказываний, нежели учительская гимназии, куда забежала Света на минутку — взять журнал…
Однако пришлось задержаться: директор вызвала ее к себе “побеседовать”.
Пока Света медленно и неохотно идет, лавируя между креслами, к кабинету директора (примерно догадываясь, о чем ее будут просить, точнее, чего от нее собираются потребовать), она слышит полный оптимизма, бодрый старческий голос, который напоминает собравшимся, как страшно все было в эвакуации на Волге, и потом в Ленинграде до послевоенной отмены карточек, и в начале тридцатых… — и что же?
“Все пережили, перемоглись, товарищи”, — говорит учительница труда, как видно, смущаясь, потому что она новенькая и чуть не самая старшая из присутствующих.
Нет, старше всех здесь историк Самуил Аронович — он сидит в углу за тетрадями, и он не в счет, как и молодой канадец, расположившийся на широком подоконнике.
Света закрывает дверь и садится к директорскому столу. Сейчас ей предложат классное руководство в седьмом “А”, и предложат так, что она не сможет отказаться. Даже должна будет поблагодарить. Да, конечно, это просто формальность. Конечно, забот, по существу, никаких. Пионерская организация распалась. Сборы, “уроки мужества”, “красные следопыты”, тимуровская работа — ничего этого больше не надо. Что надо? Поговорите с Тамарой Федоровной. У нее большой опыт, она ведет седьмой “Б”, очень, кстати, трудный класс (“Одни блатные”, — расшифровывает Света, ловя паузу, куда сможет она вставить свое “хорошо”)… Дисциплина, классный час раз в неделю, успеваемость… Родительские собрания и…
— Минимальная ответственность, Светлана Петровна! Ну как?..
— …
— Отлично! Я думаю, дети обрадуются. Они к вам, без лести скажу, очень неплохо относятся. Каким у вас уроком седьмой “А”? Ага… Я сегодня же зайду, представлю вас. А по поводу перегрузок вы не волнуйтесь. Вопрос с заменой Инги и Таечки решился сам собой. Вы уже видели этого канадского стажера? Детям несказанно повезло. Им в наших условиях так не хватает разговорной практики! Я уверена, вы с ним сработаетесь. Поможете немножко поначалу, учебник растолкуете… Какая миленькая кофточка на вас… Турция?
— Не знаю, — извиняется Света и выходит.
На душе у нее премерзко. Она ненавидит себя, директора, седьмой “А” в полном составе, не исключая Письмана, преподавательский коллектив, собравшийся на большой перемене в учительской, и лопоухого стажера из Канады, которому она обязана растолковать учебник (учебники!), — всех ненавидит она, но более всех себя, никчемную и трусливую, беспомощную и сдавшуюся, вечно обиженную, вечно извиняющуюся, битую…
“Как эта дурочка, ведущая домоводство… Девочка-старушка… Вон сидит, губы дрожат… Эк на нее набросились с трех сторон! Сейчас расстреляют по полной пятьдесят четвертой за распространение воспоминаний, порочащих… Как, однако, им не жаль бабулю… Как будто бабуля виновата, что рано родилась и поздно поумнела… Ишь, Валерия разошлась, пенсией попрекает, а самой до пенсии… Сколько Валерии до пенсии? А черт ее знает… И все же как мне надоело…”
— Валерия Викторовна! — примирительно вступает в разговор беременная Таечка. — Ну что нам считаться доходами! Всем трудно…
— Всем? — взвивается Валерия, бросая обескураженную атакой учительницу труда и поворачиваясь к Таисии.
— Я имею в виду — нам всем, учительской братии, — заранее сдавшись, поправляется Таечка, и Света усмехается, отметив, как нелепо звучит это — “братия” — в их монастырско-сестринской “обители”.
— Вы-то хоть можете подрабатывать уроками… — немножко стихает Валерия, шумно откусывая бублик с маком и запивая его кефиром.
“Ага, а сама кефирчик пьет, а он ведь сейчас золотой”, — зло подмечает Света, но вовремя вспоминает, что у несчастной Валерии больной желудок и что она работает из последнего, а в старые времена давно б ушла на инвалидность.
— Английский-то нынче в цене… — продолжает ворчать Валерия.
— Да когда мне? — махнув рукой у живота, перебивает ее Таечка и подзывает жестом учителя из Канады, который мнется от неловкости, не понимая, что происходит: возможно, коммунистическое собрание и вокруг коммунисты, но ему говорили, и он читал, что коммунисты в подполье, так почему они кричат, эти русские женщины, одна другой красивее, а особенно беременная… это он ее должен заменить с понедельника? Как интересно…
Сказав канадцу пару слов по-английски, Тая покидает учительскую. Юноша подходит к Свете, кланяется и начинает разговор, отдельный от общего, опять возобновившегося с подачи умеренной пессимистки, учительницы информатики, муж которой, кажется, неплохо зарабатывает.
“Да, программист по договору, работает без выходных, но зато отпуск они провели в Испании, и, скажу вам по совести, Ирочка, что-то в этом есть: не пить, не есть, но две недели — в Испании, а? Как это по-русски!” — ловит Света шепот Валерии, адресованный уху учительницы биологии, и переключается на английский.
У канадца отвратительное произношение. Света не понимает ни слова. Ей стыдно. Она беспомощно оглядывается. Самуил Аронович, оторвавшись от тетрадей, сочувственно смотрит на нее.
— По-моему, Светочка, — вполголоса говорит историк, — юноша просит позволения поприсутствовать на вашем уроке. У него такая яркая жестикуляция, что понятно без слов.
“Милый, милый Самуил Аронович!” — думает Света и чуть не плачет от умиления. Что-то творится в ней с самого утра. Ее бросает из одной крайности в другую. Чувства ее, несомненно, поддельные, не ее, не по ее прихоти испытываемые чувства, сражаются в ней, вооружившись дубинами, падают и уступают место следующим, столь же недолговечным, столь же обреченным исчезновению, как и предшественники их, слепо вертящие дубинками, разящие пустоту, бестолковые, обессиленные…
“Милый, люблю, милый, люб-лю… Люблю Самуила Ароновича! — громко кричит Света, разгоняя всех. — Люблю одного Самуила Ароновича, и никого больше”.
— Самуил Аронович, — шепчет Света, наклоняясь к нему, — можно мне посидеть у вас на уроке? У меня окно…
— Ну разумеется, буду рад! Вы желанный гость на моих уроках. Кстати, сегодня у меня в десятом интересная лекция — реформы царствования Александра Второго. Весьма любопытно и весьма — вы согласны? — актуально.
Света согласна с историком. Ей не в первый раз, а в эту минуту со всей несомненностью представилось, что реформы Александра Второго имеют ко всему происходящему с ней самое прямое касательство. И от этой великолепной, обезоруживающе ясной догадки настроение ее, колебавшееся у нуля зловредной неверной шкалы, подскакивает вверх, зашкаливает и выталкивает наружу слабую улыбку, которая достается Дэвиду Смиту, двадцатилетнему мальчику из Торонто, прилетевшему в Петербург вчерашним вечером, но уже успевшему отправить открытку Бэкки Смит, сестре, студентке колледжа: “Россия — прекрасная страна. Русские женщины очень красивы”.
* * *
Самуил Аронович преподает историю в школе с сорок седьмого года. На его памяти сменилось пять директоров и три поколения учителей. Сколько учебных программ сменилось на его памяти, он не считал, так как всегда старался учить не по программе, а “чтоб дети не скучали”. И дети не скучали на его уроках даже в тех случаях, когда сам учитель скучал, растолковывая им основы исторического материализма и обществоведения — странной науки с хорошим русским названием. Предмет этот изучался в старших классах вплоть до конца восьмидесятых, и именно поэтому Самуил Аронович всю жизнь (исключая последние годы) предпочитал вести свой предмет в младших и средних: он не любил период новейшей истории человечества, да и новая история с ее буржуазными революциями и колониальными захватами страшила его многообразием примеров, долженствующих продемонстрировать всесилие методов исторического материализма, каковые методы были самым слабым местом своеобразной педагогической системы учителя.
Администрация, надо отдать ей должное, шла навстречу ветерану школы, и он мог с гордостью назвать несколько имен своих учеников, заслуживших в разные годы ученые степени в области советской исторической науки, периферийного ее раздела, исследующего закономерности развития ранних добуржуазных формаций общества.
Как никто умел Самуил Аронович описать быт и нравы народов средневековой Германии, Англии, Франции и Италии. Никто, кроме него, не мог бы рассказом о подвиге Жанны д’Арк очаровать двенадцатилетних пионеров, живших в самой счастливой на свете, немного слишком счастливой и отчасти скучноватой державе, столь глубоко, что целый год, помнится, дети двух его шестых классов играли во дворе не в “вышибалы” и “Али-Баба, поди сюда!”, а в Столетнюю войну.
Неподражаем был Самуил Аронович, повествующий о неравной борьбе ученых-гуманистов с папской инквизицией, борьбе, закончившейся полной победой разума, как и должно быть, дети.
“Ибо разум всегда побеждает в итоге”, — любил повторять Самуил Аронович, заканчивая урок, весело поглядывая на учеников поверх очков в роговой оправе, которые носил он не оттого, что плохо видел (зрение стало подводить его лишь после семидесяти, и он вставил тогда оптические стекла в старую оправу), а чтобы скрыть протез, заменявший ему правый глаз, потерянный на войне.
Он успел повоевать, однако никогда не вспоминал о фронтовой поре, как никогда не вспоминал о пяти годах — с сорок девятого по пятьдесят четвертый, — проведенных в лагере, откуда вернулся в эту школу, чтобы преподавать в ней историю сорок следующих лет.
За сорок лет работы Самуил Аронович не взял ни одного больничного. Он пережил пять директоров и три поколения педагогов. Тридцать пять лет он преподавал историю в младших классах. В последние годы, удивляясь сам себе, сначала робко, потом, когда школу преобразовали в гимназию и предписали предметникам-гуманитариям проявлять самостоятельность в толковании учебного материала (что под этим подразумевалось, оставалось тайной для всех), сначала робко, взяв для пробы один выпускной класс, потом смелее, охотнее, и, наконец, войдя в полную силу и как бы сбросив с плеч двадцать пять веков ранней истории, он отдал младшие классы молоденькой учительнице (бывшей своей ученице) и повел курс Новой и Новейшей Русской Истории, курс, по которому не существовало учебников, изданных в современной орфографии, курс, который создавал он на ходу, в страшной спешке, не считаясь ни с уровнем своих учеников, ни с уровнем своих представлений, ни даже с опытом своим — ненужным, мешающим, как сознавал он теперь, на закате жизни, но чувствуя прилив такой молодости, как будто… Будто века, текшие в нем вместе со старой его еврейской кровью — от пустыни египетской — по камням разрушенного Иерусалима — по дорогам Испании, Фландрии, Германии, Польши, России, — будто века эти, струившиеся с мерным рокотом по расширенным жилам его, смешались, сорвались и понеслись, гремя на перекатах, к некой цели, невидимой ему, но радостно близкой, отчаянно возможной наконец, и ему казалось минутами (он пугался, но брал себя в руки и продолжал говорить, справляясь с конспектом), как сейчас, когда тихо вошла в класс, чуть опоздав, эта милая учительница английского, он был минутами уверен, что только он, он только из всех историков нового и новейшего времен точно знает, о чем нужно думать сейчас и о чем говорить, помня о близкой смерти, не считаясь с уровнем, не сомневаясь, не отступая.
Самуил Аронович был влюблен в русскую историю с юности. Только теперь, на склоне лет, ему отдавали ее во владение, и он бледнел от волнения, начиная урок, как в двадцать лет на балу в провинциальном университете, когда шел он пригласить Лиду на вальс, а высокий капитан в новенькой форме опередил его, но Лида отказала, дождалась его… Дождалась…
Дождалась.
Света прокралась вдоль стенки и села на заднюю парту рядом с усатеньким, длинноволосым юношей. Под волосами юноша прятал наушники плейера. Слабый ритмичный писк не мешал слушать. Света улыбнулась учителю, прервавшему рассказ и посмотревшему на нее так любовно, что она невольно прижала руки к груди и, привстав, поклонилась. Откашлявшись, учитель продолжил лекцию:
— Александр Второй получил прекрасное воспитание. Наставником его был известнейший поэт России, автор поэмы “Светлана”, друг Пушкина, незаконный сын пленной турчанки и богатого русского помещика, гуманист по взглядам и патриот по духу Василий Андреевич Жуковский.
* * *
— Большое спасибо, Самуил Аронович! — поблагодарила Света учителя, задержавшись в кабинете после звонка. — Я завидую вашим ученикам. Нас так не учили…
— Время, Светлана Петровна, время! Спасибо времени…
Света вздыхает. Ей не хочется уходить из кабинета истории, где она чувствует себя школьницей-отличницей, любимицей этого умного старика, “интересующимся ребенком”, на любой вопрос которого он готов дать ответ, не покривив душой. За порогом его кабинета Свету ждет взрослая жизнь, английский, урок в седьмом “А”, канадский стажер и все прочее, неотвязное и неразрешимое, тоже носящее имя “времени”, но не того, какому приносит благодарность Самуил Аронович, а такого, о каком нельзя думать дольше, чем требует того житейская необходимость, о каком некого спросить, какое невозможно знать лучше, чем на тройку с минусом…
Не то в кабинете истории, откуда не уйти Свете, и она мнется на пороге, прощаясь:
— Но можно мне задать вопрос?
— Ради бога.
— Правильно ли я поняла: роль царя в крестьянской реформе не так уж велика? Вы назвали столько имен… Реформа готовилась годы. Он лишь не мешал или разрешал.
— Иногда, Светочка, разрешить — значит совершить. На нем лежала ответственность. Эта реформа была для России настоящей революцией. Первой революцией. Бескровной. В общем, я полагаю с должным основанием, то была первая в мире бескровная революция сверху. И если б Россия пошла по пути… Но мы забегаем вперед. Я не готов говорить на затронутую вами тему.
— Вы думаете, если бы не взрыв на канале?..
— Не они, так другие. Не люди, так природа. Я фаталист, Светлана Петровна. Но Александра Второго мне лично очень жаль. Этот монарх мне симпатичен.
— И мне, — говорит Света.
Ей до слез жаль Александра Второго, лежащего на мартовском снегу в луже крови, в двух шагах от убитого мальчишки, к которому подошел он, выйдя из экипажа после неудачного взрыва первой бомбы, и тут последний в цепи, запасной… как его звали?.. приблизился, и метнул с высоты поднятых рук вторую под ноги себе и царю, и упал без крика, и так же беззвучно упал Александр… ему оторвало ногу… он жил несколько часов…
“Как странно, что Голливуд до сих пор не сделал фильм на этот потрясающий сюжет”, — переключается Света, завидев Дэвида Смита, топчущегося в нерешительности у дверей ее класса. Дети носятся по коридору, задевая его.
— Входите, — говорит Света по-английски и распахивает дверь. — Добро пожаловать.
* * *
Дэвид Смит, стажер, любит детей. Он старший сын в большой семье и с детства привык к роли воспитателя. Он умеет заставить слушать себя, ничуть не повышая голоса. Ему легко быть учителем. Так легко, что, закончив летом учительский колледж, он не остался в Канаде, а решил начать свою профессиональную карьеру в какой-нибудь трудной стране. Дэвид Смит считает (и так учил его отец): в начале пути человек должен проверить свою силу; человеку должно быть трудно в начале, и чем труднее, тем лучше для него. Первый доллар ты заработаешь в поту, после второго сменишь рубашку, остальные придут к тебе сами.
Ему предлагали Китай, и он хотел в Китай, но задержали похороны (осенью умер отец), группа уехала без него, и тогда он выбрал Россию. Россия легче Китая, считает Дэвид Смит, но, в общем, он доволен выбором: здесь непросто; русский язык плохо дается ему (в самолете он полистал самоучитель, но русские буквы-перевертыши не запоминались, что твои иероглифы); он совершенно одинок, не знает, как спросить дорогу, а в общежитии университета, куда его поселили, в кухне ползают по стенкам тараканы и за стеной его комнаты громкая музыка играла вчера до половины ночи. Есть также трудности, связанные со сменой временного пояса. Дэвид Смит доволен. Он смотрит весело на русскую учительницу английского языка, очень чисто и очень медленно объясняющую ему тему своего урока, и составляет мысленно текст письма, которое отошлет сегодня домой. Учительница выглядит грустной и усталой. Дэвид Смит хочет сказать ей, что она может идти отдыхать, что он сам проведет урок и что он понял тему достаточно хорошо, но отец учил его не торопиться заявлять себя с первых шагов, и Дэвид Смит внимательно выслушивает учительницу, кивая. Конечно, он прочтет ее учебник. Он прочтет его за одну ночь. Все равно музыка не даст ему спать. На следующей неделе его поселят на частной квартире. Хорошо бы жить в старой части Петербурга подальше от гимназии! Дэвид любит ходить пешком. Петербург хоть и грязный, но очень красивый город. По совести, Дэвид Смит, стажер, никогда не видел такого красивого города. Он, Дэвид Смит, в первый раз в Европе…
Звенит звонок. Русские дети входят, не поздоровавшись, и рассаживаются по трое за партой. Одна только парта у окна почти свободна. Там сидит маленькая девочка с толстой косой через плечо. Учительница представляет Дэвида Смита по-английски и по-русски, извиняется перед ним на будущее в том, что она проведет урок в основном пользуясь русским языком, поскольку дети не владеют разговорным английским, и указывает на место рядом с маленькой девочкой.
По классу пробегает шепот. В этом шепоте Дэвиду Смиту слышится одобрение. Он знает, что понравился детям. Иначе быть не могло, ведь Дэвид Смит любит детей.
— Hello14, — кивает Дэвид девочке и садится боком, потому что его длинные ноги не помещаются под партой.
Начинается урок.
* * *
Света обегает взглядом свой класс. Во взгляде ее тоска. Половину детей она знает по именам, другую ей предстоит узнать. Она уже решила, что отдаст знакомую половину канадцу, а Ингиных, в том числе Свету Тищенко, оставит себе.
Света Тищенко уставилась в окно с выражением лица, которое пугает Светлану Петровну. Но, кажется, все нормально, все спокойно, только не надо переживать из-за мелочей, в конце концов, у ребенка может быть несварение. Школьные обеды отвратительны. Сегодня опять давали тушеную кислую капусту со вчерашними сосисками…
“Да, Ингину группу придется взять себе, иначе какое же классное руководство… надо задержать их после уроков… директор обещала зайти…”
Света никак не может начать урок.
“Ну, что там у меня? Повторение пройденного…”
Она ловит послушный, знакомый взгляд Письмана и ныряет в урок, как в холодную воду. В ледяную воду: кожа мигом покрывается пупырышками.
— Достаньте тетради. Пять минут словарный диктант. Слева пишем английское слово, посредине транскрипция, справа перевод. Слава, следи за почерком! Не пытайся соединять буквы, все равно ничего не получится. Я порчу глаза, разбирая твои каракули!
Света диктует:
— Museum, palace, library…15
Дети пишут, заглядывая друг другу в тетради. Дэвид Смит листает учебник. Вот он оторвался от учебника. Повертел головой. Потянул носом воздух…
Светлана Петровна зябко передернула плечами и закрыла глаза.
— Закончили, дети! Быстро сдаем тетради. Ничего, кто сколько успел. Света Тищенко, Слава, Марина, соберите тетради!
Зеленые тетради вспархивают с парт и склеиваются в стопочки. Стопочки ложатся на учительский стол.
— Постой! — говорит учительница Свете, больно схватив ее за плечо. — Останься здесь, сейчас будешь отвечать.
Девочка встает у доски, заложив руки в карманы длинной кофты. Светлана Петровна приоткрывает окно. На дворе оттепель. С крыши на карниз стекает веселая струйка и звенит, разбиваясь о жесть. Голубь, поднимаясь снизу, блещет крыльями на солнце. Света с трудом заставляет себя отвернуться от окна.
Девочка ждет, пошевеливая руками в глубоких карманах. От нее пахнет, пахнет, пахнет. Света молчит. Она ненавидит этого ребенка. Она ненавидит ребенка, стоящего перед ней, как никогда никого в жизни: “Господи!”
Она смотрит на девочку, и ей кажется, что взгляд ее пристален и строг, но взгляд умоляющ всего лишь, и она опускает его, мучаясь, и голосом, сдавленным тошнотой, спрашивает:
— Ты готова к диалогу?
— Да.
— Кого ты выбираешь себе в собеседники?
— Вас.
— Нет, ты должна выбрать из класса.
Света Тищенко молчит, смотрит в потолок.
— Кто хочет быть собеседником? — громко обращается Света к классу по-русски, потом по-английски: — Поднимите руки!
Класс недвижим. Света ведет пальцем по списку. Она бледна как полотно. Палец присох к букве “Б” и не двигается дальше. Еще минута — и она потеряет сознание.
Дэвид Смит поднимается с места и предлагает себя в собеседники. Он выглядит очень довольным. Он давно хотел вмешаться, но из вежливости медлил.
— Отлично! — восклицает Света. — Как удачно! И тема специально для вас — красоты Петербурга.
“Дотерпеть несколько секунд”.
— Тищенко, начинай! — бросает Света девочке по-русски, а потом юноше — по-английски: — Я ненадолго выйду. Постарайтесь говорить помедленнее. Наши дети…
Не договорив, она выходит из класса.
“Что же это такое?” — тупо повторяет Света, глядя на свое отражение в зеркале уборной. В тусклом зеркале не различить морщин на лице, но она знает каждую, а вот эта, залегшая между бровей, видна и в сумерках: метка сосредоточенной угрюмой заботы, складка недоумения, трещина страха…
“Что же это такое?” — отбивается Света от мыслей, толкающихся в ней, как толпа пассажиров на выходе из вагона, толпа, закрутившая ее, не желающую выходить, цепляющуюся за спинки сидений, как за руки живых сильных людей, которые любят ее и знают, что нужно ей, без чего не прожить ей на свете: только остаться, пусть одной, пусть больше не будет остановок, остаться и ехать в этом трамвае — вечность, до смерти, вечность…
“Смерть, — усмехается Света, прищурившись на отражение в зеркале. — Настоящая смерть, и странно, но — очень, очень мила”.
Она возвращается. Приближаясь по коридору к двери класса, она слышит раскаты детского смеха и перекрывающий их высокий, металлического оттенка, немножко искусственный, но удивительно приятный хохот канадского учителя. Она надевает улыбку и открывает дверь.
Дети смеются. Учитель стоит посредине класса и помахивает в воздухе высоко поднятой рукой. В руке его, выставленный на всеобщее обозрение, болтается красный мешочек величиной с детскую ладонь.
Учитель оглядывается на вошедшую Свету, протягивает ей мешочек и машет левой рукой в сторону Светы Тищенко, которая все стоит у доски и со скучающим видом смотрит в окно. Затем он слегка сдавливает мешочек и… Раздается странный, булькающий звук…
Детский смех взлетает под потолок…
Запах…
“Не надо!”
Света принимает злую игрушку из рук учителя и, повертев, прячет в ящик своего стола. Из всех присутствующих в классе лишь она и ее маленькая тезка не смеются, но этого достаточно для того, чтобы смех запнулся, упал и затих, закатившись в угол.
— Вы закончили диалог? — спрашивает Света девочку по-английски.
— О’кей, о’кей! — отвечает за нее учитель. — Очень карашо.
— Вы хотите сказать, девочка заслуживает высшего балла?
— Да, — подтверждает Дэвид Смит, слегка покраснев.
На самом деле диалог не успел развиться за время отсутствия учительницы. Но Дэвид Смит понимает, как должна быть рассержена она на ребенка, чья шалость… Эти русские, слышал Дэвид, так чопорны! Он сочувствует провинившейся девочке и, поняв без перевода учительское: “Останься после урока”, крепко хлопает ее по плечу и подмигивает ей, как только удается встретиться с ней глазами. Но русская девочка есть русская девочка, поэтому Дэвид Смит не удивлен, что ему не подмигивают в ответ.
Света продолжает урок.
За пять минут до звонка появляется директор и объявляет детям, что с сегодняшнего дня Светлана Петровна становится их классным руководителем. Светлана Петровна переводит для стажера. Он поздравляет ее жестом.
“Похоже, он станет тут своим человеком”, — думает Светлана Петровна, не испытывая ревности. Ей все равно. Так все равно, что предстоящий разговор со Светой Тищенко, на который долго не могла она решиться, ничуть не волнует ее.
“Ведь надо же с кем-то разговаривать, — объясняет себе Света очередной скачок в настроении. — Нельзя же дни напролет разговаривать самой с собой. Так и старушку убить недолго…”
Ухмыльнувшись своей литературной шутке, Света отпускает класс. Директор уводит Дэвида Смита. Дверь закрывается, топот и смех в коридоре стихают. Света усаживается на свое учительское место и минуты две отдыхает, не думая ни о чем. Вонючка сидит на задней парте, ковыряет в носу, ждет.
* * *
Светлана Петровна выдвигает ящик стола и долго смотрит на красный мешочек, брезгуя дотронуться до него. “Made in USA”16, — читает она вслух полустертую надпись.
— Откуда это у тебя? — строго спрашивает учительница и задвигает ящик. — Зачем ты носишь это в школу? Зачем настраиваешь ребят против себя? Неужели тебе самой не противно?
Маленькая Света молчит и не выглядит ни испуганной, ни смущенной.
— Отдайте, пожалуйста, — равнодушно просит она. — Я больше не буду.
— Понятно, что больше не будешь! А что ты принесешь завтра? Портативный унитаз? Давай, всем будет интересно взглянуть.
— Отдайте, я больше не буду, — со скукой, явно не слушая учительницу, тянет девочка.
— Игрушку я отдам твоим родителям. В понедельник после шести жду тебя здесь вместе с…
Светлана Петровна заглядывает в конец журнала, где записаны данные о родителях учеников. Она знает по своему недолгому опыту, как часто в графе “отец” бывает проставлено “нет”, а по поводу мешочка и всего остального лучше было бы разговаривать не с матерью, а с отцом странного ребенка. Но тут все в порядке: мать художница, отец…
— Жду тебя с папой. Кем работает папа? Мне не разобрать…
— Мой папа — правозащитник! — вдруг оживившись и блеснув глазами, говорит девочка и прибавляет ехидно: — Он не может прийти.
— Что? — Светлана Петровна не поняла. — Он юрист? Очень занят?
— Он диссидент, — с какой-то недетской запальчивостью заявляет Света. — Он живет в Америке. Он…
— Ясно, — обрывает ее учительница. — Это… — Красный мешочек, мелькнув над столом, снова исчезает в ящике. — Это папин подарок?
Девочка молчит. Светлана Петровна видит: она обижена, что ей не дали договорить. Несомненно, девчушка любит отца и гордится отцом, приславшим или привезшим ей глупую безделку, вонь в пластиковой оболочке, “аленький цветочек” из заглохшего заморского сада развлечений. Обида эта возникла как брешь в прочной стене равнодушия, которой окружена Света Тищенко, странный ребенок с недетской повадкой, с недетским презрением смотрящий в упор на Светлану Петровну, Свету…
И Света облегченно вздыхает, встретив этот взгляд, полный презрения и обиды, потому что чувство болезненной жалости, которое ныло в ней, как больной зуб, вмиг исчезает и заменяется живым, сильным и неожиданно веселым чувством интереса к маленькой суровой воительнице с химической гранатой в кармане. Света прощает маленькой Свете минуты испуга и беспомощности, пережитые ею, случайно попавшей в зону атаки, — против кого? зачем? — и честно выдерживает примирительную паузу, висящую во взгляде ребенка; выдерживает и сам взгляд, который наконец опускается перед ней, скользит лениво вдоль парты… через проход… по подоконнику… и наконец устремляется за окно. Свете любопытно и весело. Она радуется и немножко волнуется. Ей непременно хочется разговорить девочку. Непременно сегодня, сейчас, пока ей — пока им, им обеим — не стало все равно, пока не наступил вечер, одинокий, долгий, мертвый, мертвый, как ее лицо, каким увидела она его полчаса назад в полумраке уборной, в мутном зеркале, искривленном паутиной трещин.
— Так и быть, — хитро улыбаясь, говорит учительница. — Я отдам тебе эту штуку, но ты должна объяснить мне, почему ты так не любишь своих одноклассников и… — Светлана Петровна подходит к Свете и садится на соседнюю парту, — и почему ты так не уважаешь учителей. А когда вернется папа…
— Он не вернется.
Света забирает у учительницы мешочек и прячет его в ранец.
— Почему? — не задумываясь, все с тем же выражением хитрой веселости в голосе спрашивает учительница.
— Потому что тут все дерьмо, — нехотя и вместе с тем с вызовом бросает Света. — Будто вы не знаете.
— Я не знаю, — честно удивляется большая Света. — Объясни, пожалуйста.
Светлане Петровне и в голову не приходит сделать замечание по поводу употребленного Светой грубого слова. Разговор, кажется, идет на равных. “Вот и отлично”, — думает Света. “Ну и пусть!” — думает маленькая Света.
— Все! — повторяет девочка, глядя в окно. — Все, все, все!
* * *
— Это тебе папа сказал?
Света как-то нехорошо раздражена этим папой-правозащитником, до которого минуту назад ей не было никакого дела.
— Я сама знаю.
— Но что же ты знаешь? Скажи мне, будь добра!
— Все знают.
— Кто — все? Правозащитники? Кстати, чьи права защищает твой папа в Америке? Или он сменил профессию?
— Там никого не нужно защищать. Там правильные законы.
— А тут неправильные?
— Тут вообще никаких нет. А скоро будет еще хуже.
— Поэтому все должны немедля собрать чемоданы и лететь в Америку?
“А готовясь к отлету, скуки ради и в назидание потомкам подпустить, сколько сумеешь, вони из импортного пакетика, — мысленно добавляет Светлана Петровна и заговорщицки взглядывает на девочку. — Но как я рада, что тут у нас с тобой, ребенок, совершенно банальный, ординарный объект для спора! И никакой мистики! Никакой тебе детской психопатии и гастропатологии. Так продолжим?”
Разговор продолжается:
— Не все, а только умные, кто понимает.
— Что? Что понимает?
— Ну, что все пропало.
— Так, ладно, будем считать, что я поняла тебя. Значит, все умные, кто понимает, скоро уедут, а глупые — я, например, или Самуил Аронович…
“Зачем я приплетаю сюда Самуила Ароновича? — рассердилась Света. — Не ровен час, папа-диссидент окажется антисемитом, и нам тогда с тобой, девочка, нипочем не выкарабкаться!”
— …или Прасковья Степановна…
Так зовут учительницу домоводства, и Светлана Петровна невольно улыбается, представив ее предводительницей оставшихся, глупых. А в арьергарде этой безнадежно увязшей в болоте, отступающей армии она видит себя: в старом плаще, с седой прядью, торчащей над ухом, и с алмазом в кармане… Но алмаз ни при чем, и.. что с вами, Светлана Петровна, милая? Неужто вам изменяет ваше хваленое чувство юмора? Вперед!..
— …Глупые останутся, сколько смогут, наблюдать, что же именно пропало, куда пропало и зачем? Так?
Светлане Петровне удалось-таки рассмешить Свету Тищенко, а это значит, ее маленькая противница временно обезоружена. Можно переходить в наступление. Но как все же странно устроен разум у людей! Оказывается, все, о чем не говорится между взрослыми по причине подразумеваемой и якобы непреодолимой сложности вопроса, может быть запросто названо и изложено в короткой дискуссии с малюточкой, выросшей на русской интеллигентской кухне образца восьмидесятых–девяностых годов, то есть, конечно, весьма сложного, неэталонного и сомнительного образца, но все же, все же…
— …И все же, Светлана, согласись, что это несправедливо.
— Справедливости нет.
(“Кухня, Кухня, Кухня…” — дразнится Света, скрывая улыбку.)
— Но в Америке-то — есть!
(“Про негров промолчим. Эта сабля затупилась. К тому же я плохо владею данным материалом”.)
— Не подыхать же здесь… — отвернувшись, подытоживает маленькая Света…
Нет — Кухня, по которой ползала Света младенцем в начале восьмидесятых, и путалась в ногах гостей, и засыпала нечаянно у батареи… а просыпалась уже в кроватке от звуков общей колыбельной, проникающей через стену: “Под небом голубым есть город золотой…”
“Все лучшее в эмиграции…” — поучительно и вместе с тем комично (так как у маленькой Светы выходит: “все лучше — в эмиграции”) напоминает учительнице Кухня начала девяностых устами подростка с вонючей капсулой в ранце, и Свете на секундочку опять становится все равно, но ребенок, слабенькое исчадие Кухни: с косой на плече, с глазами круглыми и желтыми, как диски высохшего чая на дне не вымытых с вечера чашек (“Светка! Помой посуду! Не шуми, папа писал всю ночь…” — что писал папа? Что писал, то давно разорвано, и клочков не собрать)… Ребенок смотрит на нее, и Света поднимает с земли выпавший из рук ее меч, плюет на него… продолжает спор…
— Так уж и все! Ты ведь слышала, наверное: Солженицын вернулся. Известный писатель, правозащитник, коллега твоего папы…
— Солженицын — старый п…н, — шепчет себе под нос.
Шепчет обезлюдевшая Кухня, неумело сграссировав на средней букве непечатного слова. И громче, справившись со смущением:
— Отрастил бороду и думает, что он Достоевский. Всех учит.
— Достоевский, по-твоему, всех учил?
Задавая этот “уточняющий” вопрос, Светлана Петровна напирает на местоимение “по-твоему”. Она поняла уже, что Света Тищенко — честная девочка и что права Кухни на владение ее речами не могут простираться так далеко, как представлялось ей поначалу. “Меняем тему, — радуется она. — А то я начинаю уставать. В конце концов, я не на передовой. Давно решено и подписано, что я в арьергарде, в обозе. По состоянию здоровья, по личным, так сказать, обстоятельствам. А-а-а, черт! Недалеко ж вы, Светлана Петровна, ушли от несчастного мистера Тищенко. Но что можно сказать ребенку? Если он хотя бы спрашивает? А этот ребенок — он уж и не спросит. Он, кажется, не сомневается…”
Так о чем мы? Как быстро меняется время! Я… “Мы”… Достоевский! Ты говоришь: Достоевский?..
— Ты уже читала Достоевского?
— Читала.
— И что же? Наверное, “Белые ночи”?
— “Белые ночи”, “Униженные и оскорбленные”.
— Понравилось?
— “Белые ночи” — нет. А “Униженные”… Тоже нет, — задумавшись как-то по-хорошему (“по-детски”, — обрадовалась Света), отвечает девочка.
— Это из-за Нелли… — говорит Светлана Петровна. — Я тоже в двенадцать лет не могла простить Достоевскому, что он позволил Нелли умереть…
— А что ей было делать? — объясняет маленькая Света, читавшая Достоевского. — Иван-дурак все равно бы на ней не женился.
— Тебе он не нравится — рассказчик?
— Мне там никто не нравится.
— А Нелли?
— Нелли жалко, — признается Света. — Зачем мать привезла ее в Россию? Нарочно. Я ненавижу, когда нарочно. Будто русский обязан тут жить.
(“Я тоже не люблю, когда нарочно, — вздохнула Света. — А Нелли, насколько я помню, не очень русская. Кажется, дед ее был англичанином… Колоритная фигура… Надо бы перечитать Достоевского…”)
Разговор смолкает. Что-то изменилось в них — что? — не понимает учительница, и совсем не понимает девочка. Но им полегчало вдруг, как будто несчастная Нелли, как тихий ангел пролетевшая над ними, вернулась с дороги, опустилась, взяла их руки — правую у каждой — и положила ладонь на ладонь. Время, галопом скакавшее по замкнутому кругу, потекло медленнее, прямее. Кончилась перемена. Звонок звонил долго-долго и не мешал молчать о том, о чем не успели бы сказать они, даже если бы имели во владении вечность.
* * *
— У тебя больше нет уроков? — спросила Светлана Петровна.
Света покачала головой.
— Проводи-ка меня до трамвая. Кажется, нам по дороге?
Они спускались по лестнице.
— Тебе понравился учитель из Канады?
(Дэвид Смит помахал им рукой из коридора и подмигнул. Света не ответила.)
— В какой группе ты бы хотела заниматься английским: у меня или у него?
— У вас, — ответила Света. — А вы будете заниматься со мной дополнительно, как Инга Семеновна?
— Инга Семеновна репетировала тебя? Но зачем?.. Ты неплохо знаешь предмет…
— Затем, что я хочу говорить по-английски, как по-русски. Лучше, чем по-русски.
— Так, может быть, тебе больше подойдет заниматься с учителем из Канады?
Они пересекали школьный двор. Во дворе учитель физкультуры с группой старшеклассников сгребали лопатами снежную грязь, расчищая площадку. Света ускорила шаг, но все же ей пришлось обменяться виноватым взглядом с учителем. “Как долго тянется день! — походя подумала Света. — Утро было сто лет назад…”
— …Так, может быть, тебе больше подойдет учитель из Канады? Живое общение, разговорный язык… Ты ведь собираешься уехать к папе в Америку?..
— Да, — ответила Света. — Я уеду в Америку.
— С мамой? — осторожно уточнила учительница.
— Не знаю…
В голосе девочки — неуверенность. Светлана Петровна оставляет опасную тему и возвращает беседе деловую интонацию. Пройден двор. Маленькая Света оглядывается на него, приотстав, но тут же догоняет Светлану Петровну и идет рядом, подладив свой шаг к ее, очень стремительному. Заметно, как льстит девочке, с трудом поспевающей теперь за Светланой Петровной, деловой их, попутный разговор. В гимназии Светлана Петровна “ходит” в красавицах (как посмеялась бы она, узнав об этом!). В нее, все говорят, влюблен новый учитель физкультуры, а она не обращает на него никакого внимания. Вот ведь даже не оглянулась, а учитель смотрит ей вслед так грустно! Света знает, что у Светланы Петровны нет семьи и своих детей. Наверное, потому она говорит с ней как со взрослой, что у нее нет детей. Так со Светой не говорит никто.
Впрочем, со Светой уже давно вообще никто не говорит. Мать приходит ночью. А если мать приходит вечером, то с ней приходят гости, и они говорят друг с другом, а Света только слушает. Бабка — глухая. Отец…
Отца Света не видела больше трех лет. Он уехал в августе три с половиной года назад. Он присылает посылки на Светин день рождения и на Новый год. Иногда он звонит ранним утром, когда мама спит — не добудишься, так как она ложится не раньше пяти. И Света сама говорит с отцом. Ей известно: отец рад, что к телефону подходит она, а не мама, но она все-таки бежит будить мать. Мать стонет во сне, а проснувшись, машет рукой, кричит: “Пошел он, твой папаша, знаешь куда?!” — и поворачивается на другой бок. Света возвращается к трубке, а там короткие гудки.
Потом Света опаздывает в школу. Она новенькая в школе. Она учится там два года, но она новенькая и всегда будет новенькой.
— Если ты боишься, что отстанешь в грамматике — есть такая опасность, — я буду помогать. А можно и так устроить: часть времени ты занимаешься у меня, часть времени — у Дэвида Смита. С завучем я договорюсь. Конечно, тебе необходим английский, раз ты собралась уезжать.
— Я не знаю, — сказала маленькая Света и шмыгнула носом. — Мама не хочет. Но я… Я поеду одна! Я поеду одна или с группой, как в прошлом году седьмой “Б”, в Нью-Йорк, и я останусь там! А почему вы не ездите с группой в Америку? У вас денег нет?
— Не то чтобы нет… Скорее всего, нет большого желания. Знаешь, Светлана, я всю жизнь мечтала побывать в Италии, поэтому, наверное, я не так стремлюсь в Америку… А ты уже записалась в группу на июнь? Ведь группа формируется сейчас… По-моему, ее повезет Тамара Ивановна.
— Нет. Мне мать не даст денег.
— А отец? Пусть пришлет.
— Все равно мать не пустит. Она не хочет.
Помолчав, пожевав губами (“Старушечья повадка”, — изумилась Светлана Петровна), Света взяла учительницу под руку и тихо, как бы по секрету, как бы о чем-то не очень приличном и, главное, совсем для нее непонятном, призналась:
— У папы в Америке — другая семья.
“Трагедия, — устало подумала Светлана Петровна. — Обыкновенная скучная трагедия, только и всего. Просто трагедия. Не хуже и не лучше многих. Бедный ребенок. Бедный, бедный ребенок! Бедная маленькая Вонючка!”
— …И два мальчика… — “Когда успел?” — удивилась Света, — десять и пятнадцать лет. Тот, которому пятнадцать, учится на инженера, а которому десять… — “Женился на американке, — догадалась Света. — На соломенной вдове”, — и скоро родится маленький… — “Вот тогда папа за тобой, наверное, приедет, заберет от мамы „на лето”, и будешь ты няньчить маленького”,— дом очень красивый, красная машина, а Боб уже умеет водить…
— Пойдем в кино, детка! — перебила учительница Свету, захлебывающуюся от оживления, неприятно искусственного. — Ты не видела этот фильм?
Из переулка на них смотрела красно-синяя афиша с “Мизери”.
— Нет, — солгала Света. — А вы?
— И я, — солгала Света.
День клонился к вечеру. Цена билета была вечерней. Светлана Петровна оставила в кассе половину суммы, одолженной ей учителем физкультуры, а на последние купила себе и Свете мороженое.
— Американское, — объяснила девочка, когда учительница пожаловалась, что невкусно, и отдала свою порцию ей. — Я тоже больше люблю советское, то есть русское.
“Вот видишь!” — хотела воскликнуть Света, но передумала, решив отложить разговор, очень ее занимавший, до другого раза.
“Мизери” оказался короче, чем помнилось Свете. Вид окровавленной головы на полу вызвал у нее зевоту. Девочка ничуть не испугалась крови. “Фильм, конечно, не вполне детский, но и взрослого в нем очень немного”, — успокоилась Света.
Они вышли из кинотеатра в прекрасном настроении. Уже стемнело. Светлана Петровна проводила Свету до дому — девочка жила в двух шагах от проспекта — и улыбнулась на прощание:
— Спасибо за компанию.
Маленькая Света взялась за ручку двери, но медлила, опустив голову, как бы желая и не решаясь о чем-то спросить.
— Ты не боишься опоздать на “Санта-Барбару?” — помогла ей учительница и подтолкнула к двери.
— Я не смотрю, — сказала маленькая Света. — Скучно. В Америке он уже кончился. Хотите, я скажу вам, что с ними стало?
— Не нужно. Я тоже не смотрю. Плохой фильм. Америка, по-моему, совсем не такая. То ли дело — “Мизери”, а?
— Мизери — это клёво! — сказала маленькая Света и нырнула в подъезд. — До свидания!
“Ребенок, русский ребенок, — улыбаясь всю дорогу до метро, повторяла Света. — Клёво, очень клёво, Светлана Петровна. Так клёво, что не клюет… Вот и метро… Что ж это я, наивная, здесь делаю? Ни копеечки в кармане, а в метро собралась! Ха! Вот было бы клёво попробовать пройти по трамвайной карточке… Рискнуть?”
Убоявшись риска, Света повернула от метро и направилась к трамвайной остановке. Ей не хотелось рано возвращаться домой, и она решила заняться расклеиванием объявлений о находке перчатки сегодня же. Подойдя к остановке, Света вытащила листок с ярко отпечатанным текстом, выбрала столб почище и наклеила на него листок примерно на уровне лица. Какой-то мужчина, стоило ей отойти, подошел и прочитал, шевеля губами. Света покраснела. Ей было неловко за свое глупое объявление. Она поспешила отвернуться и забыть о любопытном читателе. Трамвай долго не подходил. Дождавшись его, Света проехала две остановки, вышла, наклеила объявление — очень косо! — и успела запрыгнуть обратно в вагон. Так она выскакивала и запрыгивала еще несколько остановок. Потом ей надоело выскакивать, и она, незаметно помахав рукой отъезжающим без нее пассажирам, пошла пешком вдоль трамвайной колеи — по проезжей части, довольно безопасной после семи вечера в заводском районе, отделяющем центр города от его новостроек, куда добралась Света поздним вечером, ступая по шпалам, уложенным неравномерно, как годы ее жизни, прожитой в этом городе, у этой площади: квадратной, продутой ветрами, безлюдной, ибо нет на ней ни одного магазина, ни даже маленького подвальчика, где торговали бы всякой всячиной, нужной людям, а только универсам во дворе Светиного дома, отживающий век свой, распавшийся на нечеткие ряды весовой торговли, с кассиршами, скучающими по вечерам, потому что старушки, их дневные клиентки, смотрят в это время по телевизору заграничную жизнь (но товар по старинке берут русский, не доверяя ярким упаковкам сухих пайков из Европы, Азии и Америки).
Дойдя до своей остановки, наклеив объявление, Света бегом бросилась к универсаму, успела… Но, вспомнив в который раз, что потеряла кошелек, положила кусочек сыра обратно на прилавок и вышла. У нее оставалось ненаклеенным последнее объявление. Похвалив себя за смекалку, Света засунула его за разбитое стекло старой доски, на которой в прежние времена вывешивались под замок государственные объявления о найме рабочей силы. Призыв “Требуются”, повторенный трижды, застрял в Светином сознании надолго — как раз настолько, чтобы, твердя его, подняться в квартиру, открыть дверь (ключ сделал один оборот, но Света не помнила, сколько раз она повернула ключ утром, ах, да! — закрывал учитель физкультуры, он оставил шапку и возвращался за ней), зажечь свет, постоять под душем, поковырять ложкой в холодной гречневой каше, оставшейся с завтрака, принять таблетку (“Предпоследняя”, — спокойно отметила Света) и лечь с книгой на мамину кровать.
“Требуется… Требуется… Смысл! — остановила Света мельтешение случайного слова. — Очень требуется смысл всему, что вокруг меня и во мне. Последнее — несомненно”.
Не читалось. Северный ветер барабанил в стекло. Зиме оставалось не больше двух месяцев. И она уж сдалась, эта неупорная зима, лопнувшая оттепелью, как дутая серьезность смехом (в простой игре, где играющие, рассевшись по кругу, стараются не смотреть на ведущего, чтобы не прыснуть, признав поражение, от вида невинного детского пальчика, поднятого вверх, изгибающегося коротким червячком, ужасно нелепо)…
Ужасно нелепо.
Она заснула наконец. Утро было недостижимо. Утро не могло наступить. Но оно наступило.
* * *
Лет до двенадцати Света с мамой жили в центре Ленинграда, в большом некрасивом доме на канале Грибоедова. Дом был построен в виде буквы “П” и имел благодаря этому обширный двор с чахлым газончиком посередине и кирпичной помойкой в углу. Двор этот в любую погоду был полон детьми. Дети всех возрастов гуляли там до сумерек, до тех пор, пока одно за другим не начинали вспыхивать окна в гулких каменных стенах, отражавших мелодическим эхом какофонию ребячьих голосов. Распахивались широкие форточки, матери высовывали головы, и двор оглашался их призывами. Имена детей, выкликаемых матерями, скакали от стены к стене (“Ма-ша… Се-ня… Кос-тик”)… путались слогами (“Ма-ня… Ко-ша”)… подпрыгивали под самую крышу (“Ко-о-о”) и звонко падали (“…стик!”), ударяясь оземь (все — мимо ушей их владельцев), пока — уже в полной темноте — игра звуков не накрывалась одним долгим, в унисон стекавшимся каноном: “Домо-о-й…”
Во дворе, где играла в детстве Света, мальчишки сражались с девчонками за право владения газоном, окруженным низенькой чугунной решеткой и украшенным тремя кустами шиповника и тремя высокими пнями. Деревья — тополя — были спилены в войну, но их невыкорчеванные обрубки долго сохраняли в себе волю к жизни и во времена Светиного детства, пришедшегося на второе послевоенное десятилетие, все еще зеленели свежими побегами. Странные это были растения — послевоенные пни. Вокруг слегка наклонной площадки спила, отполированной до зеркальной гладкости, вздымались наподобие неуклюжего фонтана и разбрызгивались в стороны острые, жесткие ветки-прутья. Весной прутья набухали тяжелыми почками, от которых пахло каким-то лекарством, а летом, одевшись листвой, они превращали пни в некий вполне живой и устойчивый растительный организм, в нечто среднее между кустом и… цветком, в чашечке которого могли при желании поместиться несколько дюймовочек (или мальчиков-с-пальчик) подросткового размера. Кусты же шиповника — настоящие, посаженные недавно цветы — не котировались в пределах Светиного двора в качестве жилищ и укрытий. С мая по сентябрь бессменным розовым дозором стояли они по углам газона, осыпая на траву тугие шелковые лепестки, неинтересные детям.
Летом двор пустел. Детей отправляли в пионерские лагеря или в деревню, на парное молоко и босоногую жизнь. Белые ночи опускались в притихший двор и гасили вечернюю пестрядь окон, молчащих, раскрытых в жару, тихо играющих отсветами долгих закатов. Света с мамой почти никогда не уезжали из города летом. У них не было родственников в деревне, в лагерь же Свету мать боялась отправлять после того лета, когда она чуть не утонула на глазах у вожатой, потеряв дно и сильно испугавшись. Снять дачу в пригороде мать не могла, потому что копила деньги на кооперативную квартиру, которую и купила, когда Свете исполнилось двенадцать лет.
Зимой, весной и осенью Света носилась по двору, дралась с мальчишками за газон и в случае победы играла с подружками в куклы, устраивая на пне за завесой прутьев домик себе и резиновой дочке немецкого происхождения. У каждой маленькой мамы была в те времена такая дочка, купленная за сумму всего в сто раз меньшую, чем составляла величина взноса за кооперативную однокомнатную квартиру. “На кооператив” откладывали немногие, но дорогая немецкая кукла рано или поздно появлялась в любой, самой бедной, семье. Рано или поздно наступал день рождения, и на стул у изголовья ставилась коробка, и ночью открывалась крышка, и вынималась она — блондинка или брюнетка, с короткими волосами, или с косами, в платье полосатом или белом, неописуемо прекрасном, оставляемом на праздник, а новоявленной Соне или Кате (имя обозначалось в виде бесцветной татуировки на шее под волосами, и требовалась большая смелость, чтобы нарушить закон и назвать куклу по-своему), долгожданной “резиновой Зине”, обутой в резиновые же бальные туфли, срочно шилось усталыми материнскими руками платье на смену, и часто оно шло Кате или Соне больше, чем праздничное.
В любой, самой бедной, семье…
Во времена Светиного детства все семьи в Ленинграде были одинаково бедны и одинаково богаты.
Летом Света скучала, слоняясь по двору вокруг газона, цветущего шиповником. Кукла Вера, переодетая от скуки мальчиком и остриженная, валялась у пня, устремив в небо поблекшие, не закрывающиеся от старости глаза. Света запихивала мальчика Веру в колючий куст и шла на канал стучать палкой по решетке набережной — развлечение, принимавшее у нее подчас форму мании, понятной, быть может, лишь тому, кто так же, как Света, провел детство в старом городе. Такой сверстник и земляк, “дитя центра”, искушенное во всех запретных удовольствиях одиноких летних игр, помнит и посейчас тот особый тембр, с которым отзывается разогретый солнцем чугун на резкое прикосновение легкого, но прочного дерева.
Чугунная решетка издавала печальные вздохи, если Света плелась вдоль нее, лениво цепляя палкой за прутья, и гремела настырно-весело, если она бежала со всех ног, ровно ведя палку, а то и две (звук тогда выходил из-под палок сложный, сбивчивый и каждый раз новый). Днем на набережной было пусто. Вода в канале мягко колыхалась, баюкая тополиный пух. Наскучив игрой, Света бросала палки в воду и возвращалась во двор.
Однажды, в последнее лето перед переездом на новую квартиру, Света познакомилась на канале с девочкой из соседнего дома. Это была очень больная девочка, такая больная, что прохожие отводили глаза, проходя мимо нее. Света тоже отвела глаза, вдруг налетев на девочку со своими палками и чуть не сбив ее с ног. С девочкой были бабушка и собака, которая залаяла на Свету, но не тронула.
— Не бойся! — сказала больная девочка, ласково посмотрев на Свету. — Он не укусит.
Света и не боялась. Она с пяти лет мечтала о собаке, а этот пес был лучший из всех, какие когда-либо встречались ей. Он был большой, лохматый и черный.
— Это ньюфаундленд? — спросила она девочку. — Как зовут?
— Волк, — ответила девочка и качнулась от Светы к бабушке, с тревогой наблюдавшей за разговором, — но он очень добрый. А меня зовут Вероника. А тебя?
— Света, — тихо сказала Света и покраснела, потому что не знала, о чем говорить ей дальше с этой ужасно больной девочкой. — Ньюфаундленды все добрые…
— Пойдем, Верочка!
Бабушка потянула девочку за руку, собаку — за поводок.
— До свидания! — крикнула Верочка, обернувшись, и помахала рукой.
Но прощальный жест, такой обычный, не получился у нее, как и ожидала Света, тоже махнувшая рукой с палкой, быстро и странно. Руки девочки, и головка, и шея, и узенькие плечи — все ее члены, за исключением, может быть, одних ног, цепко хватающих землю при ходьбе, находились в непрерывном разнонаправленном хаотичном движении, как будто девочка была не человеком, а пластмассовой игрушкой-ходунком, вроде маленького трубочиста на барабане, которого подарили Свете давным-давно и с которым она редко играла, потому что ему не было пары и скучной казалась ей затея устроить театр из одного артиста. Нужно было давить на дно барабана, и тогда несложный механизм из ниток и пружины заставлял трубочиста скакать и паясничать, а если дно приближалось к его арене вплотную, он падал и превращался в груду останков, которые опять оживали, стоило отпустить палец. Девочка уходила от Светы, держась за бабушку правой рукой, а левая рука ее летала вокруг и все хотела сделать что-нибудь простое, незамысловатое, что так легко было сделать Свете, и бабушке, и кому угодно. То она наклонялась погладить собаку, но рука, не достав до загривка пса на вершок, взлетала к голове. То она поправляла косу, но коса вырывалась и падала на спину, и рука, махнув у виска, опускалась в карман. Карман не мог удержать руки, она опять вырывалась, порхала, сжималась, и разжималась, и гладила собаку, и поправляла косу…
Света смотрела вслед удаляющейся девочке, и у нее щипало в носу. Вот им навстречу попался мужчина с портфелем. Он отвел глаза и ускорил шаг. Верочка помахала ему рукой как знакомому, и у нее почти получилось, но рука сорвалась, сломалась и опять тянулась погладить собаку. Света вдруг поняла — так точно поняла, как если бы она сама стала этой Верочкой, — что девочка придумывает нарочно своей руке разные полезные движения, чтобы казаться такой, как все. Только все редко гладят собак, и поправляют косу, и прячут руку в карман, а Верочка — часто, потому что ей так, наверное, нравится.
“И кому какое дело, — разозлившись, подумала Света, когда мужчина с портфелем обернулся поглядеть им вслед. — И ничего особенного! И только нужно научиться делать все это помедленнее. Она и научится. Она недавно заболела и только начала поправляться…”
Больше в тот день Света не вспоминала о девочке. И потом долго не ходила гулять на канал, все сидела во дворе, мучая куклу и обрывая цветы шиповника. Свете до того случая еще не приходилось испытывать жалость к кому-либо, помимо героев книг, страницы которых были закапаны слезами нескольких поколений читателей детской районной библиотеки, где была она записана. А жалеть кого-нибудь в жизни Свете было незачем. Она была счастливым ребенком послевоенной поры. Ей предстояло жить и радоваться. Она не умела плакать по-настоящему. Жалость жестока. Не дай Бог заболеть жалостью в зрелые годы, не получив прививки в детстве. Не дай Бог устоять перед жалостью, не упасть, словно груда обломков, когда палец прижмет дно барабана к крышке, а потом отпустит, и человечек на ниточках восстанет и замрет по стойке “смирно”, глядя перед собой бесстрашными бусинками глаз.
INFINITIVE — INFINITE MODAL FORM
(НЕОПРЕДЕЛЕННАЯ ФОРМА —
БЕСКОНЕЧНОЕ ДОЛЖЕНСТВОВАНИЕ)
— Память — то, чем нельзя поделиться.
* * *
Когда Света опять пришла на канал, она вспомнила о девочке и поняла, что боится встретить ее. Но Верочка с бабушкой не появлялись, и Света возобновила свои музыкальные бега вдоль ограды. Бегать было гораздо скучнее, чем прежде, но Света заставила себя пробегать до обеда и после обеда вернулась и бегала, а потом ходила до самого вечера, поглядывая на противоположную сторону улицы и мешая прохожим, которых вечером много шло по набережной. И еще два дня Света бегала и ходила, барабаня палками, поглядывая на прохожих, пока наконец не увидела Верочку с бабушкой. На этот раз собаки с ними не было. Они приближались к Свете по противоположной стороне улицы. Верочка часто-часто взмахивала руками и вертела головкой, и издали казалось, что она оживленно жестикулирует, рассказывая бабушке занимательную историю. Света подхватила палки и побежала прочь от Верочки, громко стуча. Добежав до моста, она зло, со всей силы стукнула палкой по каменной тумбе, так, что палка сломалась. Света бросила палку, развернулась и помчалась обратно, навстречу Верочке, которая весело смотрела ей прямо в лицо и махала рукой, узнавая. Приблизившись, Света перешла на шаг и поздоровалась первая.
— Здравствуй! — сказала Верочка. — А мы были на даче. Ты тоже была на даче?
— Нет, — ответила Света. — Я тут была. А где Волк?
— Он остался на даче. Ему там лучше.
Когда Верочка говорила, руки у нее двигались медленнее, и она всегда улыбалась. “Наверное, чтобы не дрожало лицо”, — догадалась Света и тоже стала улыбаться.
— Вы куда? — спросила она, как старая подружка.
— Просто гуляем, — радостно ответила Верочка. Бабушка молчала и смотрела в сторону. — До церкви и обратно. Хочешь с нами?
— Хочу, — сказала Света через силу, и они пошли втроем, разговаривая.
— У тебя есть кукла? — спросила Верочка и, потянувшись к сумке, болтавшейся в руках у бабушки, сказала: — Дай!
Бабушка молча вытащила немецкую куклу — новую, больше, чем у Светы, — и подала ее, но не внучке, а Свете, и Света сразу поняла, что Верочка не удержит куклу, и перехватила ее так, чтобы она повернулась лицом к Верочке. Поговорили о куклах. Света сбегала за своей и, пока бежала, ужасно радовалась, что кукла у нее старая, испорченная, гораздо хуже и некрасивее Верочкиной.
Болтая, они дошли до церкви. Вокруг церкви был маленький садик. Тут Верочкина бабушка посмотрела на Свету и в первый раз заговорила. “Побудьте тут, — строго, глядя не на внучку, а на Свету (и Света все понимала), сказала она. — Не шалите. От скамейки ни на шаг не отходите. Я вернусь через пятнадцать минут”. — И бабушка пошла в церковь.
Она вернулась ровно через пятнадцать минут и застала девочек спорящими. Споря, Верочка чуть не плакала, а Света беспомощно смотрела на бабушку.
— Бабушка! — взмолилась Верочка. — Почему она не хочет?
— Что, Верочка?
— Я ей предлагаю меняться куклами, а Света не хочет!
Света молчала и краснела.
— Верочка, наверное, Света любит свою куклу. Не приставай.
— Но как ты не понимаешь! — Верочка горячилась, и от этого, как ни странно, дергающиеся, раздражающие движения ее рук делались более плавными и осмысленными.
— Как вы не понимаете! Ее Вера совершенно на нее не похожа, а моя Соня — вылитая ее копия. Смотри: глаза карие, волосы русые, прямые… А ее Вера светлая, как я, и глаза голубые… Все равно как если бы их подкинули в детстве, перепутали…
Верочка очень горячилась, сравнивая кукол, и старалась, демонстрируя сходство, точно указывать скрюченным пальчиком то на глаза, то на волосы, то на себя, то на Свету, но это удавалось ей плохо. Света чуть не плакала, но крепилась. Бабушка тихонько дернула Свету за руку и умоляюще взглянула на нее.
— Действительно, — сказала она, соглашаясь, — большое сходство. Конечно, надо меняться, Света.
Так Света с Верочкой поменялись куклами и подружились. С того дня они стали видеться каждый день. Дети быстро привыкают к странностям друг друга. Через несколько дней болезнь Верочки уже не казалась Свете такой ужасной. Она просто не замечала мелькания Верочкиных рук, как не замечаем мы мелькания весеннего солнечного света, вырывающегося из-за быстро бегущих по небу облаков. Играть в куклы Верочка совсем не умела, ей было трудно раздевать и одевать куклу, но Свете самой давно уж надоело играть в дочки-матери, и она с удовольствием согласилась с подружкой, что интереснее всего “говорить”. А говорить с Верочкой в самом деле было очень интересно.
Они гуляли вдоль канала и разговаривали. Верочку не увозили на дачу, потому что она ходила “на процедуры”. Верочка вечером занималась математикой. Она не училась в школе, но с ней занимался папа.
— А у меня нет папы, — не преминула вставить Света, которой хотелось, разговаривая с бедной Верочкой, выглядеть несчастнее и жальче, чем была она в жизни.
(Так, кроме папы, у Светы не было: телевизора, собаки, своей комнаты и красивой синтетической резинки на волосы, но о резинке лучше было промолчать, потому что Верочка тут же подарила Свете резинку, и отказаться нельзя было и думать, так как бабушка стояла рядом, пожимая Светину руку.)
— Твой папа умер? — сочувственно заглядывая в глаза, спросила Верочка.
— Погиб на войне, — небрежно, но довольно строго ответила Света, и бабушка с удивлением взглянула на нее, сразу отведя взгляд.
Света с Верочкой “играли” очень хорошо. Скоро бабушка сочла возможным оставлять их ненадолго одних, заходя в магазин. В отсутствие бабушки Верочка говорила еще веселее, хотя быть более веселой, чем была эта больная Верочка, казалось немыслимым. Она еще громче смеялась и еще плавнее двигала руками, когда оставалась одна со Светой.
О болезни ее девочки никогда не разговаривали. Ее как будто не существовало. Только однажды, когда Света в отсутствие бабушки, забывшись, подобрала с земли палку и машинально провела ею по прутьям оградки, Верочка замолчала и совсем другим голосом спросила:
— Как тебе больше нравится: бегом или медленно?
— Это ерунда, — быстро ответила Света и бросила палку. — Ничего интересного!
— Хочу попробовать, — тихо сказала Верочка и наклонилась за палкой, но взять не смогла.
Тут, на счастье, подоспела бабушка, и Верочка стала опять невозможно веселой.
В следующую бабушкину отлучку Верочка уговорила Свету дать ей попробовать поиграть с палкой. Света вложила палку ей в руку, но палка не держалась, выпадала из судорожно сжимающейся кисти. Тогда Света сжала Верочкин кулак сама вокруг палки и так, не отпуская, пошла с Верочкой вдоль решетки набережной: сначала медленно, нога за ногу, потом побыстрее.
— Попробуем бегом, — попросила Верочка, — а то у меня выходит какой-то похоронный марш.
Попробовали бегом. Бежать рядом с Верочкой, держа ее рвущуюся в стороны руку и тяжелую палку, было очень трудно, но Света согласна была бегать до вечера, потому что… Потому что вдруг, только они обогнули, замедлив бег, пятую на их пути гранитную тумбу ограды и палка, глухо прошуршав, застучала равномерно по прутьям новой железной октавы, Света почувствовала, как Верочкина рука, до того вырывающаяся, непослушная, замерла и вытянулась правильной дугой, так что Света инстинктивно на мгновение разжала пальцы, но палка не выпала, отпущенная, а продолжала это очень длинное мгновение бить по прутьям решетки. Приблизилась шестая тумба, и Света крепко сжала руку, не давая палке упасть. Верочка тяжело дышала. Они перешли на шаг.
— Лучше бегать по решетке церковного сада, — сказала Верочка, испытующе глядя на Свету.
Света не была уверена, что Верочка почувствовала то же своей непослушной рукой, о чем не могла теперь не думать она.
— Там я могла бы бежать долго, — сказала Верочка.
Они договорились, что завтра попросят бабушку пойти гулять в сад.
Всю ночь Света не спала и мечтала, как она вылечит Верочку, как станет врачом и вылечит всех таких больных, и Верочка даже сможет стать балериной, ведь она очень хорошенькая…
Света ничего не рассказывала маме о новой дружбе, как будто Верочка и ее бабушка, все случившееся и все, что должно случиться, находилось не тут, не в Ленинграде, неподалеку от их двора, а за тридевять земель, на необитаемом острове, где не было никого, кроме них. Все то происходило не в обыкновенной жизни, где главной была мама, пакующая посуду в коробки и гнавшая Свету днем во двор, чтоб не мешала, а в новой — едва обитаемой, чувствовала та новая Света, которую — она знала в точности — выбрали старшей, и от этого сердце сжималось в страхе и надежде и хотелось плакать.
Назавтра они отправились в садик при церкви. Бабушка пошла в церковь, а Света с Верочкой приблизились к ограде, овалом огибающей садик, и схватились вдвоем за палку. Теперь это был ровный, хорошо оструганный обломок швабренной ручки, который нашла Света на помойке и отмыла утром щеткой. Он еще не просох и холодил пальцы.
— На старт, внимание, марш! — скомандовала Света, и они побежали.
Прутья церковной ограды располагались свободнее, чем в решетке на набережной, поэтому бежать приходилось быстрее. Даже Света запыхалась, а Верочка хватала ртом воздух, но остановиться не хотела. Обежав полкруга, они обе поняли, что можно убрать Светину руку, и Света отпустила Верочку, продолжая бежать рядом и держа наготове руку, чтобы подхватить палку, если она выпадет. Но Верочка держала палку крепко, ровно; звук выходил у нее дробный, глубокий — и она добежала так до ворот ограды, а у ворот остановилась, выронила палку и жалобно посмотрела на Свету, подобравшую палку с земли. Губы и лицо у Верочки мелко дрожали, она вся вспотела, а руки ее снова принялись исполнять свой запутанный танец: бесконечный, неизлечимый, как говорил Верочкин взгляд, ищущий Светиного.
— У меня получилось, — грустно сказала Верочка. — Но только если бежать очень быстро. Я не могу бежать долго. Я задыхаюсь.
— Нет, можешь! — нарочно грубо и сурово сказала Света. — Будешь тренироваться. Ты же видишь!..
Света не договорила. Бабушка вышла из церкви и с подозрением посмотрела на них.
— Что с вами? — спросила бабушка. — Как будто поссорились?..
И Верочка стала тренироваться. Каждое утро ходили они к церкви, и Верочка научилась обманывать бабушку, чтобы подольше оставаться вдвоем со Светой. То она посылала бабушку за мороженым, то за куклой, капризно хныча, а Света отворачивалась, стыдясь бабушки. То говорила Верочка, что ей холодно, и просила принести кофту. От церкви до их дома было неблизко. Бабушка возвращалась не скоро и заставала Свету и Верочку прогуливающимися парочкой у ограды, с палкой в руках. Руки у Верочки ходили ходуном, но на лице сияла довольная улыбка, и бабушка благодарила Бога, что он послал им такую милую девочку, как Света, и как жаль, что они скоро должны переехать, но город — один, и пора уж позвать Свету в гости, вот — в воскресенье, когда наши вернутся с дачи…
К концу августа Верочка бегала быстрее Светы. На бегу она могла держать руки в полной неподвижности, если в каждой находилось по палке. Переходя на шаг, Верочка роняла палки, и руки возвращались к болезненной пляске, но, пока она бежала, не отрывая глаз от палок, палок от решетки, ее почти было не отличить от обыкновенной девчонки, такой же, как Света, которая бежала рядом по внутреннему кругу.
Да, Верочка бежала так похоже, что какая-то тетка, подойдя с улицы, стала ругать ее громко за то, что она балуется, “где люди молятся”. Тогда Света перехватила у нее палки, и они пошли шагом.
— Завтра попробуешь без палок, — шепотом сказала Света, завидев возвращавшуюся бабушку.
— Без палок не смогу, — задыхаясь, прошептала Верочка и помахала бабушке рукой, а потом поправила косу и сунула руку в карман, но рука вырвалась, рванулась к Свете, схватилась за рукав Светиного платья, оторвалась, вернулась, царапнула Свету по шее, упала…
Света смотрела на приближавшуюся бабушку. Бабушка бежала к ним, обхватив голову руками, и кричала:
— Верочка! Верочка!
Света взглянула на Верочку. Та вся тряслась и била левой рукой по ограде. Губы ее были синего цвета. Вокруг рта расползалась треугольная тень. Верочка дернула руками раз, другой, сжала пальцы, как будто хотела обхватить ими палку — палки, — и упала тихо на траву, прямо к Светиным ногам, тоже дрожавшим.
…Лица врачей “скорой помощи” были каменными, как тумбы ограды. Они забрали неподвижную Верочку и бабушку, а Свету оставили. Света не знала, что ей теперь делать. В том, что Верочка умерла, она не могла сомневаться. О том, что она убила Верочку, думать было нельзя. Света рванулась было за “скорой”, потом сказала: “Мама!”, потом подобрала палки и пошла на набережную. Там она стала ходить туда-сюда, не выпуская палок, глядя на ворота Верочкиного дома, откуда, как она знала, никогда больше не выйдет Верочка. Она ходила до темноты и ходила бы всю ночь, если бы мать, рассерженная и испуганная, не нашла ее в полночь на набережной и не увела бы обратно в обыкновенный, счастливый и непомнящий мир, где предстояло Свете прожить всю жизнь и ни разу не попробовать поверить в то, что, может быть, все же Верочка не умерла?..
В воскресенье Света с мамой переехали на новую квартиру в северных новостройках Ленинграда. Света ни разу больше не навестила их старый двор. От детства остались ей мама да Верочкина кукла в белом кружевном платье, с русыми длинными волосами и коричневыми глазами. Да еще нелюбовь к черным большим собакам. Долго потом, издалека завидев черного лохматого пса, Света сворачивала с пути и шла в обход, не желая встречаться с прошлым. И этот страх прошлого остался в ней навсегда.
* * *
Света проснулась от вороньего гвалта. Пасмурное утро просачивалось сквозь шторы и растекалось по комнате. Просыпаясь в темноте, Света знала, что должна вскочить, позавтракать и бежать на трамвай. Темнота означала будни. Разбуженная воронами перед рассветом, в утренних комнатных сумерках Света могла долго оставаться в постели. Свет возвещал о субботе. Наступали выходные дни, и… “…И прожить их следует так, чтобы в понедельник не было мучительно горько… Ну, и так далее…”
Света рывком вытащила себя из-под одеяла и побрела на кухню, где на плите в открытой кастрюле пылилась обветренная, спресованная гречневая каша. “Не пропадать же добру”, — сказала Света, принимаясь за кашу. Но, даже разогретая, каша не пролезала в горло, и Света вынесла ее на помойку вместе с мусором, накопившимся за две недели.
“Я не убирала квартиру с прошлого года, — констатировала Света, возвращаясь с ведром. — Очень жаль, что некому оценить мою бородатую остроту”.
Позавтракав жареным хлебом, Света поставила себе “для настроения” пластинку с голосом Эдит Пиаф и взяла в руки веник. Но голос Пиаф — надтреснутый, истеричный — надрывал душу, и Света бросила веник, выключила проигрыватель и стала думать. Думать было очень трудно.
“Думать трудно”, — подумала Света о гречневой каше, за которую, наверное, в эту минуту дрались вороны во дворе: так усилился их хор, что мысль о каше, воспоминание об этой мерзкой склеившейся каше долго нельзя было отогнать, а, возможно, думать о каше приходилось из-за чувства голода, которое, сама того не понимая, испытывала Света; но каша не одна на свете, клин не сошелся на каше, и можно бы подумать о другой еде, например…
“Например, вспомнить тот обед в ресторане и мой замечательный тогда аппетит. Например, это…”
* * *
— Выбирай, — сказал Игорь и протянул ей меню.
— Лучше ты. У меня глаза разбегаются.
Игорь заказал цыпленка под черносливом для нее и котлету по-киевски для себя. И бутылку красного вина, советского. “Из старых времен”, — попробовала пошутить Света, но осеклась. Игорь был хмур и непонятен ей. Однако она пришла сюда праздновать и собиралась получить этот праздник во что бы то ни стало, пусть бы даже он стал ей поперек горла. Света подозвала официантку, попросила принести вазу и украсила ресторанный столик букетом, подаренным Игорем. Это были огромные белые хризантемы, неподвижные и тяжелые, будто гипсовые. “Будто на могилу”, — стукнуло сердце, но уже несли цыпленка, котлету, вино, и Света приготовилась есть и нахваливать. “Все съем, до распоследней косточки, — сказала она себе, подцепляя вилкой размякшую черную ягоду. — Разжую, проглочу, скорлупки не оставлю!” Играла тихая музыка. Пары, отделенные одна от другой тонкими перегородками, сближали-отдаляли головы. Тройки, четверки и шестерки шумели в стороне за разновеликими столиками, расставленными по нечеткой, но плотной спирали. Над покачивающимися головами сидящих текучим рисунком стлался сигаретный дым. Света с преувеличенной жадностью грызла цыпленка. Игорь быстро покончил с котлетой и сидел молча, вертя в руке кусок хлеба, внимательно всматриваясь в него, как будто на нем была записана важная информация, требующая немедленной расшифровки. Света положила недоеденного цыпленка на тарелку, облизнула губы и наклонилась к Игорю:
— Здесь уютно.
— Черных многовато.
— Кавказцев?
Она изобразила легкий испуг, но Игорь был не расположен подыгрывать ей. Он молча подлил ей вина и принялся крошить хлеб на скатерти, сначала разделяя ломоть на крупные куски, потом на лохмотья помельче и каждую более мелкую крошку превращая в десять мельчайших. Он мог — Света знала — провести за этим занятием целый вечер.
— Что ты сам не выпьешь?
— Я за рулем.
— Боже мой, от вас ли слышу? А помнишь…
Света стала вспоминать вслух — торопливо и очень ненатурально, как если бы она была уверена, что Игорь не может помнить того, о чем она рассказывала. Но, заискивающе заглядывая ему в глаза и вставляя через слово “помнишь?”, она знала, что он все же обязан помнить то, что помнила она, обязан — по существующему между ними тайному соглашению, срок действия которого истекал именно сегодня, вот-вот. Он обязан был слушать и как бы вспоминать или хотя бы кивать ей. Хоть раз он должен был кивнуть ей, оторвавшись от крошек, густым слоем засыпавших скатерть!
Она замолчала, отодвинула тарелку, перегнулась через стол и сильно дунула, тут же засмеявшись. Крошки разлетелись. Игорь украдкой посмотрел на часы. Но время было раннее, и Света попросила официанта принести ей коньяка. И мороженого. Она любила именно коньяк с мороженым. Она сама когда-то придумала этот букет, горько-сладкий, вяжущий в жару и согревающий в холод, если есть мороженое запивая его по ложечке коньяком в дешевой мороженице на три столика; дверь раскрыта на улицу, очередь, зима; ключи от чужой квартиры поднесут к метро через пятнадцать минут; снег заметает порог; сладкий холод тает на языке, свернутом чашечкой, хранящей последнюю каплю горячей горечи; тепло везде: в рукавах полушубка, в карманах, за шарфом у шеи, в ладонях-лодочках, в…
— Помнишь?
Игорь кивнул и взял еще коньяка. В зале сквозило. Света мерзла в открытом платье. Надо было послать его за платком, но она не могла. Она поняла, и больше не было сил сомневаться: у нее нет права послать его за платком. Тогда Света сощурила глаза, не спеша доела мороженое, допила коньяк, молча чокнувшись с вазой, пенившейся хризантемами, и начала тот единственный разговор, каждое слово которого помнилось ей теперь, по прошествии четырех месяцев, как будто он повторялся ежевечерне все сто с лишним дней этих месяцев и каждый такой вечер не вносил поправок в отчетливый, выверенный ритм его реплик, его пауз, и смешков, и легкой дроби пальцев по краю стола, и стука собираемой посуды, и звона разбивающейся об пол чашки, полной кофе, и…
Он был неизменяем, неподправляем и безукоризнен; он помнил себя сам, от слова до слова: вопрос и ответ — вопрос и ответ — вопрос-ответ-вопрос, вопрос, вопрос…
Молчание. Хлопок дверцы автомобиля…
Молчание…
— Ты поднимешься?
— Нет. Я позвоню.
* * *
“Забыть” означает “не помнить”. “Не помнить” — значит “молчать”. Молчать почти невозможно. Невозможность молчания подразумевает непрерывность памяти.
* * *
И опять она подумала о каше, выброшенной на помойку. Каша не давала ей покоя. “А! — догадалась Света и пересела из кресла у окна в кресло напротив маминой кровати. — Это уколы разбуженной совести. Как только я сразу не поняла! Нехорошо выбрасывать пищу на помойку. Вообще-то, стоит задуматься над данной ситуацией, и если б мне не было так лень (а мне это еще более лень, чем убирать квартиру), то… Но подумать можно: отчего ж не подумать?”
И Света стала думать о том, что ее бедность или ее так называемая “нищета”, о которой вчера пел грустные народные песни хор соединенных голосов в учительской, по большому-то счету никакая не нищета, раз три или четыре взрослые порции доброкачественной диетической гречи пошли на корм воронью. И что бы ни говорила Валерия, у которой, кстати, тоже нет детей, но не в детях дело… На что бы ни гневалась несчастная Валерия, но Света, выбросившая кашу на помойку, тем самым попадает в лагерь Прасковьи Степановны и Самуила Ароновича (нет, так нехорошо, по-балаганному выходит: “лагерь Самуила Ароновича” — упаси Господи!), в мамин, стало быть, лагерь. Нищета? Бедность и — как следствие — нищета, то есть голод, холод и страх? Но подождите! Такая ли нищета пугала маму незадолго до смерти? О таком ли голоде помнила мама, уговаривая Свету пойти и купить “на всю зарплату” гречневой крупы и спрятать в кладовке? Света от отчаяния пошла тогда и купила двадцатикилограммовый мешок крупы, зато теперь она могла жить на этой крупе хоть до следующей осени — много ли Свете надо? Нищета это или бедность — то, что ее не пугает, но как бы гипотетически устраивает крупяная жизнь? А вот это: нищета или… То, что, купив летом краску для волос, она почти решилась остричься — велика потеря! — так дорога была краска? Тогда ее удержало… (Нет, не туда, не о том…) А мама, с тех пор как Света начала ее помнить, всегда была седая. И Свету предупреждала: “Если ты в меня, начнешь рано седеть. Привыкай красить волосы. В ваше время стареют позже”. Наше время. Мое время. Что еще?
Бедность, нищета.
Света вытащила семейный альбом и стала листать его от конца к началу, от южных, пляжных, грубо-цветных, одиноких своих портретов до изжелта-серых и четких, как офорты фамильных фотографий, немногочисленных — их хватило на две страницы, — а две страницы были отданы маминой юности, и дальше шла Света: крошечная, маленькая, подросшая, выросшая, классом, группой, коллективом… на экскурсии в горах Кавказа, Крыма… а кто это стоит третьим справа во втором ряду, отвернувшись от объектива?.. Узнав, Света переступила босыми ногами по холодному полу, захлопнула альбом и присела на стул у шкафа. Заметив, как шевелятся замерзшие пальцы ног, она остановила их взглядом и долго не отрывала его. Ногти на ногах блестели лаком. “Вот еще лишняя трата”, — подумала Света в связи с бедностью, настоящей и будущей. Мысли о бедности и нищете были приятны, привычны и необременительны. Света умела о многом думать легко — так пианист, отдыхая после тяжелого концерта, играет для домашних детские пьесы Чайковского: наигрывает одной рукой, а в другой держит большое яблоко, но забывает о нем и откладывает в сторону, увлекшись пассажем. Света часто гордилась перед собой этой способностью с приятностью думать о неприятном, хотя случалось и наоборот…
“Пора отвыкать красить ногти. Вычеркиваю из списка расходов. На чем я остановилась? Бедность ли то, что я не могу позволить себе провести отпуск на море? Раньше могла, а нынче — увы… Но меня вряд ли когда потянет к морю, вряд ли когда… А мама, та вообще ни разу не была на море. Сколько ни уговаривала я ее, так ни разу и не съездила в Крым, а могла бы дешево съездить по профсоюзной путевке. А взять, например, бабушку, мамину маму? Бабушка не то что не могла или не хотела отдохнуть на море, она просто не знала, что такое море и что с ним можно делать…”
Света заглянула в альбом, на первую страницу. Бабушка сидела с сестрами рядком, а за спиной сестер стояло пятеро братьев, совершенно одинаково плечистых и угрюмых. Сестер было шесть. Пятеро — в цветастых платках и с косами через плечо, и одна — Светина бабушка — в городском платье, стриженая, с гребенкой в подвитых волосах. Год, наверное, двадцать пятый… Уголок с датой оторван… “Крепкая” крестьянская семья. Сыновья молоды, смогли уцелеть в гражданскую. Залюбуешься, какая семья! А где родители? Так, вот и родители: мать-старушка и отец-молодец. Старовер. Но ручаться нельзя. Эту подробность Светина мама помнила смутно, а хорошо помнила она то, как сытно и вкусно было в деревне, куда ее отправляли “на откорм” в двадцатые годы. Не то что в городе. В двадцатые… Нет, наверное, в двадцать пятом бабушка, подавшаяся в город за женихом-односельчанином, гармонистом и “красным командиром”, что на зависть деревенской молодежи и к осуждению отца-матери умел только “лясы точить да девок лечить”, эта беспечная бабушка, умершая от чахотки за год до наступления коллективизации, после которого, очевидно, деревенские радости Светиной маме были заказаны навсегда (но приближались, подманивали — комсомольские) — скорее всего, бабушка, прижившаяся в городе, уже знала о прелестях курортной жизни понаслышке, но вот эти ее одинаково щекастые, задумчиво-испуганные сестры — вовсе не бедные, благодарение Господу — уж точно рассмеялись бы в лицо парню, предложи он им заместо новой шали к Пасхе “поехать на море”…
Света спрятала альбом, затруднившись выбрать для себя какой-нибудь более или менее надежный критерий бедности. “Критерий… Хм… Порог… Скорее, притолока… Дверной проем… оконный…”
Она поднялась и подошла к окну. Стая ворон, уменьшаясь, рывками продвигалась вдаль и ввысь.
“Так… каша… с кашей покончено… нищета… Нищета признана недействительной…”
Она наклонилась к венику, но не дотянувшись на вершок, махнула рукой и отправилась на кухню поджарить себе еще хлеба. По дороге она ткнула пальцем в телевизор. В тот момент, когда, пискнув, телевизор ожил и белое пятно света выпучилось на нее красновато-сиреневым глазом, ей, как часто случалось в последнее время, ясно и, как всегда, коротко поднялась — поднялась, как зарница над горизонтом, и погасла — сильная мысль, протянутая дугой от левого плеча неба к правому, — широкая мысль, качнувшая смыслы, полные плещущейся тяжести, — привычная, утомительная, невольная, не ее мысль о том, что не сама она только что обежала за минуту пространство жизни, изжитое матерью ее, бабкой и прадедом; что не она одна в эту секунду остановки на однообразно извилистой тропе ее размышлений — тропке, вытоптанной до белой глины миллионами ног, босых и обутых, — не она только знает эту глину своей землей, как ни мало ее осталось впереди… Не сомневаясь, не удивляясь и не пугаясь, молниеносно и благодарно почувствовала Света, как некто сильный, умелый и любящий сдавил ее руку, разжавшую пальцы, рванувшуюся в сторону, и они пошли рядом, обнявшись почти, почти побежали.
Света разжала руку и посмотрела на черную горбушку, легкую от сухости. Хлеб, оказывается, весь вышел. Света налила в миску воды, размочила сухарь, намяла тюрьки и поела себе тихонько, как беззубая старушка. Лень было одеваться, спускаться по лестнице, толкать тяжелую дверь универсама, говорить: “Будьте добры”, или “Мне, пожалуйста, за восемьсот девяносто пять”, или “За восемьдесят девять пятьдесят”. С облегчением вспомнила Света, что в доме нет ни копеечки, и вернулась в комнату. Телевизор пыхтел, как поспевающий самовар. Лень было повернуть регулятор, и лень было выключить бесплатный телевизор. Подумав еще немножко о дешевизне телевизионного сервиса, об удобстве и относительной дешевизне жизни в отдельной однокомнатной квартире и чуть-чуть, “понарошку”, задумавшись (как сорвавшись рукой с подлокотника вниз, в бездонную пропасть) о предстоящей ей одинокой и долгой старости, очень спокойной, Света вздрогнула, опомнилась и крепко сжала в руках веник, собираясь заставить себя начать уборку. Телевизор немо взирал на нее застенчивой рекламой “Тампекс”. Света поморщилась. “Только быстрее, — приказала она. — Быстро и недолго. Пока иду до телевизора — пять шагов. Ничего не поправить? Ничего нельзя изменить? Все было, как было, и значило, что значило?.. Ах, каша, ты моя каша… Милая, незабвенная каша…”
* * *
— Как мальчик, Игорь? Он окреп после лета?
Света никогда не называла сына Игоря Игорем или Игорешей, а только — мальчиком. От этого Игорю становилось не по себе, словно его мальчик, любимый, но самый обыкновенный, один из множества мальчиков, живущих в мире, превращался в единственного мальчика, в маленького героя античной мифологии или еще чего-нибудь подобного, чего не могла бы объяснить и сама Света, произносившая “мальчик” с маленькой запинкой на мягком “л”, с торопливым шепотком у суффикса и с интонацией легкой назидательности, обращенной к Игорю, отцу мифического мальчика, похожего на него как две капли воды. Света знала о сходстве по фотографиям, которые приносил Игорь прежде на свидания: толстые пачки детских и материнских улыбок; детский убегающий затылок и детский пойманный смех через плечо; черно-белые черты самого Игоря, повторявшие в укрупненной нечеткой копии (снимок делала мать) таинственное очарование подвижных и текучих черт его мальчика, мальчика…
Поумнев, Игорь раскаивался в том, что на ранней поре отцовства не удержался и пустил Свету туда, куда ей было нельзя, ибо с возрастом он усвоил принцип строгой параллельности линий своей жизни, оценил предпочтительность и правоту эвклидова простого пространства; и потому ему делалось не по себе, если Света спрашивала о сыне, как сейчас, когда пространство искривилось, поддавшись мягкому толчку ее вопроса.
— Как ему нравится в школе?
— Не нравится. И кашель вернулся…
— Вы поторопились со школой. Надо было выдержать еще годик. Ну, а что ваши крымские планы?
С охотой говоря о мальчике, Света старалась не упоминать о его матери иначе как во втором лице множественного числа, и русская двусмысленность в употреблении местоимения “вы” (где пряталось обычное женское, обиженное: “она”), напряжение, возникающее в разговоре, споткнувшемся об это холодное “вы” (как при ссоре, сделавшей “ты” невозможным), наскучившая обоим борьба вечного подтекста с переменчивым текстом — вся эта двойная игра интонаций раздражала Игоря той осторожностью и… неумелостью, что ли?.. с которой вела ее Света в последние годы их “внебрачной” связи. Но Света и сама знала за собой этот недостаток умелости, потому “вы” ее вопросов и советов (непрошеных, бескорыстных, настойчивых, как у всякой женщины) скоро отступало на задний план, замирало, сливалось с декорациями времени…
Так и сейчас:
— Хорошо в Крыму?
— В Крыму плохо.
— И где только сейчас хорошо?..
Игорь потрогал рюмку, отставленную Светой, подвинул, покачал на тонкой ножке и выпил последнюю каплю коньяка, недопитую ею.
— Ну, я надеюсь, тебе хорошо? — прищурившись, спросила Света.
Коньяк не брал ее, но кровь шуршала и скрипела в висках, как марлевые полотнища, разрываемые надвое. Она ощутила в себе прилив ненависти к тому, кто сидел напротив нее, играя рюмкой. Вот он поднял пустую рюмку… Поднес к губам, запрокинул голову, показав кадык… Сглотнул — адамово яблоко дернулось, падая, упало… исчезло… Она приняла и снесла сильный удар внизу живота, очень горячий, будто нарыв лопнул там и полил обильным гноем сухую полую рану, отвыкшую узнавать боль.
Он кивнул: “Да, хорошо”.
— Опьянеть не боишься? — и сразу: — Да, кстати, как поживает твоя импотенция?
Он развел руками. Как у большинства номинальных мужей, каковым был Игорь в последние годы своего брака, у него не возникало свежих идей на предмет объяснения нетребовательной жене (и надоевшим, слишком требовательным подругам) причин затянувшейся холодности чувств. Света — почти так же как большинство свободных женщин, вечных соперниц терпеливых жен — злоупотребляла показным сочувствием к поверженным предшественницам, не позволяя многомудрой голове отставного супруга (и своей тоже — в этом Света отличалась от большинства) задуматься над вопросом: какие силы помогают терпеливой половине разрегулированного механизма семейной постели нести тяжкий крест смирения и сестринской любви? Она была суеверна и добра, его Света. Она не умела так шутить.
“Да, — вспомнил Игорь, — она никогда еще…”
Ему захотелось встать и уйти. Но Света положила пальцы на его запястье и притворилась, будто считает пульс:
— Прогрессирует… То-то я замечаю…
Он погладил руку — мягко, понимающе, как старший. Как старший брат.
— И как же мне теперь расплачиваться?
— Я заплачу!
Торопясь ошибиться, Игорь схватился за бумажник. Тяжелый разговор — невозможный, немыслимый между ними, — роковой разговор, почудилось ему, уже позади, все кончено, пора платить по счету. Вон официантка поглядывает недовольно. Мы сидим над пустыми тарелками и ничего не заказываем…
— Я заплачу…
— Прошу вас, две чашки кофе!
Света подозвала официантку и, пока заказывала, не отпускала руку Игоря, покалывая кожу острыми ногтями.
— Двойной, без сахара. Пирожные? Да, пирожные, именно с шоколадным кремом. Тарелки унесите, пожалуйста…
Они выдержали и эту томительную паузу.
— Я спросила, как же мне расплатиться с тобой за ремонт.
— Ну, какие между нами могут быть счеты, Ланочка!
— Большая просьба: не зови меня этим именем. Мы не в постели. И, как я понимаю, больше туда не собираемся.
Рука отпустила Игоря и легла на стол, царапая скатерть.
— Ну, хватит! — вздохнула Света, дружески заглянув ему в глаза. — У тебя кто-то есть?
— Да, — солгал Игорь.
— Давно?
— Не очень.
Его затошнило от лжи, но он отвел глаза и справился.
— Ты очень добрый, Игорь. И ты совсем не умеешь лгать женщинам. Пей кофе…
Света резко подвинула чашку, чашка качнулась и упала. Он едва успел отдернуть ногу…
— Пей мой. Пей!
Он отпил глоток. Кофе был сверх меры горек. Но он выпил его весь, мелкими глоточками — до дна, до вязкой гущи, облепившей стенки чашки, как мох стены колодца… У-у-у-у…
— Какой ты добрый, Игорь… Ешь пирожное, ешь!
— Я ем.
— Еще ешь! Мое ешь, мне не хочется… Слушай, только сейчас на меня подействовал коньяк… Как жаль, что мы больше не танцуем… Мы не танцуем?
Игорь улыбался. Рот и даже нос его были измазаны шоколадным кремом.
— Какой ты смешной! Я начинаю испытывать к тебе сестринские чувства, когда ты так, за обе щеки уплетаешь пирожные. Между прочим, я всегда…
Игорь мучительно долгим глотком протолкнул в себя последний сладкий кусок, достал платок и вытер лицо. Про испачканный нос он не знал. Света ласково рассмеялась.
— Я всегда относилась к тебе как к младшему брату, ты не замечал?
Она лишь по видимости требовала подтверждения своим репликам, но как собеседник Игорь был ей больше не нужен, и он понял это и отодвинулся в тень. Уйти было нельзя.
— Рано, рано, еще рано! — забеспокоилась Света, заметив его движение, и продолжила речь, плавно вращая (от себя к нему, на уровне груди) руками: — Были времена (я не делилась с тобой, потому что это, конечно, смешно)… Было время, когда я всерьез опасалась, что ты мой брат. Ведь мы так феноменально похожи, все говорят…
“Кто — все? — спросил себя Игорь. У них со Светой не было ни одного общего знакомого, тем более — знакомой… — Или все — это они с ней? Но он никогда ничего подобного не говорил, хотя… Она права…” Игорь разговаривал сам с собой, но это не мешало ему слушать. Легкий стремительный голос Светы, как ветер, налетал на него и остужал горевший лоб. “Все говорят…”
— …И масть, и характеры… Ты такой же молчун… Да, видишь ли, это мой девический комплекс. О старших братьях я могу быть уверена, что не встречусь с ними в неподобающих условиях… Мама бы меня предупредила о наличии старшего брата. Но с младшими, а также с ровесниками надо было держаться очень осторожно, понимаешь?
Игорь не понимал. Ее старшинство, переживаемое как трагедия, смешило его своей призрачностью и часто служило предметом для его покровительственных шуток. Это старшинство ничего не значило для него… “Так вот что означало оно для нее!” — изумился Игорь и уже хотел пошутить… что-то насчет притягательности инцеста… Но вспомнил, опомнился… дослушал.
— Ты не поверишь, милый братик, но я лет до двенадцати была совершенно уверена, что мой отец погиб на войне. Уникальный случай. Петр Филиппович Кузнецов. Лейтенант. Артиллерист. Гражданская профессия — учитель. Год рождения — одна тысяча девятьсот семнадцатый… Твой отец какого года?
— Тридцать пятого.
— Совсем молодой… Вопрос снимается! Но забавно, как ты считаешь?
— Твоя мама…
— Мама после войны не имела шансов выйти замуж. Петр Филиппович, лейтенант, вечный муж моей матери и мой, так сказать, посмертный отец. О, а ты знаешь, что у меня был старший братик?
Света уже не делала пауз в своей речи. (Если бы он мог жалеть — как раньше, как два месяца назад! О, как было хорошо! Как сладка эта жизнь — сладка!) Она не давала и малой паузы. Говорила и крутила руками на уровне груди: от себя к нему, как будто отдавала — последнее…
— Он прожил неделю — целую неделю! Зимой сорок первого года, знаешь ли, это много для такого маленького мальчика. Такого маленького, что его можно было похоронить не на кладбище… Знаешь, где его похоронила мама?.. И я не знаю. Никогда не спрашивала… Может быть, в нашем дворе? Или в проруби? Нет, мама зимой была еще в здравом рассудке… Это весной, уж когда ее вывезли…
Игорь думал, что он будет делать, если она все-таки заплачет. Он никогда не видел ее слез и не знал, как поведет себя, если увидит. Он аккуратно сложил грязный платок и сунул в карман. В ресторане выключили музыку. Внезапная тишина остановила равномерное вращение Светиных рук, и они легли на колени, отдыхая. Света улыбнулась Игорю:
— Вот такая история! Мистическое сиротство, ничего не попишешь… А что ты вялый такой? Домой пора? Или еще куда?
— Я не хотел…
— Всегда не хотел или только сейчас?
И Света залихватски подмигнула ему. Нет, она не собиралась плакать.
— Да брось ты! Ну сколько можно обманывать друг друга! У нас с тобой… Особенно в последние годы… Идет непрерывная игра в благородство. Заметь, без всяких правил!
— Я не…
— Я так рада, что настал момент, когда можно наконец выработать минимальный набор этих правил. Я имею в виду… Да не пугайся!.. Никто не собирается делать тебе предложение. — Она состроила насмешливую гримасу. — Хотя… Поверишь ли, но я хотела сегодня… Весь этот твой ремонт я собираюсь просить у тебя прощения… Не перебивай… За свой отказ десять лет назад. Должно, оказывается, пройти десять лет, чтобы можно было оглянуться без страха туда, откуда мы вышли, наделав столько ошибок. Но ты был мальчиком тогда. Маленьким угрюмым мальчиком… С бешеным самолюбием!
Игорь не мог вспоминать. Что она сказала о правилах? Сейчас она откажется от ремонта. У него кончался отпуск. Оставалось доделать немногое — две стены ванной и кухню. Половины ванной и кухни хватило бы ему до Нового года… Какие правила? Игра шла без правил.
— Я все же хочу доделать ремонт. Осталось немного — полванной…
— И целая кухня! — весело закончила Света. — Мы еще поговорим.
Но разговор был последним. Улыбаясь, чтобы не дрожало лицо, Света подняла руку, подзывая официантку. Они еще произносили слова, но слова эти касались их не больше, чем вежливые движения рук, принимавших деньги.
Старик гардеробщик, сослепу перепутав номерки, предложил Свете взамен ее старого плаща чужой — роскошный, весь в разрезах и пелеринах, похожий на одеяние ночной бабочки. Света испуганно отмахнулась.
— Сколько ты получаешь? — спросила она, заметив, что Игорь подал гардеробщику купюру немалого достоинства. Не обзаведясь еще привычкой раздавать чаевые направо и налево, он ошибся и одарил старика щедрее, чем намеревался. Нищим он подавал меньше…
— <…> — ответил он.
Света недоверчиво покачала головой. При этом Игорь понимал, что она вряд ли успела умножить названную цифру на коэффициент, отделяющий уровень проглатываемых в скороговорке окончаний — “тысяч рублей” (в ее обиходе) от “долларов” (в его). И неумноженная, цифра поразила Свету, так что если б она могла оскорбляться, то оскорбилась бы небрежностью, с какой Игорь заявлял о своем богатстве.
Цифра была фантастической. Она не укладывалась в голове. Она не запоминалась. Некоторое время, пока они одевались, проблема имущественного неравенства очень занимала Свету. Она с любопытством припомнила, как восемь лет назад, не слишком долго, но все же достаточно долго, чтобы испортить отношения, она содержала Игоря, кормила и одевала Игоря, оставшегося без работы. Ей хватало маленькой зарплаты переводчицы в техническом бюро оборонного предприятия — трехзначной, с одним нулем на конце, — чтобы жить, есть и развлекаться вдвоем и еще платить за комнату, где жил Игорь, уйдя от родителей…
Тут Света устала вспоминать и сравнивать. Прошлое не имело к ней отношения, как и слова, произносимые ими с неохотой, вполсилы, точно вопросы и ответы читались по чужому, бездарно составленному тексту, но надо было дочитать, и отступление было запрещено, хоть ничего не стоило Свете шутя заменить вопрос ответом и наоборот. Никто б не заметил…
— У тебя там, в твоей фирме, берут на работу женщин? — спросила Света, путаясь в рукавах плаща.
— Не очень. К тому же возрастной ценз…
— Понятно, возрастной ценз…
— Разве что уборщицей. Ты хочешь, я узнаю? Это примерно сто…
— Не стоит. Я не для себя спрашиваю. Мне и в школе неплохо… Да! Что все-таки у вас с мальчиком? Почему ему не нравится школа?
Игорь ответил. Они вышли из ресторана. Небо над городом бежало прочь, выбеленное уличной подсветкой. Шло к полуночи. Он хотел успеть, пока не развели мосты, отвезти Свету и вернуться домой. В сущности, их последний разговор еще не набрал силу. Ему следовало повториться несколько раз — сто, двести раз! Все оставалось, как было. Ремонт продолжался. Слова не значили ничего ровным счетом. Ровным счетом — ничего.
* * *
Замечено: память может устать. Она может отказаться помнить. Тогда она не будет памятью, или жизнью (память — помнящая — есть моя жизнь, ибо что есть жизнь моя, как непомнящая память?), а будет как змеиная кожа: старая, с правильным, но мертвым узором, чулком слезшая, наизнанку вывернутая. Кто подберет ее, кому надобность в мертвой памяти?.. Ну!
* * *
Застать ее спящей…
Застать ее спящей…
Застать ее спящей он мог, если приезжал ранним утром. В октябре его повысили в должности. Ему удвоили оклад. Работать приходилось и по ночам. Днем он вел синхронный перевод на переговорах фирмы с представителями разнокалиберных провинциальных администраций, а ночью водил по ночным кабакам Петербурга веселые мужские компании, составленные из периодически наезжающих из метрополии ревизоров, консультантов, вышестоящих управляющих и сопровождающих их лиц. Ночная работа не котировалась в среде переводчиков его уровня и возраста. Это была работа для мальчиков, но Игорь соглашался на нее, когда бы его ни попросили. Он рисковал потерять статус, если бы не вел себя тонко и умно, давая понять всем, что “сам не без грешка”, и играя — в вечернее время — эдакого анонимного алкоголика, который (не во вред, разумеется, дневным занятиям) не прочь пропустить стаканчик-другой за чужой — казенный — счет.
Но он не пил, гуляя с американцами за одинаковыми столами пяти-шести ресторанов, которые обходил, не нарушая очередности, в месяц, оплаченный ему вперед. Он не баловал себя разнообразием, выбирая место гулянья, и работа эта, кроме денег, давала ему только то удовольствие, что, совершенно трезвый, он с грубым презрением мог наблюдать, как напивались до своих американских чертиков его корректные, превосходно одетые и скорые на улыбку “гости”. Он с трудом выносил их днем, ночью же брал реванш.
Он не был пьян, но когда Биллы и Джоны, объевшись икрой, просились домой и он развозил их по квартирам (удобно было, если Билл предлагал Джону продолжить у него, а Джим присоединялся; тогда обратный путь укорачивался втрое; он освобождался раньше трех и, перелетев через мост)…
Когда он, хлопнув по спине последнего Билла (бывало, тот спьяну совал ему tip, Игорь отводил дающую руку… наутро Билл долго извинялся, тряся в знак благодарности за скорое прощение обе длани русского коллеги)…
Когда он, перелетев через последний мост, выносился на проспект, прорубленный в глыбах столпившихся тесно домов (почему-то не ровно — в плоскости реки, как велось в Петербурге от века, — а странно, косо, убегающим вверх желобом, по которому катились навстречу Игорю мигающие янтарные светофоры)…
Когда, завидев поворот, который мог взять с закрытыми глазами, он притормаживал и руль толкал его в грудь, напоминая: вот твое тело, хозяин; вот это — твое тело, а не я — круглый, дрожащий, оплетенный душистой кожей, связанный крепко и тайно с невидимыми колесами… так крепко и так властно-мягко, будто я — мысль, а они — слово; я — желание, они — осуществление; я — …
…не был пьян, но когда, осадив у парадной (листья, спавшие у поребрика, взлетали, потревоженные, и тут же обмякали, сплющивались под колесом), он видел себя идущим по узкой растрескавшейся дорожке так ясно, так со стороны, как бывает только в момент мгновенного выхода из темноты опьянения (вот как если б голос, забытый навек годы назад, вдруг окликнул тебя, невидящего, плетущегося редкими перебежками от столба к столбу, от двери до двери, и ты выпрямился, вспоминая, и — или, как будет, мне говорили, после смерти, а на девятый день, кажется так, можно отвернуться и не смотреть на тело, можно убраться отсюда — прочь, прочь…), — он не был пьян и не забывал вернуться к машине и отключить сигнализацию, и, осторожнее вора прикрыв за собой тяжелую дверь, чтобы не хлопнула, пустив эхо по этажам, он делал свои три шага к лифту, и там, уже закрыв глаза, нащупывал кнопку, пальцем пробежав по всем, и вот последние три шага от лифта к двери, обитой слабо пахнущей кожей, с волоконцами войлока, окружившими замок (я обил эту дверь, думал он, доставая ключ, это дверь — моя),— и, доставая ключ без звона, еще до того, как вложить его в узкую скважину и повернуть… дважды, нет… единожды… почему?.. ах, я уходил отсюда вечером, я закрывал дверь, я возвращаюсь… — до поворота еще, до полного поворота… до короткого, всегда неожиданного, до бесконечно короткого, бесшумного, полного, размыкающего железные недра, послушные недра… все, что внутри… все, что за… все, что за этим…
До поворота еще. До бесшумного — “Ах!”.
* * *
“…Ну! — подстегнула она змею, слишком затянувшую линьку. Или это режиссер решил помучить ее замедленной съемкой? К чему эти фокусы? Кожа на лбу змеи лопнула, чепчик сполз с головы, открылись немигающие глаза… Змея вздрогнула и заструилась по камням, выворачивая наизнанку то, что было ею всего пять… — нет, замедленная съемка смазывает ритм! невозможно, чтобы все происходило так медленно! невыносимо!
— Видеть не могу! — прошептала она, выключая телевизор.
По комнате ползли, сгущаясь по углам, первые сумерки. Снег залепил окна. Она не заметила, когда начался снегопад. За снегом пришел вечер и, помешкав у зеркала, поймавшего луч дворового фонаря, впустил скрипучую ночь. Она на цыпочках пошла от окна к двери. Глаза молодо блеснули из угла, недоступного лучу. Старый паркет под ногой подавался нежно, устойчиво, знакомо. Она бродила по квартире, натыкаясь на свои отражения: в окне, в полировке шкафа, в зеркалах, умножающих свет, вдруг брызнувший с потолка. Она оттягивала время приема снотворного. У нее оставалась последняя таблетка, и она все катала ее в пальцах, пока не уронила на пол. Таблетка закатилась под стол, но она запомнила место.
“Удачно, что сей момент пришелся на воскресную ночь, — подумала Света. — Прорепетируем будущую жизнь. В конце концов, надо выбираться… Надо выворачиваться. Выползать. Как жаль, что никто не увидит!”
* * *
Перед рассветом ей удалось задремать. Сон был неглубок. Она подергивала руками, как бы отгоняя ночной кошмар. Но сны не тревожили ее. Может быть, в последнюю секунду перед тем, как открыть глаза и услышать похоронный гимн вороньего торжества, в момент, когда пальцы ног, выпятившие ритмичным узором круглые багровые капли, уменьшающиеся от середины к краям, дрогнули, осознав холод, и судорожно сжались, как хвост скользнул, прячась под камень, в тот момент возвращения памяти — новой с каждым новым настигающим днем, но все той же: с прежним твердым узором по хребту ее, с цепью бледных пятен по светлому брюху, с темным колпачком у затылка, со всем, что пристало к ней прежде рождения и с чем обещала справиться только cмерть, — в секунду, замедленную ею до той степени, когда ждем мы, что, покачавшись на острие, лента, сорвав перфорацию, откажется двигаться дальше и оператор должен будет пустить ее вспять, без звука, быстро-быстро… в единственно существующую секунду меж беспамятством и полной, не спросясь, присужденной нам жизнью Света… вспомнила, забывая, как нечто грозное и жалкое, нечто жегшее и знавшее, нечто малое, но растущее, подобно страху, вошло и задрожало в ней лучом… лучом, отброшенным зеркалом в угол, куда, прячась, отползали зимние сумерки.
* * *
Света проснулась от голода. Было воскресенье. Как-то очень строго и отстраненно она подумала, что, даже если бы у нее появились вдруг деньги, она не могла бы купить новую упаковку …ина. Нет. Слишком легко. Слишком легко ошибиться дозой. Слишком легко. Она не может позволить себе этого. Не может. Не должна. Не может позволить.
Света пошла к соседям и взяла в долг немножко денег. Соседи ее были очень хорошие люди — бездетные молодые пенсионеры, в общем, побогаче Светы. Соседка угостила Свету пирогом. Проглотив, не жуя, кусок горячего пирога с капустой, Света замычала от наслаждения и, не причесавшись, не подкрасив губ, бросилась вниз по лестнице. Она купила в универсаме сыра, масла и хлеба. Взяла еще банку концентрированного молока, но, покрутив в руках, раздумала и поставила обратно на полку. Дома, съев три подряд больших бутерброда с сыром и развеселившись от сытости, она включила радио и под звуки штраусовской “Летучей мыши” в два счета убрала квартиру. Протирая телефонный аппарат, она обнаружила, что он отключен, и отругала себя вслух: “Кажется, со среды…”
Она включила телефон и, переполненная жаждой деятельности, оглядела свою крошечную квартирку. Сделано было все — абсолютно. “Летучая мышь” оборвалась городскими новостями. От новостей слегка испортилось настроение, но Света опять сварила кофе, навернула три бутерброда с сыром и обвела повеселевшим взглядом чистую квартиру. “Летучая мышь” возобновилась. Когда Света мыла чашку, ей вдруг страшно захотелось разбить ее, чтобы услышать, какой будет звук. Она почти замахнулась, готовая запустить чашкой в стену, но тут зазвонил телефон.
— Кто? — спросила Света, как будто ей звонили в дверь.
— По объявлению, — ответил приятный женский голос.
— Чудесно! — воскликнула Света, очень довольная. — Вы потеряли перчатку?
— Да.
— А какого цвета?
— Серого.
— Должна вас разочаровать, — огорчилась Света.
Окончание следует
1 Я стучу сейчас.
2 Почему?
3 Она дурно пахнет. Они не хотят, потому что она дурно пахнет.
4 Настоящее длительное, Слава? Если ты можешь…
5 Настоящее неопределенное. Она делает это в настоящем неопределенном.
6 Заткнись!
7 Откройте учебники.
8 “Покидать”. “Жить”. “Любить”. Настоящее неопределенное. Кто может составить предложение, используя эти слова?
9 Привет, Света. Что ты здесь делаешь?
10 Я гуляю.
11 Настоящее длительное. Ты гуляешь. Настоящее длительное.
12 Настоящее завершенное.
13 Счастливо.
14 Привет.
15 Музей, дворец, библиотека.
16 Сделано в США.