Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2003
Николай Петрович Шмелев — известный экономист, публицист, прозаик. Автор романа “Пашкин дом”, повести “Сильвестр” и множества статей и очерков. Публиковался в московских и петербургских журналах. Живет в Москве.
Не так давно один добрый мой приятель и многолетний сослуживец упрекнул меня:
— Непорядок все-таки, Петрович! Нехорошо получается. Всю жизнь ты вроде бы академический человек, всю жизнь в Академии наук. А про науку так ничего толком и не написал…
Что ж, это действительно так: всю сознательную жизнь, то есть без малого полвека, я проработал в Академии наук. Только раз, из любопытства, попробовал было уйти куда-то вбок, да вовремя, всего через пару лет, одумался и вернулся назад — туда, где, похоже, и останусь уже до конца своих дней. А в оправдание на этот упрек могу сказать лишь одно: я писал и пишу не про те или иные сферы жизни, а про человека. А он везде один — что за Кремлевской стеной, что за письменным столом, что в лаборатории, или в поле, или у станка. Убежден, любой десяток человек, по какой-либо причине оказавшийся в одном месте, есть, по существу, модель мира: среди них обязательно найдется свой гений, свой злодей, свой мечтатель-вздыхатель, свой пьяница и лодырь, свой битюг, тянущий за четверых…
Но упрек тем не менее есть упрек. И, отвечая на него, попробую, как смогу, все-таки сказать здесь что-то и про научную жизнь. Разумеется, так, как я — именно я, а не кто другой — видел и пока еще вижу ее.
Из истории робототехники
Нам с близким моим тогда приятелем Л. Л., тоже студентом МГУ, вряд ли было больше чем по семнадцать-восемнадцать лет, когда какой-то бес надоумил нас публично высказать свой отношение к Норберту Винеру, кибернетике, робототехнике и прочим изыскам и извращениям вконец разложившейся, как тогда считали, буржуазной науки.
Мы принесли в один популярный в 50-е годы журнал серию карикатур с подписями, а журнал, не разобравшись, взял да и опубликовал их, да еще и выплатил нам гонорар, которого, помню, как раз хватило на полнометражное заседание в подвале кинотеатра “Повторного фильма”, на углу Никитского бульвара, где в те времена располагалась знаменитая шашлычная, известная мало что не всей Москве.
А “гвоздевой” рисунок этой маленькой серии был такой. Под развесистым дубом, на травке, на самом солнцепеке лежит, нахлобучив на лоб рваный треух с тесемочками, робот-пастух, весь железный, и вместо глаз у него радиолампы, а изо рта торчит и дымит свежесвернутая из газеты самокрутка, и рядом валяется длиннющий ременной кнут, а еще чуть подальше — вполовину опорожненная бутылка, и железной пятой робот чешет другую пятку, а в скрюченной, захватистой лапе его зажат надкушенный наискось зеленый огурец. Ну и, конечно, вокруг этого столь технически продвинутого пастуха — тощие колхозные коровенки, меланхолично жующие травку и разные там полевые цветочки, и бока у коровенок вздутые, ребристые от голода, и лопатки худющие, и вымя, и зады неподмытые. Одним словом, жизнь, как она есть.
Очень нас тогда с приятелем распирало, помню, от гордости. Шутка ли — первая в жизни публикация! Да еще в центральном журнале, да еще такая удачная… Ан нет! Ан не тут-то было. Не успела еще наша с ним оглушительная слава расползтись дальше балюстрады в старом здании МГУ на Моховой, где был в те годы главный университетский променад, как обоих нас — но по отдельности — вызвали в какую-то комнату без опознавательных знаков, упрятанную в самый дальний конец коридора в аудиторном корпусе, на первом этаже.
— Ну, и что? И что вы этим хотели сказать, молодой человек? — обратился, помню, ко мне некий унылый тип неопределенного вида и возраста, перед которым на столь же унылом столе лежал, я видел, тот самый журнал, раскрытый на той самой странице.
— Как что? Ну, робот. Ну, коровы на лугу. Ну, бутылка початая на траве валяется…
— Робот? Коровы? Бутылка на траве? Ты, парень, кончай дурака валять! Не поможет! Ишь ты, умный какой нашелся… Здесь что же, по-твоему, дураки сидят? Думаешь, не понимают ничего?
— А чего? А чего здесь понимать-то? Ну, робот. Ну, коровы на лугу…
— Ну, бутылка на траве! Не знаешь, значит, что здесь нарисовано? Не знаешь? Ну, так я тебе скажу… Нарисована здесь самая злостная клевета на нашу советскую жизнь, на наш колхозный строй, на наше животноводство, на нашу самую передовую в мире науку и технику, на… Ах, мать вашу так — треух! Треух! Да еще рваный, да еще с тесемочками! Сволочи! Не просто из университета вышибем — с волчьим билетом вышибем… Треух! Ишь ты, додумались — треух!
Тогда-то, слава Богу, как-то оно все же пронесло. Да и дальше в схожих по жанру ситуациях тоже, надо сказать, в общем-то, проносило (хотя и не всегда совсем уж безболезненно). Ну, а сейчас-то и вовсе все вроде бы по-другому!
По-другому-то, конечно, по-другому… А вот проблема, однако, осталась! До сегодняшнего дня осталась. До самых до моих седых волос.
Давным-давно родилась у меня, но так и не воплотилась, к сожалению, ни во что реальное мысль написать роман или, на худой конец, повесть на такой примерно сюжет. Умирает некий современнейший по всем нынешним понятиям человек, до предела накаченный всеми значениями нашего века и владеющий всеми его достижениями. Это может быть, скажем, какой-нибудь сверхматематик или астроном со всеми его миллионами галактик, мириадами звезд и миллиардами световых (световых!) лет. Или физик-ядерщик, обуздавший все какие есть на свете энергии, или биолог-генетик со всеми этими генами, штаммами и клонированными “из ничего” овечками, а то и того хуже — гомункулусами из пробирки. Умирает, а кругом его сплошные синхрофазотроны, и ракеты-перехватчики, и дисплеи, и реторты, и кипящие в колбах бульоны с варевом из добрых и злых бактерий — в общем, все, что наворотил человек за последние сто—двести лет. Умирает он, испускает последний вздох, отлетает душа его от бренного тела, проносится она сквозь знаменитый черный тоннель, где в конце его, уверяют нас, лишь свет и тишина. А там…
О! А там оно все, оказывается, как было, так и есть. Адам с Евой яблочком перебрасываются, все не решаются, надкусить его или не надкусить, мудрый змий чешуей своей блестит, извивается меж ветвей, солнышко светит, птички щебечут, травки разные благоухают, лютики-цветочки цветут. А неподалеку — котлы кипят горючие, смрад, чад, дрова трещат в огне, смола шипит, грешники плачут-вопиют, крюки железные, раскаленные кругом понатыканы, а на них тела человеческие корчатся, ногами сучат-дрыгают. А кругом, натурально, черти чумазые, потные, веселые суетятся, зубы скалят, дрова знай подбрасывают, золу отгребают. А один чертенок, видно, притомился, на каком-то ящике пристроился, отдыхает, на балалайке себе подыгрывает: “Во саду ли, в огороде…” И всякой нечисти, уродов всяких омерзительных — видимо-невидимо! Как у Босха или у Брейгеля-старшего на картинах. Точь-в-точь как у них.
И, главное, заметьте: ни одного синхрофазотрона вокруг, ни одного осциллографа, ни реактора, ни единой этой супер-ЭВМ… Ничего этого нет! А вот рваный треух с тесемочками — он на кое-ком из чертей есть. Тот самый, который мы тогда с моим приятелем нахлобучили на нашего кибер-робота, а с ним заодно, сами того не сознавая, на весь нынешний так называемый научно-технический прогресс.
Не по уму, признаюсь, нахлобучили, а по обычному мальчишескому озорству. Но вот ведь что интересно: оказалось-то — в самый раз!
В Ливадии, в Крыму
Одно, похоже, в моей жизни несомненно: на людей, интересных людей, мне везло. С кем только ни сталкивала судьба, кого только ни приходилось встречать на своем отнюдь теперь уже не коротком веку. И из мира искусств, и из науки, и из делового мира, и из политики. И у нас здесь, и на международных перекрестках, и в домашней обстановке, и где-нибудь за официальным, крытым зеленым сукном столом…
Сразу должен сказать: для души мне, конечно, ближе всего были люди искусства, для мозгов, для головы, естественно, люди науки, для понимания своей, скажем так, неприспособленности, даже, может быть, какой-то ненужности в жизни — деловой мир, а вот для разочарования во всем и во вся — это уж, конечно, политики.
И наши, и не наши, но в первую очередь, понятно, свои родные, доморощенные, Богом нам данные, которых принимай не принимай, а деться от них все равно некуда, хоть ты расшибись.
Помню, однажды, еще в дни моей молодости, мне довелось присутствовать на двух обедах подряд — летом, в Ливадии, в Крыму, на даче у Н. С. Хрущева. Оба обеда были сугубо неформальные, как теперь говорят, “без галстуков”: кто в рубашке с короткими рукавами, кто в вышитой косоворотке, никаких лакированных ботинок, все в сандалиях на босу ногу по тогдашней моде, и все при соломенных шляпах, и все в парусиновых штанах. Все вроде бы просто, обычно, никак не торжественно… Но, Боже мой, какой же это был шок для меня! И как же четко, на всю дальнейшую жизнь это определило в моих глазах, кто у нас в России есть кто и что у нас почем.
Первый такой обед — все тогдашнее Политбюро, почти в полном составе: Л. И. Брежнев, А. П. Кириленко, А. И. Кириченко, Ф. Р. Козлов, А. И. Микоян, Н. В. Подгорный, Д. С. Полянский, М. А. Суслов… По какому случаю они все собрались — сейчас уже не помню, да и сам обед толком тоже, признаться, не очень помню. Но вот две-три картинки из него врезались в память отчетливо, навсегда.
Одна: Никита Сергеевич усаживается, как и положено ему в его качестве, в торец длинного, уставленного фарфором и хрусталем стола, усаживается первый, а остальные все стоят, ждут, пока он не придвинет свой стул вплотную к столу. А затем вдруг — свалка! Секундная, но самая настоящая, без оглядки, свалка у двух ближайших к нему стульев, по правую и левую руку от него: пыхтение, растопыренные локти, побагровевшие лица, отпихивание конкурента плечом. И все мужики в основном здоровые, крепкие, пузатые… И потом, во весь обед — подобострастные, вытянутые к нему, к Никите Сергеевичу, лица, поедание его глазами, подхихикиванье любому его слову, дружный рев голосов на каждый его тост, неважно о чем. А особенно почему-то отпечаталась в памяти улыбка М. А. Суслова: высоко обнаженные, над зубами, красные его десны, дребезжащий византийский смешок и ощущение, что если он сейчас не сглотнет, то слюна вот-вот потечет у него изо рта… Пожалуй, только все повидавший на своем веку А. И. Микоян сохранял за тем столом спокойствие и невозмутимость. И даже когда под конец стол запел что-то очень уж раздольное, он петь не стал. Но, однако — на всякий, видно, случай, — тоже разгладил морщинистое лицо свое улыбкой, ясно обозначившейся под жесткой щеточкой знаменитых его коротко подстриженных усов.
Не видел бы — ни за что бы не поверил, что так оно может быть. Но ведь видел же, своими глазами видел! Хотите теперь верьте, хотите — нет.
А другой обед, спустя день или два и в той же самой обстановке, был уже с людьми совершенно иного круга — ведущими нашими ракетчиками: С. П. Королев, В. П. Глушко, Н. А. Пилюгин, В. Н. Челомей, М. К. Янгель… Но в этот раз уже все было прямо наоборот: с каким достоинством и уверенностью держались они, гости, и как ухаживал за ними “наш дорогой Никита Сергеевич”, как льстил, можно даже сказать, лебезил перед ними, усаживал их сам, подливал им сам, не учил, а спрашивал их, как самый прилежный ученик, и никаких призывов всемирного значения при них не произносил, и никаких революционных да и других каких песен не “спивал”. Степенно, чинно, на равных посидели гости с хозяином за столом, поговорили о том о сем, выпили чуть-чуть, оказали друг другу уважение и столь же степенно, как и полагается людям, знающим себе цену, разошлись, пожелав хозяину с домочадцами спокойной ночи и поблагодарив их за столь радушный прием.
Могут сказать: так то ж ракетчики! Люди, от которых, как тогда считалось, напрямую зависит: быть России или не быть. Нет, и других не столь еще или не столь уже “модных” людей науки мне приходилось в те годы видеть в весьма похожей обстановке, в окружении нашей этой “властной” элиты. Свидетельствую: по всем признакам — тембру голоса, осанке, манере стоять, разговаривать, держать голову, спрашивать и отвечать — не они боялись этой “элиты”, а “элита” боялась их, и не они заискивали перед властью, а власть при всей нарочитой своей грубости, даже хамстве, и при всей своей самоуверенности заискивала перед ними.
И никакого панибратства! Помню, как-то тогдашний член Политбюро Е. А. Фурцева жаловалась мне: “Ты не знаешь, как с ними трудно! Иной ведь и руки толком не подаст. Как Эренбург Илья Григорьевич… Два пальца протянет — и все, и хватит с тебя”. И Эренбург был, знаю, отнюдь не один такой.
Может, именно поэтому Н. С. Хрущев, натерпевшись от строптивости и непогрешимости всех этих “высокобровых”, и устроил те два знаменитых скандала — безобразнейших скандала! — в Манеже и на встрече с писателями: уж больно нос задирать стали! Добро бы хоть ракетчики, а этим-то с какой стати себе такое позволять? Забыли, как при Сталине жили — дрожали? Ну, я вам, сукины дети, покажу кузькину мать… А сзади, из-за его плеча — красные, задранные кверху десны М. А. Суслова, и зловещий блеск его очков, и его иезуитская улыбка, от которой мороз по коже: этот никому и никогда не забудет ничего.
Но, по справедливости, с писателями, художниками и прочими людьми искусства властям все-таки было, надо думать, легче. Эти все же были куда как погибче, поуступчивее, чем ракетчики: ракета — вот она, летит или не летит, а кто у нас Лев Толстой, а кто нет — попробуй докажи.
Так какая же, спросят меня, мораль? А нет ее, морали. Есть только вынесенное из всей жизни убеждение: существует какой-то уровень человеческого достоинства и компетентности, за которым уже не должно, да и не нужно, склоняться ни перед кем. Мне кажется, это особенно важно понять сейчас, именно сейчас, когда российские ультралибералы и их преемники с таким упоением продолжают уничтожать российскую науку и культуру. Как говаривал когда-то А. Н. Островский, “но даже старую шинель и старую шляпу можно носить так, что за версту будут ломать перед тобой шапку”. Без науки и культуры России не выжить. Это когда-то понял И. В. Сталин, это понял Н. С. Хрущев, это с грехом пополам понимал и Л. И. Брежнев. Думаю, и нынешние это когда-нибудь поймут, не могут не понять. Может, они и авантюристы, но уж никак, надеюсь, не самоубийцы.
Вот только есть опасность, что уж слишком поздно они это поймут.
О национальной идее
Известно, каждый человек субъективен. И я тоже субъективен. И вполне это сознаю.
А сделав такую оговорку, позволю себе сказать, что на своем веку я знал трех самых, мое убеждение, умнейших людей России, по крайней мере, если говорить о нашем времени. И все они были академиками Российской академии наук: Андрей Дмитриевич Сахаров, Дмитрий Сергеевич Лихачев, Борис Викторович Раушенбах. Принято считать, что подобного же калибра человек Александр Исаевич Солженицын, тоже, кстати, академик. Но, во-первых, мне с ним не довелось ни разу за жизнь встретиться, во-вторых, будучи однажды до глубины души потрясен его “Одним днем Ивана Денисовича”, я с тех пор никогда не переставал сожалеть, что он потом так увлекся политикой и голым проповедничеством, и, в-третьих, я всегда с неодобрением смотрел на его эти попытки навязать России какой-то выдуманный, вымученный, не просто устаревший, а, по существу, уже мертвый язык, не менее по-своему фальшивый, чем какая-нибудь новомодная попса.
Особенно близок мне был — по духу, по складу ума, по неизменному чувству легкой иронии ко всему на свете, в том числе и к самому себе, по той “презумпции невиновности”, с которой он, несмотря ни на что, относился и к миру, и к людям, — русский немец Бог знает в каком поколении Борис Викторович Раушенбах. Царство ему небесное, уже второй год нет его среди нас, светлейший был человек…
“Вот и все: смежили очи гении… Нету их, и все разрешено”. Может, и так, может, и разрешено. А все-таки, уверен, пока жива хотя бы память о таких, как он, все будет человеку на кого оглядываться, и не сможет он не оглядываться, ибо то, что люди называют совестью, было, есть и останется в мире всегда, пока мир стоит.
Не мне пытаться хотя бы даже кратко описать то, что сделал Борис Викторович Раушенбах в науке: я буквально ничего не понимаю в том, чем он занимался всю свою сугубо профессиональную жизнь. Знаю только, что без него наша космонавтика была бы невозможна, и никакого, к примеру, облета Луны бы не было, и много чего другого бы не было, что позволило человеку оторваться наконец от Земли и заглянуть туда, ввысь.
А вот то, чем он занимался вне своих прямых обязанностей: поисками какого-то синтетического знания, которое объединяло бы науку и интуитивную, если не осознанную веру в Бога логическим, основанным на математических расчетах доказательством истинности учения о Святой Троице, древнерусскими иконами и техникой иконописи, египетским искусством, включая “фаюмские портреты”, наконец, его попытки выстроить какой-то общий вектор сил, неведомо куда толкающих современную Россию изнутри ее и извне, это все было и близко, и знакомо, и доступно мне. И именно это больше всего и притягивало меня к нему тогда, когда я его знал.
Сейчас уже не скажешь, каким образом и когда точно, но не позже середины 90-х годов, вокруг него и другого великого человека, ныне тоже покойного академика Никиты Николаевича Моисеева (автора, поразившего в свое время мир прогноза “ядерной зимы”) образовался неформальный кружок разных, склонных к размышлениям людей, преимущественно тоже из мира науки. Борис Викторович даже придумал этому кружку свое, не похожее ни на что другое название — “Коллективный Капица”. Полагаю, что это была не просто дань памяти Петру Леонидовичу Капице, но и своего рода заявка на программу кружка. Как известно, П. Л. Капица, случалось, писал прямо И. В. Сталину, и писал отнюдь не только по проблемам физики.
Собирался этот кружок где придется, в том числе и в мемориальном особняке П. Л. Капицы, разговаривали в нем обо всем, что происходило тогда в России и с Россией, пили чай, спорили допоздна и расходились, ни разу, по-моему, так и не доспорив до конца. Пытались, помню, даже писать иногда что-то наверх, в Кремль. Но, конечно, безответно и безуспешно: первые наши реформаторы, да и сам тогдашний “кормчий” страны, не хотели, в экстазе разрушения и безнаказанности, слушать никого, кто был бы не они.
Но ни Борис Викторович, ни кружок из-за этого особенно даже и не расстраивались, исходя, думаю, из убежденности, что от людей подобного сорта и калибра и ждать-то ничего другого нельзя. Но это отнюдь не значит, конечно, что истину не надо искать! В конце концов, хоть кто-то в этом всеобщем бедламе должен же понимать, “куда несет нас рок событий” и что нас всех впереди ждет.
Должен сказать, что во многом, очень во многом я был согласен с Борисом Викторовичем. За исключением одного, но в каком-то смысле даже важнейшего, может быть, пункта во всей его системе рассуждений относительно нынешней нашей жизни. И в этом пункте несогласным с ним остаюсь, увы, и до сих пор.
— Нет-нет, — говорил Раушенбах. — Экономические законы, экономические силы, экономическая динамика — это все, конечно, важно. Везде важно. И для России тоже, разумеется, важно. И парламент важен, и гражданские свободы, и справедливый суд, и открытые страны, и ослабление непосильного бремени вооружений, и многое чего еще. Все важно. Важно, но недостаточно. Россия — особая страна. Эмоциональная страна, пассионарная, сосредоточенная на своей внутренней жизни, на вековых духовных поисках. Пока она не найдет какую-то высокую, объединяющую всех идею, не найдет идеал, она не поднимется с колен. А не найдет — и вовсе в близком времени исчезнет и из истории, и с географической карты. Или, в лучшем случае, так и будет и дальше прозябать, небо коптить.
— Какую идею, Борис Викторович? Зачем? — возражал я ему. — Что мы еще не пробовали, чем еще не тешились? Идею державности, строительства могучего Российского государства пробовали? Пробовали. Идею территориальной экспансии во все стороны пробовали? На Босфор и Дарданеллы замахивались, про крест на святой Софии мечтали? Пробовали. Замахивались. Мечтали. Какую-то всеконечную горнюю правду искали, душу пополам рвали, к Богу Всевышнему с рыданиями и покаянием взывали? Искали. Взывали. Вплоть до самосожжения, как те раскольники в скитах. Соборность, артельность, жизнь всем миром и на миру — было? Было. И это было. Наконец, совсем недавно уже все вверх дном перевернули, десятки миллионов людей уничтожили, чтобы осчастливить оставшихся через справедливую жизнь, да мало что только своих — и весь мир тоже осчастливить, заставить жить по-нашему. Ну, и каков же результат? Не надо ничего искать, Борис Викторович. Не надо. Ничего мы не найдем. Искали уже, Бог знает какие силы на это тратили. И, боюсь, все уже истратили. А жизнь — она мимо прошла.
— Не надо, говорите, Николай Петрович? Идеи, значит, не надо… А что надо? Чем тогда жить?
— А тем, что есть, тем и надо жить. Мы с вами в России все перепробовали, одного только не пробовали: жить тем, что есть. И чем люди во всем мире живут. А это значит: дом свой построить, улицу подмести, дорогу проложить, мост через речку, и школы не забыть, и больницу, и богадельню для стариков, и странноприимный дом для бездомных, и город удобным для жизни обустроить, и страну. А сколько нам Господь Бог отвалил, какие пространства немереные! Мы же к их освоению, считайте, всерьез еще не приступали. Этого одного минимум лет на двести—триста нам хватит. А там уж оно видно будет что и как… Если и нужна сейчас какая идея, то, уверен, только одна — идея строительства, созидания, нормальной, здоровой, обыденной, обывательской жизни: работать, не пить, жену не бить, дети чтоб росли ухоженные, штакетник чтоб во дворе не валялся, крыша не протекала… Что, Борис Викторович, этого мало, по-вашему?
— Мало, Николай Петрович… Боюсь, маловато этого будет для русского-то человека… На этом, боюсь, надолго его не зацепить…
И, вздохнув, встал с плетеной качалки и, ссутулившись, руки за спину, зашагал по веранде старенькой деревянной своей дачки — из угла в угол, от одного распахнутого в сирень окна к другому, по скрипучим, рассохшимся от ветхости половицам… Давно надо бы, наверное, половицы эти перестелить, да то ли все недосуг, то ли денег нет. Последнее, кстати говоря, вернее всего…
Так как же все-таки: нужна ли она, эта новая всевдохновляющая идея? Или нет, или, может быть, обойдемся все же без нее? Ах, кто бы это знал… Да хорошо бы еще знал наверняка…
“Когда б вы знали, из какого сора…”
Была когда-то в советских верхах такая весьма авторитетная дама с не то косой, не то толстенным шиньоном на затылке — Алла Шапошникова, в начале своей карьеры — пионерско-комсомольский вождь, а в конце — первый заместитель министра образования и высшей школы. Память же о себе она оставила в основном тем, что однажды устроила скандал всему академическому сообществу:
— Вы чего артачитесь? Вы, собственно, кто такие? Бомбу сделали — ну и все, и зачем вы больше нужны? Обойдемся теперь и без вас! Смотрите, допрыгаетесь — разгоним всех к такой-то матери, и дело с концом.
Дамы той давно уже нет. А вот вопрос, к сожалению, остается открытым и по сей день. Конечно, аргументация сегодня в ходу не столь “лобовая” — все-таки как-никак народ наверху теперь преимущественно университетский, многие даже сами кандидаты-доктора наук. Но вот подход, как ни крути, остался тот же самый, только от грозных прежних слов перешли наконец, судя по всему, к делу. Действительно, больно вас, ученых, что-то много развелось! И зачем вы все теперь нужны, когда бомба и та, похоже, уже без надобности?
Рабочий же аргумент ныне в основном такой — более тонкий, что ли: на одного действительно Альберта Эйнштейна или, скажем, Льва Ландау в нынешней нашей науке до недавних пор приходились сотни, а то и тысячи ничем особо не выдающихся научных сотрудников, самостоятельно ничего значительного так и не создавших за всю свою профессиональную жизнь.
А раз так, то и цена вам всем, значит, соответствующая! На всю российскую науку хватит 200–250 млн. долларов в год. Ну, а на спорт, вернее, на ворье вокруг спорта и на так называемых “афганцев”, которые несколько лет только и знали, что взрывали или расстреливали друг друга, — этим одних лишь таможенных льгот меньше чем на 5 — 6 млрд. долларов ежегодно никак нельзя. Иначе, понимаешь, не прокормятся! А когда все-таки совесть заела, когда попытались через Думу отменить эти льготы, за их отмену проголосовало всего лишь 6 (шесть!) депутатов из 450. После этого не говорите мне, кто белый, кто красный, кто правый, кто левый! Все один черт.
Что ж, логика нынешних властей вроде бы понятная: чего зря дармоедов кормить — всю эту “высокобровую” публику. Лучше уж свой, “классово близкий” элемент поддержать: по крайней мере, если и пользы нет, то и вреда, и беспокойства от него, считай, никакого тоже нет.
Но вот ведь вопрос: а может ли сегодня хоть один истинный гений вырасти до своей истинной величины, сидючи, как тот Фауст у Гёте, один-одинешенек у себя за решеткой в келье, среди колб своих, и реторт, и распятий, и летучих мышей, и оскаленных чьих-то черепов? Может ли он, нынешний Фауст, обойтись без питательной среды, без постоянного общения с теми, кто его понимает, без помощников, кто бы разрабатывал и крупные, и мелкие детали его проектов и идей, будь это даже хоть тот же его Вагнер, в общем-то, конечно, зануда и тупица, но, несомненно, полезный и что-то понимающий в своем деле человек?
По бытующей и сегодня среди физиков легенде, однажды какой-то шустрый репортер спросил у Энрико Ферми (одного из отцов атомной бомбы), какую из последних книг и статей по физике он считает самой важной, самой выдающейся.
— Да не знаю я, — ответил мэтр. — Я, признаться, лет двадцать уже ничего по физике не читал.
— Как это так? — опешил репортер. — Не может быть! А откуда же вы тогда черпаете свои идеи?
— Да вот… Сидим с ребятами у нас в кафетерии… Кофе пьем, беседуем потихоньку про то, про се…
Убежден: если человек сам, по своей воле пришел в науку — нет в науке лишних людей. Все они нужны, все полезны, только одни больше, другие меньше. Но это уж как кого одарит Господь Бог.
Мне, конечно, могут возразить: так это не наука, это же все навоз, гидропоника! Хорошо, согласен — навоз. А сколько нужно его, навоза, чтобы проклюнулся на свет хоть один стоящий росток? Кто определит и по какому критерию, сколько этого навоза в действительности нужно? Одному гению хватит и двух помощников, другому же нужны по его делу тысячи, может быть, даже многие тысячи. И даже те, кто больше толпится в курилке, чем сидит за своим компьютером или за пробирками, и они тоже, настаиваю, нужны. Нужны для того неуловимого, но весьма и весьма реального климата всеобщего поиска, умственной активности, соревнования, проникновения все дальше и дальше вглубь, который и отличает научную жизнь от любой другой. Ну, а что касается процентного соотношения между гениями и не гениями, полезными и малополезными — оставьте это дело самой жизни. То есть стихии: она в этом лучше разберется, чем любой самый умный и авторитетный министр.
“Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…” И не пытайтесь! И представить себе даже невозможно, каким зачастую может быть этот самый сор, из которого в конце концов вырастают открытия или хотя бы просто ценный научный результат. Но ведь вырастают же! А как, почему, по каким законам — нет и не может быть такой административной или любой другой схемы, которая могла бы это все предвидеть. Предвидеть и втиснуть в какой-нибудь циркуляр, спущенный сверху вниз.
— Петрович, возьми к себе аспирантом хорошего парня. Бывший дипломат, великолепный немецкий, работал переводчиком у нашего посла в ГДР, — помню, обращается как-то ко мне тогдашний мой директор.
— Надо, считаешь, взять? Что ему, в Берлине плохо жилось? Или и вправду на науку потянуло?
— Жилось-то ему как раз хорошо. Но… Понимаешь, там целая история! Такие страсти — кошмар… Ехал он как-то на посольской машине, сам за рулем, да еще к тому же крепко поддатый. И на мосту через Шпрее не справился отчего-то с управлением, пробил парапет и рухнул с моста прямо в реку, на дно. Но утонуть не утонул! Молодец, даром что пьяный, а сообразил: медленно, не сразу, опустил боковое стекло, заполнил салон водой, протиснулся сквозь окно и выплыл-таки на поверхность. Но этого мало! Ночь, не видно ничего, мог бы и на запад поплыть, к западному берегу. А он нет, он прямиком к восточному, в родную ГДР. Ну, вылез там, отряхнулся — и к пограничникам ихним в руки… А утром — грандиознейший скандал! Поперек Шпрее машина лежит, все сообщение, все снабжение и Западного, и Восточного Берлина по реке прервано, Хоннекер звонит Брежневу, Брежнев Хоннекеру, Хоннекер опять Брежневу… А Берлин стоит! Одним словом, надо парня из партии исключать. И с дипслужбы, естественно, в шею. Но ведь поплыл-то не в ФРГ, а к нам! Это же тоже надо понимать. В общем, в партии оставили, с выговором, конечно. А со службы все-таки поперли… Так что, бери, не сомневайся — геройский человек! По крайней мере, хоть язык знает в совершенстве. Полезен будет наверняка.
И был. И был, между прочим, полезен, с какой стороны его ни суди. Еще тогда, без малого тридцать лет назад, предложил и обосновал в своей диссертации ряд проектов, которые сейчас только и стали всерьез обсуждать на переговорах с Польшей и некоторыми другими странами. Ну, а то, что Адам Смит из него не вышел — так он на это и не претендовал. Отсиделся, отлежался, переждал лихие времена — и теперь опять он дипломат, да еще в весьма высоком, надо сказать, ранге.
Или другой похожий случай, только совсем уж, казалось бы, из иного мира человек: нетесаный весь, корявый какой-то, а в глазах, как теперь сказали бы, один лишь голый практицизм и ни единой общечеловеческой ценности. И тоже просят: возьми. А почему именно к нам в институт? А потому, что жена наградила его дурной болезнью, а он ее за это поуродовал, да так, что пришлось бабу в больницу уложить, а она потом в партком министерства с заявлением, а потом крики, проклятия, разбирательства, увольнение, развод…
Но и этот хоть и полуграмотный, а тоже не зря у меня три года просидел. Сам, через всю дремучесть свою, додумался до того, до чего ни советская, ни российская власть, ни народ наш богоспасаемый не додумались толком и по сегодняшний день. Установил, а вернее, вслух сказал то, что многие, может быть, и знали, но молчали: Советский Союз десятилетиями продавал другим социалистическим странам нефть, газ, металлы и все прочее за 30 % мировой цены, а они нам встречно свои машины и ширпотреб с учетом их сомнительного качества — фактически за 200 % этой самой цены. Ну, и что? Кто нам за это когда спасибо хоть раз сказал? Наоборот, оказалось, что в конце концов мы же и должны еще им всем порядка 10 млрд. долларов, а они нам — ничего. Еще тогда бы нашим-то руководителям всерьез задуматься об этом. Глядишь, и итоговый результат XX века для страны был бы, может быть, иным.
Но почему все же так? Почему это нынешнее слепое, яростное ожесточение против науки? Это стремление все поломать, всех разогнать, с корнем вырвать всю эту умственность из российской жизни и заменить ее на простую до идиотизма формулу: если нельзя сегодня же, сию минуту что-нибудь продать, значит, оно не нужно и не должно быть вообще… Санскрит? Это что такое — санскрит? И зачем, позвольте вас спросить, России санскрит?
А действительно, граждане: нужен ли стране с тысячелетней историей и великой культурой какой-то там еще санскрит? И может ли она позволить себе сегодня, сейчас, такую, видите ли, непозволительную роскошь, как содержать двух-трех человек, которые действительно знают, что такое санскрит? Ответ-то у нынешних один: и санскрит не нужен, и те, кто его знают, не нужны — пусть убираются на все четыре стороны, хоть в палатку на мелкооптовый рынок, хоть за океан.
А в основе его, подобного подхода, убежден, одно: иссиня-черная, утробная какая-то зависть недоучек, неотступное, с ума сводящее сознание собственного бессилия, никчемности, третьесортности, неспособности придумать что-либо стоящее свое. Геростраты, одно слово, только куда как в больших масштабах, чем тот несчастный древний грек.
“Мирами правит жалость”, — утверждал, как известно, Борис Леонидович Пастернак. Боюсь, что поэт все-таки несколько погорячился. “Мирами правит зависть”, — так оно было бы, надо думать, вернее. По крайней мере, применительно к нам.
Интеллигенция — она стесняется…
Ту крохотную подмосковную станцию я помню и сейчас. Лето, потрескавшаяся от зноя, вытоптанная многими людскими поколениями площадь перед стареньким зданьицем вокзала, три-четыре сонных ларька вокруг нее, пустой автобус в углу, ждущий прибытия московской электрички, мусор повсюду, окурки, обертки от мороженого, воробьи, барахтающиеся в пыли, жара.
Рядом же с ларьками — пивная, тоже крохотная, всего на два-три столика “встояка”: угрюмая, рыхлотелая буфетчица за стойкой, мухи, липкие пивные подтеки на столах, выцветшие агитки по стенам, вентилятор на окне, нехотя шевелящий кривыми своими лопастями…
Горло мое вконец пересохло, до смерти хочется пива — холодного, пенистого, прямо из бочки у стойки, — а денег-то, оказывается, у меня нет! Вернее, они у меня есть, да все какая-то мелочь по карманам, не сразу и найдешь. А рублей — рублей нет! Надо же: кошелек, растяпа, дома оставил. И я стою и, смущаясь, складываю двушку к двушке, пятак к пятаку, гривенник к гривеннику под презрительным, осуждающим взглядом буфетчицы: тоже мне, профессор кислых щей! На кружку пива и то, как какой-нибудь попрошайка на паперти, набирает. Постыдился бы людей! Ишь, очки нацепил, в белый чесучовый пиджак вырядился. А в карманах-то шиш, и больше ничего.
Уф! Слава-те Господи… На кружку все же набралось. Давай, тетка, наливай, нечего меня взглядом буравить. Не хуже мы людей, и пятаки тоже деньги, попробуй не прими… А столы-то до чего грязные, мать честная! Локоть не поставишь — враз в лужу от пролитого вчера еще небось пива угодишь. Неужто трудно тряпкой за день хоть раз-другой пройтись? Эх, люди, люди… Нет. Один вон стол вроде бы чуть-чуть почище. Правда, дядька за ним стоит какой-то очень уж подозрительный: в одной майке, без рубашки, и кепочка приплюснутая, и грудь, и плечи, и руки, и кисти рук все исколотые, все в самых причудливых татуировках, и рожа бандитская, небритая… Да ладно! Всего-то надо пять минут кружку пива выглотать да сигаретку выкурить… Вор? Может, и правда — вор. Да еще, видать, матерый вор. Ну, и что? Ну, вор так вор. Мне-то какое дело, что вор?
— Набрал? — спрашивает, едва я ставлю кружку на стол, дядька, чуть блеснув в подобие улыбки фиксом из-под верхней губы.
— Набрал. Даже лишний пятак остался, — отвечаю я вполне любезно, памятуя о святых, непреложных законах пивной, где все равны, хоть ты в исподнем, хоть в белом пиджаке.
— Да… Интеллигенция…
— Что — интеллигенция? — интересуюсь я.
— Да я и говорю — интеллигенция… Интеллигенция — она деньги иметь стесняется…
— Ну, положим, не совсем так… Не столько стесняется, сколько не дают…
— А она все равно стесняется! Сколько ни дают, она всяких денег стесняется… Нет, ты со мной не спорь. Я знаю, что говорю. Полжизни, считай, “на зоне” провел… Стесняется интеллигенция денег! Тем и живет…
Давний был разговор, много воды утекло с тех пор… А вспомнил я его где-то на рубеже 90-х годов, когда нас с одним моим старым другом занесло как-то под вечер к тогдашней его ближайшей подруге — длинноногой барышне лет двадцати шести-двадцати семи, кандидату, между прочим, физико-математических наук и сотруднице одного из наших ведущих физических институтов.
То был, конечно, загул. Но загул напоследок, со всякой глубинной психологией: они расставались, а вот какая была тому причина, сейчас уже забыл. Причем расставались, похоже, по его инициативе, даром что он был лет на тридцать старше ее. А она расставаться не хотела никак: мгновенно отчаянно как-то напилась, плакала, цеплялась за него, потом вдруг начинала хохотать ни с того ни с сего, прыгала по дивану и по креслам, задирала ноги, пела, кружилась по комнате в этой юбчонке своей в полбедра. А потом опять плакала…
А когда мы было совсем уж решились уходить, она вдруг схватила его за руку и потащила за собой в соседнюю комнату, в спальню, да еще другой рукой ухватив зачем-то и меня за рукав. Н-да… Такого я раньше никогда не видел! И, думаю, не увижу уж больше никогда. Полкомнаты, а то и больше были не просто усыпаны, а по колено устланы плотными слоями сиреневых двадцатипятирублевок, частью в пачках, а частью россыпью. И такие же пачки горой были навалены на большой двуспальной ее кровати, и на трельяже, и на подоконнике — везде.
Отшвырнув его руку, барышня, как в омут, бросилась во всю эту гору денег и руками и ногами стала подбрасывать бумажки эти в воздух, к потолку, и расшвыривать, и раскидывать их в разные стороны, так что по всей комнате через секунду-другую закружились сотни, тысячи сиреневых прямоугольничков, то взлетая кверху, то медленно оседая вниз…
— Это все твое… Это все тебе… — задыхаясь, как безумная, повторяла она, продолжая пинать и разбрасывать вокруг себя всю эту кучу ассигнаций. — Неужели правда? Неужели и правда уйдешь?
И жалко было ее, дуру, и, признаюсь, как-то мерзко на душе… И чего старалась, зачем, спрашивается, надрывалась барышня? Ведь ясно же, что не этой трухой и не в его годы остановить мужика, “уж если он чего решил”… А откуда у нее, у простого советского физика, оказалась такая гора денег? А все оттуда же: начало кооперативного движения, продажа-перепродажа, а может, даже и производство каких-то там бирюлек, деньги мешками, деньги обвалом, немереные — в каком когда сне такое могло присниться ей? Вот и ошалела девка, тронулась, похоже, слегка умом… А счастья ей они, эти сиреневые бумажки, так все же, видно, и не принесли: то ли спилась потом, то ли просто сгинула куда-то в неизвестность — в общем, ни в физике, ни в бизнесе, ни просто среди порядочных людей вот уже больше десятка лет ее теперь не видно нигде.
Пропорция-то в мире известная! Очень даже известная, причем даже и в устоявшемся, отлаженном, цивилизованном мире: из десяти вновь затеваемых коммерческих предприятий девять за год-другой рушатся и исчезают, и только десятое выживает и начинает постепенно набирать обороты. А про нас и говорить нечего: в нашем-то вздыбленном, взбаламученном море выжившие, несмотря ни на что, и вовсе представляют собой чудо. Тем более те, кого принято причислять к интеллигенции, в особенности к научной интеллигенции.
Сколько же их, способных, амбициозных, многообещающих университетских выпускников конца 80-х — начала 90-х годов, бросившихся в мир денег, очень скоро нашли свой бесславный конец! И конец не в фигуральном, а сплошь и рядом в самом прямом смысле этого слова. Тот выбросился из окна с десятого этажа, тот попал в психушку, того зарезали, тот сам сбежал от своих убийц-кредиторов куда-то в Тьмутаракань и лег там на веки вечные на дно… А сколько еще таких, кто вроде бы отделался, слава-те Господи, пустяками! Если же, конечно, считать за пустяки озлобленность, опустошенность, желтые теперь уж навсегда от зависти глаза и всеобъемлющее, всеподавляющее чувство тотальной неудачи. Неудачи во всем, везде и всегда… Так и чудится за всем за этим глумливая, ухмыляющаяся рожа Мефистофеля: что, съели? И куда вас всех, дурачье, понесло?
А еще в этом ряду картинок про интеллигенцию и про деньги врезалось мне в память одно заседание специальной комиссии, созванной где-то в середине 90-х годов, членом которой уполномочили быть и меня. Тогда Б. Н. Ельцин именным своим указом назначил к выдаче ежемесячную президентскую стипендию нескольким особо выдающимся деятелям российской культуры: О. Ефремову, Г. Свиридову, Ф. Искандеру и другим. Потом, видимо, поразмыслив и почесав в затылке, решил вдогонку этому указу выпустить еще один, которым подобная же стипендия была пожалована и десятку (или чуть больше) ведущих представителей российской науки.
А присуждать эти стипендии было поручено вышеозначенной комиссии: “…чтобы все было, значит, демократически и коллегиально. Без всяких этих, понимаешь, кривотолков… Шта, хорошо?” Хорошо, хорошо! Не сомневайтесь, ваше степенство, господин президент, очень даже хорошо…
О, какие страсти кипели на той комиссии! Этот достоин, этот недостоин, этот вроде бы и достоин, но слишком пока молод и не так уж и известен… А наши нобелевские лауреаты, знаменитые наши физики (теперь уже покойные) Н. Г. Басов и А. М. Прохоров — они как, достойны или нет? Достойны, конечно, достойны! Но ведь они же… Они же, видите ли… Лауреаты, вряд ли они так уж безысходно нуждаются. Может, все же будет лучше присудить такую стипендию кому-нибудь еще, кому-нибудь другому… Кому сегодня, может, еще труднее, чем им…
— Что происходит? — недоумевал, помню, я. — О чем весь этот сыр-бор? Что вы делите, что вы присуждаете — вы хоть понимаете, господа? Сто долларов (!) в месяц — дать или не дать? И кому?! Двум великим физикам этого столетия, гордости России, двум гениям, на которых Кремль молиться должен, а не то что унижать их, оскорблять такой подачкой. И тем более нынешний-то Кремль известно, как и за счет чего разбогатевший сам.
Бог ты мой! Стыд-то, стыд-то какой… И это все мы?! Нет, мой растатуированный собеседник из прошлого, не стесняется теперь денег интеллигенция. Не стесняется брать их, сколько и кто ни даст. Брать и делить… А может, нет, может, теперь уже это и не интеллигенция? Что-то другое, но не интеллигенция? Может быть. Может быть, и так.
Но если это так, если это все-таки уже что-то другое, тогда прошу вас, скажите: это что? Нет, в самом деле, не жмурьтесь, не уклоняйтесь от вопроса — что?
“Пустыня мертвая. И небеса над ней…”
Выдающийся наш биохимик академик Александр Сергеевич Спирин, глубокоуважаемый мной, как-то недавно заметил в одном из своих интервью: “На будущее человечества смотрю пессимистически… В век информатики и вычислительной техники стало очевидно, что человек проиграл компьютеру. Вероятно, в будущем он станет игрушкой для компьютеров, которые лучше и быстрее соображают, что и как надо делать”.
А еще через неделю-другую в “Литгазете” появилась статья некоего профессора из МГУ: мол, кончается век воспроизводства человека обычным, естественным способом, мир на пороге массового перехода к искусственному, ускоренному выращиванию человеческих существ в лабораторных условиях. И это, дескать, очень хорошо, ибо избавит человечество от всяких там нежелательных биологических случайностей: право на жизнь получат только те, кто действительно нужен, а кто не нужен — не получат. А кто будет определять, кто сегодня нужен, а кто не нужен, — это дело, в общем-то, десятое, что-нибудь практичное люди, несомненно, в конце концов найдут. Профессор-то, надо думать, из нынешних, из “новорусских”: уж, конечно, ни Достоевского, ни Замятина, ни Хаксли, ни Оруэлла за полной ему их ненадобностью не читал и читать не будет уж, видно, никогда.
А действительно, может, оно и правда: кому нужен теперь весь этот ветхозаветный хлам? В наши-то стремительные, энергичные, высокотехнологичные времена! Новая цивилизация вырастает на наших глазах, а мы все талдычим про какой-то там гуманизм, про мораль, про совесть, про Бога, про мятущиеся человеческие души… Нет, право слово, надоело. Довольно! Пора, похоже, с этим со всем кончать.
Так-то оно, может, и так. Но… Но грустно все-таки! И не просто грустно — печально. Бывает, до слез, до сердечных спазм, до потери дыхания печально. До того, скажу вам, печально, что был бы под рукой пистолет, наверное, в совсем уж тяжкую минуту (особенно под утро, если не спится) пустил бы себе пулю в лоб…
Что же, все, значит, было зря? Зря всю, считай, жизнь промучился, пытаясь понять эту связь: я — люди — мир — Бог? Зря, сколько себя помнил, верил всегда, что мир движется так или иначе к лучшему? Зря столько раз за жизнь пытался ухватить, поймать какое-то очередное, легкое, как тополиный пух, мгновение, удержать, подержать его в руке, или в сердце, или где-то там в голове? Зря пытался понять, что значит, скажем, этот цветок на распустившейся только что яблоне, или вон та столетняя кряжистая, залитая солнцем сосна на пригорке, или муравей, ползущий со своей ношей по гибкому, колеблющемуся стебельку, или мерцающая крохотная звездочка в ночном небе, которая тоже, наверное, как и муравей, имеет какое-то отношение ко мне? Зря это все было, а нужны, оказывается, лишь компьютеры, да колбы, да всемирный Интернет?
А, глаза бы больше не глядели ни на что… Это что же такое будет со всеми нами? Сплошной, значит, скрежет и лязг металла вокруг, агрессивные, злобные компьютеры, помыкающие людьми, шеренги выращенных в колбах идиотов, марширующих по улицам, толпы юнцов на стадионах и площадях, бьющихся в падучей под рев и хрип очередного безголосого и безголового бездельника, рушащиеся, погибающие в огне и дыму стоэтажные башни, взорванные назло всему миру какой-то кучкой негодяев, схоронившихся где-то на краю света, может быть, и в той самой Шамбале, тучи геликоптеров над головой, стада автомобилей, ракеты, уносящие в неведомые миры всех, кому жизнь на Земле окончательно стала невмоготу… А еще всякие “звездные войны”, ядерные взрывы, лазеры-мазеры, пучеглазые пришельцы с других планет… Нет, не хочу! Без меня…
О, Господи! Зачем?! Зачем это все? Ведь и сегодня еще здесь, на Земле, люди не поняли ничего и не договорились ни о чем, и со времен мотыги и каменных топоров и вплоть до самых изощренных синхрофазотронов ничто в мире не стало ни яснее, ни надежнее, ни человечнее. Здесь бы все, наконец, устроить! А уж потом, может быть, — но именно может быть! — и рваться ввысь, и человеков в колбах разводить, и вместо собственных мозгов тыкать штепсельной вилкой в розетки этих разных там мониторов и компьютеров…
Веру, веру бы человеку! Стойкую, несокрушимую веру в то, что миром правит высший Разум и Зло в мире временно, а Добро будет всегда. Да где ж ее, веру, взять? На это благодать Божия нужна, а кому, как и за что она дается — пойди пойми. И хотел бы, всей душой хотел бы верить, и молиться, и на коленях стоять, и свечки жечь, и псалмы божественные всем сердцем петь, а не могу.
И не я один такой. Много нас таких, сирот неприкаянных, — много больше, наверное, чем тех, других, счастливых, у кого такая вера есть… Вот и академик Виталий Лазаревич Гинзбург, великий наш физик и убежденный, “логический”, по его словам, атеист, вот и он как-то недавно на одном “круглом столе” у нас в институте, посвященном современным мировоззренческим проблемам, с сокрушением признался, что если он когда завидовал и завидует в жизни кому, так это только тем, кому повезло иметь в себе стойкую, искреннюю веру и не сомневаться ни в чем.
Нет, я не сразу сдался. Не сразу впал в эту прострацию, в которой, видно, и окончу свои дни. Я сопротивлялся! Я и Ветхий, и Новый завет от корки до корки, не торопясь и пытаясь вникнуть во все, что в них написано, читал, а Новый завет так и не один раз. Я и с иерархами нашей церкви, и с богословами, и с простыми приходскими священниками не единожды беседовал, причем беседовал со смирением, с открытым сердцем, не переча и уж тем более не обличая их, а стараясь ухватить то, и до сих пор для меня неуловимое, что делало их столь стойкими в вере. И все наши знаменитые соборы и храмы многократно посещал, и в Суздале, и во Владимире бывал, и Троице-Сергиевская, и Киево-Печерская, и Почаевская, и Псково-Печорская лавры не понаслышке мне знакомы, и на Валаам, и в Оптину пустынь судьба меня заносила. А про зарубежье и не говорю: от собора святого Петра в Риме или собора святого Вита в Праге до какой-нибудь крохотной монастырской церквушки, прилепившейся к скале где-нибудь в самом сердце Крита… Было! Все было. А результат — один.
Но и этого мало. Жизнь сложилась так, что трижды мне удалось совершить паломничество в Святую землю — пусть каждый раз и под весьма светским вроде бы предлогом, но на деле-то преимущественно лишь затем, чтобы самому поклониться местам, где жил, учил и принял мученическую смерть свою Спаситель. Иерусалим, Вифлеем, Назарет, Кана Галилейская, Капернаум, Тивериадское озеро, Иордан, Иудейская пустыня — для меня это теперь не туманные символы чего-то далекого, не имеющего прямого отношения ко мне. Нет, это я стоял, склонив голову, у гроба Господня, я опускался на колени на Голгофе, я поднимался по Виа Долороса, я ставил свечу на том месте, где родился Он, я стоял на скале, с которой Он обратился к людям с Нагорной проповедью — самыми важными, убежден, словами, которые мир когда-либо слышал от кого бы то ни было и до, и после Него. И там, где когда-то сидел Он, в том самом Гефсиманском саду, сегодня, сейчас вот сижу я и перебираю в руке горсть мелких, черных, чуть уже успевших подсохнуть на солнце маслин, осыпавшихся с той самой седой, скрюченной уже от старости оливы, под которой две тысячи лет назад мучился, и тосковал, и взывал к Отцу своему Небесному Он.
“Верую, Господи! Помоги моему неверию…” Нет, видно, и здесь, среди этих белых, изъеденных временем стен, золотых куполов и намоленных веками икон, не сладить мне с моим неверием. И помощи мне ждать неоткуда. Это уж, как теперь говорят, твои, парень, проблемы — ты сам с ними и борись.
И все-таки… И все-таки, справедливости ради, должен сказать: именно там, в Святой земле, пахнуло на меня однажды чем-то, чего я прежде не знал и что, когда я вспоминаю тот день, вновь пробуждает во мне что-то похожее на надежду.
“И это пройдет”, — говорил, как известно, царь Соломон. В самом деле, была ведь и Вавилонская башня, была и Атлантида, были пирамиды, были египетские жрецы, уже десять тысяч лет назад знавшие, по утверждению Геродота, все тайны мира, и существуют и сегодня еще остатки каких-то загадочных, совершенно немыслимых по своим размерам циклопических сооружений, разбросанных по разным уголкам земли… Да даже атомная бомба, как настаивают некоторые серьезные ученые, даже и она уже не раз была. И где теперь это все? “Пустыня мертвая. И небеса над ней…” И нынешнее, новое уродство мира тоже, наверное, пройдет, как прошли до него все прежние уродства. И опять человек (а не компьютер) будет заново что-то строить, и на что-то надеяться, и зарабатывать в поте лица свой хлеб, и сидеть с женой и детьми у себя на кухне, и радоваться всяким житейским пустякам, и печалиться, когда достанет его печаль…
А дело все было, собственно, вот в чем. Однажды ноябрьским воскресным утром пригласивший меня для чтения лекций в Иерусалим, в Hebrew University, профессор Гур Офер (между прочим, инициатор и, похоже, отчасти спонсор уже успевшей завоевать у нас в Москве определенную популярность Российской экономической школы) позвонил мне в отель и предложил:
— У вас все равно сегодня весь день свободный. Не хотите покататься по Израилю, съездить на Мертвое море, посмотреть другие места? Моя дочь с удовольствием составила бы вам компанию. У нее свой джип, и она неплохо знает, что у нас можно показать.
Конечно же, я с воодушевлением согласился. И по сей день глубоко благодарен этой милой молодой женщине: не она бы, так и не узнать мне, наверное, как могут выглядеть в самом тесном соседстве, если не в единении вечное и то, что мы называем сегодняшним днем.
А видели мы с ней в тот день многое: и по Иудейской пустыне проехали, и к Иерихону спустились, и вдоль почти всего Мертвого моря она меня провезла, и на Массаду, к развалинам той героической древнееврейской крепости мы поднялись, и что осталось от жены Лота, я теперь знаю, и то место, где высились когда-то над миром в безудержном разврате и гордыне своей Содом и Гоморра, мне тоже теперь знакомо. А на обратном пути, где-то около Кумранских пещер, там, где некогда были найдены в глиняных кувшинах те самые знаменитые библейские свитки, она вдруг обратилась ко мне:
— Профессор, а не хотите вместе со мной проведать моего леопарда? Это недалеко отсюда, надо только подняться немного в горы…
— М-м-м???
— Да-да, я до сих пор считаю его своим…
— М-м-м???
— Ах, ну, да, ну, конечно… Вам же непонятно… Видите ли, я, как и все девушки у нас, тоже проходила военную службу. Два года. А здесь, в Израиле, в горах у Мертвого моря, сохранились еще и живут восемнадцать леопардов. И к каждому из них правительство решило приставить… егеря не егеря, охранника не охранника… даже не знаю, как это по-английски сказать… В общем, приставить к каждому из них свою девушку, что на военной службе, чтобы приглядывать за ним, опекать как-то его… Мы с моим зверем всегда хорошо ладили. Ни я его не обижала, ни он меня…
И через десять минут петлянья и карабканья на рычащем джипе вверх, по еле различимому среди камней и щебня следу от чьих-то колес мы оказались на небольшом, припорошенном вековой белесой пылью плоскогорье, а потом еще и выше, у подножия громадных, причудливо выветренных ветром скал.
— А дальше вам, профессор, все-таки лучше не ходить. Побудьте, посидите здесь. Я быстро вернусь…
Не было ее, наверное, с полчаса, может, немного дольше… Я покорно уселся на какой-то камень, ссутулившись и повернувшись спиной к закатному солнцу. Далеко-далеко передо мной, внизу, поблескивала зеленая полоска Мертвого моря, кругом громоздились черные, и бурые, и палено-желтые скалы и валуны, и были видны отсюда и вся Самария, и вся Иудея, и Моав, и мгла, уже зарождавшаяся в песках где-то там, где был восток… Никого и ничего. “Пустыня мертвая. И небеса над ней…” Так, наверное, две тысячи лет назад где-то здесь, рядом, задумавшись, сидел на камне Христос в белой своей галабее и ременных сандалиях на босу ногу. Сидел и смотрел на мир…
— Ну, вот и я! Заждались? — зашуршали за моей спиной осыпающиеся откуда-то сверху камни.
— Нет, я и не заметил, как время прошло. Мне было хорошо… Ну, как он там, ваш леопард?
— Ничего! Жив и здоров… Я его, правда, не видела. Солнце ведь еще довольно высоко. Он, наверное, спит себе у себя в пещере… А так, судя по следам, по костям у логова, все вроде бы в порядке. Он у меня молодец, в самом расцвете сил…
Так, признаюсь, и не знаю я до сих пор, где я тогда был. В вечности? Может, и в вечности. Да-да, именно там, в вечности! С ничем не возмутимым спокойствием ее, и равнодушием, и очевидной тщетой всех, даже самых грандиозных, человеческих замыслов и затей.
Но можно ведь и по-другому посмотреть на тот день. Если есть на Земле место, где еще думают о том, чтобы сохранить любую Божью тварь, не от нас получившую свое право на жизнь, значит, еще не все пропало, не все потеряно… Может, еще и вывернет она, кривая наша, куда-нибудь: не к вселенской катастрофе и не к Страшному суду, нет, а к чему-то иному, милосердному, чего мы, нынешние, не ждем, да по грехам своим и не имеем права ждать.
Такая вот филология
Обогатить общенародный язык каким-то новым словом, разумеется, не словом-однодневкой, не техническим термином и не блатной, или попсовой, или другой какой завитушкой, а таким, которое надолго бы, если не навсегда, вошло во всеобщее употребление, в плоть и кровь жизни, — дело, как утверждают мои друзья-филологи, чрезвычайно трудное и весьма редкостное.
Считается, что у нас самым успешным в словотворчестве был Н. М. Карамзин. Он изобрел такие, например, слова, как “промышленность”, “развитие”, “общеполезный” и ряд других, что без малого двести лет уже, как стали всеобщими. Возможности Ф. М. Достоевского оказались много скромнее: на его счету лишь одно новое слово — “стушеваться”. И Л. Н. Толстой тоже дал жизнь, кажется, всего только одному новому слову, а вернее, выражению: “все образуется”.
А вот главным и чуть ли не единственным новым корневым словом, которое большевики за все свои годы изобрели и сумели вогнать в основной массив русского языка, было, думаю, слово “внедрение”, “внедрить”.
О, убежден, нет теперь в нашем языке более значимого, более емкого, чем оно, это слово! Им одним можно, наверное, описать все, что происходило в России с 1917 года и вплоть до наших дней. А означает это “внедрить” прежде всего то, что в тугую, вязкую, отчаянно сопротивляющуюся среду кто-то внешний, упорный и безжалостный, вбивает что-то, по его мнению, полезное — вбивает, вталкивает, вгоняет коленом, сапогом, кувалдой, паровым молотом, да что там молотом — всей мощью государственной машины, наконец. Вбивает, вбивает и все не может никак вбить.
“Внедрить”, бесспорно, сильное слово: мускулистое, энергичное, напористое, не признающее перед собой никаких препятствий и преград. Но… Но, как оказалось, на деле малоэффективное. Вернее, оно очень эффективное на первой стадии всего этого процесса, когда надо что-то разрушить, да хотя бы и то, что стояло поколения, а то и века до того. Тут, к вящей радости “внедрителей”, все, как правило, удается лучше некуда. А вот “внедрить” вместо разрушенного что-то новое, действительно полезное и жизнеспособное — вот тут уж нет! Тут уж как ни бейся, а получается обычно черт-те что. Правда, по справедливости надо сказать, Петру Великому кое-что все же вроде бы удалось. И Екатерина II “внедрила”-таки кнутом картофель в нашу жизнь. А вот после них…
А вот после них многочисленным российским “внедрителям” похвастаться, прямо скажем, нечем. “Внедрили”, к примеру, колхозы — получили обескровленную, опустошенную вконец деревню, за которую сегодня никто, наверное, не поручится, возродится ли она когда-нибудь или уже нет. Попытались было всю страну превратить в огромный и бессмысленный военный лагерь, ощетинившийся ракетами во все стороны, на весь мир, — ничего не вышло, сами же и надорвались, сами же в итоге и разрушили его, Российское государство, то есть именно то, чем больше всего гордились и ради чего десятилетиями держали собственный народ в поистине скотском состоянии. “Внедрили” в органично сложившуюся, веками единую страну выдуманную, искусственную национальную чересполосицу, а кончили тем, что разодрали и это лоскутное одеяло на отдельные, вряд ли надолго жизнеспособные лохмотья. Ну, и так далее, и тому подобное.
О, разваливать они все — и прошлые, и нынешние — большие мастера! Можно лишь поражаться этим воистину дьявольским талантам и соответствующей им, талантам, квалификации. И еще тому, что прошлый печальный опыт всякого рода “внедрителей” так и не научил, и не учит ничему тех, кто пришел и приходит им на смену.
Но было бы, конечно, несправедливо винить во всем только азарт, нетерпение и зуд в руках и в иных прочих местах самих “внедрителей”. Нет, нельзя забывать и про среду — ту самую среду, в которой все благие начинания “внедрителей” увязали, тонули и гибли, как в глухом лесном болоте, где само собой исчезает без следа и без звука все, что ему, болоту, чуждо и что оно ни при каких ухищрениях не приемлет, хоть ты расшибись. И никакие резоны, логика, никакие продуманные, теоретически безупречные аргументы — хоть политические, хоть экономические, хоть любые другие — здесь ни при чем. Все они бессильны. А что же тогда при чем? А черт его знает, что при чем. Не знаю я. И, уверен, не знает никто.
Так, казалось бы, всем давно уже, еще в благословенные “застойные” времена, стало ясно, что экономика наша не работает, что мы все больше и больше отстаем от всего мира, что надо что-то делать, чтобы остановить это движение к пропасти, которое страна уже начала ощущать задолго до прихода к власти М. С. Горбачева. И думали об этом, и говорили везде: у себя на кухнях, в трамвае, в пивных, в курилках на заводах и в учреждениях, на деревенских посиделках, да и на Старой площади, свидетельствую, народ тоже в большинстве своем достаточно уже ясно отдавал себе отчет в том, куда катится страна.
И тем не менее… Много мне в те годы приходилось ездить по стране, выступать с докладами и лекциями. И ощущение у меня от этих выступлений было всегда, пожалуй, одно: все понимают всё. Понимать-то, конечно, понимают! Но, однако, никто не согласен, чтобы радикально менять жизнь, прежде всего свою жизнь.
Вспоминается, скажем, одна картинка: Чехословакия, 70-е годы, город Пльзень, экскурсия для советской делегации на знаменитый пльзенский пивной завод. Делегация специализированная, по обмену опытом в пищевой, в частности в пивоваренной, промышленности. А я при этой делегации заодно: накануне выступал на конференции у них с докладом про все наши экономические дела. А по заводу, по всем этим блестящим никелированным цехам, среди труб, и котлов, и бочек высотой с трехэтажный дом, и длиннейших автоматических линий с грохочущими пустыми и полными бутылками, водит нас важный, пузатый, в три подбородка красавец мастер, всем своим видом убеждающий мир вокруг себя в том, что такое есть истинное пиво и каким именно должен быть человек, который действительно понимает в этом пиве толк.
А когда прощались, уже почти у проходной, какой-то бес все-таки дернул меня спросить его напоследок:
— Скажите, пан мастер… Вот у вас выдерживают пиво в бочках и по месяцу, и по два, и по три… А как вы думаете, сколько выдерживают его у нас?
Что это?! Политика? Провокация? Подвох? Ведь всего пару лет назад, как ввели в Чехословакию советские войска… На лице у мастера промелькнуло что-то похожее на растерянность. Он помолчал, даже, помнится, покряхтел немного, прежде чем ответить. Но потом профессиональная гордость, видимо, все-таки победила:
— Ну, у вас… У вас, думаю… Ну, дней, наверное, восемь-девять…
— Да чего там! Трех хватит… Чего там девять! Баловство, — раздался у меня за спиной уверенный, никогда, похоже, ни в чем не знавший сомнений бас.
Я оглянулся: один из наших крупнейших директоров-пивоваров. И насколько я имел еще накануне возможность убедиться, весьма вроде бы разумный человек.
А как раз в те самые годы наши “внедрители” из кожи вон лезли, чтобы “внедрить” в жизнь принцип: “Советское — значит, отличное”. И именно тогда наши “внедрители” вдруг осознали для себя простую, но очень, надо сказать, вдохновляющую мысль: а чего это чехи вот уже пятьсот лет, как не воюют и не бунтуют? А все оттого, что сидят себе в пивных и пиво пьют. Даешь такое же у нас!
Или вот еще: Ахтуба, лето, колхоз на берегу Волги. Уже идет горбачевская перестройка. Я гость, у меня доклад перед местным активом. Председатель колхоза, смышленый и шустрый парень лет тридцати семи (между прочим, кандидат ветеринарных и кандидат экономических наук), приглашает после доклада меня и человек пять своих приближенных отобедать. А обед — на колхозном катере, стоящем на якоре посреди реки, вернее, посреди одного из ее рукавов.
В каюте же этого катера, лениво переваливающегося с боку на бок под ласковые шлепки разомлевшей на солнце волжской волны, перед нами открывается картина, вот так, целиком, дотоле, пожалуй, никогда еще не виданная мной. В углу — ящик водки, рядом внушительная бадья со стерляжьей ухой, на столе, на клеенке, гора огромных, с детскую голову, астраханских помидоров, а посреди стола — большущий таз (вроде тех, в которых у нас до сих пор еще стирают семейное белье), доверху и даже с верхом наполненный свежей, лишь недавно, видно, посоленной черной икрой. А в него, в таз, как мачты в корабельную палубу, воткнут ряд больших алюминиевых ложек, а рядом с тазом лежат длинный кухонный нож и пышный пшеничный каравай.
— Ну, председатель, ты даешь… — не могу удержаться, чтобы хоть как-то не отреагировать, я. — Ты хоть знаешь, сколько стоит этот таз, если его за доллары продать?
— Ну, и сколько?
— Трактор! Как минимум.
— А, Петрович… Да хрен с ним, с трактором! Поговорить, понимаешь, охота…
Вот и все! Вот вам и вся перестройка, и весь рынок, и весь хозрасчет, или что там еще, о чем наши очередные “внедрители” в голос тогда надрывались на всех перекрестках. И вот вам и дважды кандидат наук… Поговорить, понимаешь, охота! О чем? Как о чем?! О том, как жить дальше, как страну поднимать, как экономику реформировать — о чем же еще?
Или Ростов-на-Дону, знаменитый “Ростсельмаш”, сборочный цех, где собирают комбайны “Нива”. Это уже “раннеельцинские” времена…
— Нет, ты мне скажи, профессор: почему нам зарплату не платят? — напирает на меня под одобрительное гудение собравшихся какой-то малый в грязноватой, расстегнутой мало что не до пупа спецовке.
— Потому что комбайны ваши никто не покупает. Вон все дворы, вся заводская территория забиты ими.
— А почему же раньше покупали, а теперь нет? С руками отрывали! Сколько ни дай — все было мало.
— А потому, что их раньше бесплатно колхозам раздавали. А теперь нет, теперь надо платить. А за свои-то кровные они лучше немецкий купят, чем ваше это, извиняюсь, дерьмо.
— А мне какое дело, что дерьмо! Я рабочий человек! Я на работу вышел, я норму свою дал. А мне не платят! Это, по-новому, как?
И самое печальное, что примерно то же самое, только чуть в других выражениях я только что, час назад, слышал и от директора всего этого гигантского завода — человека, который и к Брежневу, и к Андропову, и к Горбачеву, а теперь, говорили, и к Ельцину открывал любые двери ногой. И который, замечу, так до самого до конца своей карьеры предпочитал шуметь, бузить, ломиться что было силы во все эти двери, но десятилетия целые палец об палец не ударил, чтобы сделать другой, конкурентоспособный на рынке комбайн. Вот и бродят теперь, неприкаянные, по Ростову уже больше десятка лет тысячи бывших работников этого завода, так до конца и не поняв и не понимая, что же такое с ними произошло.
Честное слово, поймешь, наверное, самых последних по времени наших российских “внедрителей”, Гайдара и его подручных, что, не мудрствуя, взяли — и хрясь, ломанули все, что было, об коленку. Не хотите, такие-сякие, понимать, что все задумано и делается в конечном счете вам же во благо? Ну, так терпите, пока не поумнеете! И хоть и стонут, но, заметьте, терпят — куда же деваться? Только вот эффект опять, в который уже раз, получился, похоже, нулевой. Ну, или почти что нулевой.
Такая вот, значит, филология! “Внедрить”… Нет, что ни говорите, а не надо, не должно никогда и ничего “внедрять”. По крайней мере, здесь, в России, у нас. Другое, очевидно, надо: слушать, как трава растет из-под земли, внимательно слушать, и если пробился сам собой хоть малый, но что-то обещающий росток, то всеми силами ухаживать за ним, поливать, укрывать, холить его — в смиренной надежде, что со временем нечто, говоря словами Н. М. Карамзина, “общеполезное” получится и из него.
Ничего нового в этом, конечно, нет. Это любой рачительный хозяин на Руси знал, что называется, от дедов и прадедов, испокон веков. И очень жаль, что за всей нашей напыщенной и самонадеянной премудростью (начиная еще где-то с конца XIX — начала XX века и по сегодняшний день) мы, что такое “здравый смысл” и чувство меры, успели почти забыть.
А забывать про них нельзя. Никак, ни в коем случае нельзя. Иначе, как всегда, опять неизбежно получится черт знает что.
“Привезли раненого партизана”
Среди многих если не детских, то юношеских болезней, которыми почти в обязательном порядке должен переболеть почти каждый человек гуманитарных наклонностей, есть и такая: таинство появления твоего имени на газетной странице, на только что, вот час-другой назад, отпечатанной и еще пахнущей свежей типографской краской полосе.
Эта болезнь, особенно если тебя еще и допустили в святая святых газеты, на ту кухню, где делается, обсуждается, верстается очередной номер, чем-то сродни запаху театральных кулис. Уж если раз глотнул его, этого запаха, все, считай, что никогда уже полностью так и не вылечишься от него до конца своих дней.
Не миновала эта “газетная” болезнь и меня. В первые послеуниверситетские годы как-то так оно получилось, что я — конечно, не в штате — пригрелся около самой, наверное, популярной тогда газеты “Известия”. Писал им какие-то заметочки, коротенькие комментарии, а иногда даже и полноценные, в две-три колонки, статьи.
О многих тогдашних “известинцах” я и сегодня вспоминаю со всей душевной теплотой и уважением к их памяти: Алексей Аджубей, Юрий Филонович, Николай Полянов, Эрик Пархомовский, Татьяна Гэсс… А чаще всего вспоминаю, как мы в ожидании выхода номера — а он выходил тогда обычно в три-четыре утра — сидели до рассвета у кого-нибудь в кабинете, курили, пили чай с лимоном, о чем-то спорили, что-то обсуждали, а потом на редакционной машине разъезжались кто куда по пустынной, еще спящей мирным сном Москве, зажав под мышкой пахнущий той самой типографской краской номер газеты, где опять был напечатан ты.
А одни такие ночные посиделки в “Известиях” имели для меня даже какой-то мировоззренческий, я бы даже сказал, философский смысл. Осветивший мне многое на годы целые вперед… Помню, смех у замглавного в кабинете, шутки, причитания, искреннее возмущение, даже у кого-то и просто злость. Про ожидавшийся же к выходу очередной номер как-то, признаться, тогда даже и забыли…
А дело-то все было вот в чем.
В тот самый день, ближе уже к вечеру, в “Известия”, помещавшиеся тогда в том сером, еще довоенной постройки здании, что выходит фасадом прямо на Пушкинскую площадь, неожиданно для всех нагрянула вдруг что-то там такое важное проверять ответственная, выше уж некуда, комиссия из ЦК. “ЗИМ” и “Волга” с членами комиссии — все как один в коверкотовых длиннополых пальто и шляпах, нахлобученных по самые уши, — остановились, естественно, у центрального подъезда. Комиссия вышла, кто-то услужливо распахнул перед ними массивную стеклянную дверь, ведущую в просторный тамбур между внешними и внутренними дверьми подъезда, кто-то первый из комиссии занес через порог ногу, шагнул и… И сейчас же отпрянул назад. На полу, поперек этого тамбура, лежало тело. Весьма живописное тело: руки раскинуты, голова отвалена, глаза закатились — ни дать ни взять мертвец. Но, конечно, никакой это был не мертвец. Какой там мертвец! Просто мертвецки пьяный человек лежал: как потом выяснилось, тихий, смирный и достаточно пожилой уже известинский художник, сдельно, от случая к случаю рисовавший в газете шрифты, виньетки и прочую разную мелочевку.
Надо сказать, комиссия оказалась весьма принципиальной: потопталась, повозмущалась, развернулась и уехала к себе назад в ЦК, на Старую площадь… Скандал! Грандиознейший скандал! Главного редактора с дачи вызвали, все редакционное начальство срочно собрали: шутка ли — такой афронт, такое неуважение, и к кому?! К ЦК КПСС!
— Что ж ты, Ваня? — корили потом этого бедолагу художника товарищи, когда удалось все же немного привести его в чувство. — Как же ты так, а? Разве ж можно так напиваться? Ты же всех нас, весь коллектив, подвел…
— Простите, братцы! Простите, Христа ради. Виноват я, по гроб жизни виноват. И сам не знаю, как так получилось… Деньги я получил! А есть-то я дня два как перед тем не ел… Ну, и выпил. А закусить, видно, забыл…
— А за что деньги-то получил, Ваня? У нас-то получка ведь только через неделю будет…
— А… Тут, братцы, целая история вышла… Картину я написал! Хорошую картину. Луна, тучки на небе, лес под снегом, полянка лесная, избушка с краюшку стоит, окошко в ней светится… А МОСХ не покупает! Никому, говорят, это все не нужно, вертай назад… Я уж и так, и эдак — нет, не покупают! К кому только не обращался… А потом все-таки сообразил, приписал в самом углу лошадку с санями. И назвал: “Привезли раненого партизана”… И что б вы думали, братцы? Враз купили! И денег кучу дали. Ну, вот я на радостях и выпил… Да вон оно, видишь, как все вышло. Кто ж его знал, что оно будет так…
Большая, если вдуматься, в этой не такой уж выдающейся истории заключалась по тем временам мысль! Имевшая отношение, считайте, ко всему, что происходило тогда в нашей жизни. Самое главное было — приписать к любой картине, любому делу: “привезли раненого партизана”. А там — дуй до горы, как сумеешь! И насколько хватит у тебя таланта и сил.
…Сегодня от людей “новой”, так сказать, формации нередко приходится слышать, что ни в науке, ни в литературе, ни в искусстве не было тогда ничего, кроме лжи. Неправда это, категорически утверждаю: абсолютная неправда! Лживой, ошибочной была сама эпоха, сама эта затея, что была затеяна в 1917 году. А люди в массе своей и тогда пытались, как умели, сохранить порядочность, совесть, приверженность к правде. Конечно, мало кому удавалось в те годы защитить себя, свою личность и свою независимость на все, как говорится, сто процентов. Какой-то компромисс почти всегда был неизбежен: плетью, известно, обуха не перешибешь. Но суть, главное удавалось — при некоторой, конечно, маневренности — отстоять не только часто, но во многих важнейших областях и всегда.
Ведь и луна, и ночь, и заснеженная избушка на краю лесной поляны все-таки остались! Ну, пришлось приписать в углу еле различимую лошадку с санями, подпортить, конечно, немного вещь — ну, так и что с того? Так ли уж это важно было, в конце-то концов?
А если говорить о науке, об Академии наук, то вряд ли была в тогдашней России другая такая общественная институция, где бы врали так мало, а чаще всего не врали вообще. В отношении естественных наук это, по-моему, не нуждается ни в каких особых доказательствах ни в чьих глазах, включая и “новых русских”. Пожалуй, единственный серьезный упрек, который за годы советской власти можно бросить нашим естественникам, — это Т. Д. Лысенко, разгром генетики и тотальная катастрофа в биологии. Но и это все равно что упрекать сталинских политзаключенных за то, что они попали в лагерь, за колючую проволоку, как будто кто спрашивал когда на то их согласие.
Но и в общественных науках далеко не все было так просто — дескать, один сплошной марксизм-ленинизм, и больше ничего. Даже среди философов и правоведов можно найти немало выдающихся фигур, которые сумели сохранить достоинство и в самые трудные для России времена. А если говорить про историков, филологов, искусствоведов, то, пожалуй, только тем, кто писал тогда про историю партии и ее деяния, нельзя верить. Среди же специалистов по другим эпохам и направлениям Россия даже и в те мрачные годы смогла выдвинуть целое созвездие блестящих имен воистину мирового класса: С. Б. Веселовский, М. Н. Тихомиров, И. А. Орбели, Е. В. Тарле, Б. Д. Греков, В. М. Алексеев, Н. И. Конрад, А. В. Арциховский, Д. С. Лихачев, Б. Б. Пиотровский, А. А. Губер, и далеко не только они — все это были ученые, сумевшие ни в чем не соврать людям за всю свою долгую жизнь в науке. Какая бы свирепая стужа ни стояла там, за окном, в богоспасаемом нашем Российском государстве.
В экономике же, в социологии, в международных делах я вообще отрицаю, что новые времена выдвинули хоть одну — я подчеркиваю: хоть одну — по-настоящему значительную мысль, которая не была бы высказана если еще не в сталинские, то, по крайней мере, в послесталинские советские времена. Я даже не говорю о таких наших поистине великих, как Л. Н. Юровский, А. В. Чаянов, Н. Д. Кондратьев, В. А. Базаров, В. Г. Громан, — с этими советская власть обошлась просто: расстреляла их всех до единого, чтобы не мешались, и все. Но как только умер Сталин, как только перестали стрелять налево и направо, сразу, как грибы из-под асфальта, откуда-то возникли люди, которые попытались объяснить и начальству, и всему обществу, что и как нужно делать, чтобы страна начала наконец приходить в себя от того обморочного состояния, в которое ее вогнали большевики.
Если бы их, этих людей, послушали еще тогда, на рубеже 50–60-х годов! Вспомните хотя бы харьковского профессора Евсея Либермана, который еще при Н. С. Хрущеве публично представил впечатляющий и весьма, должен сказать, убедительный рисунок того, как можно и должно переходить стране от экстенсивной к интенсивной экономике, к экономической демократии, к рынку, к тому, чтобы человек стал наконец заинтересован в результатах своего труда.
А потом появились и получили широкую известность такие выдающиеся имена, как Л. И. Абалкин, А. Г. Аганбегян, А. И. Анчишкин, Т. И. Заславская, Г. С. Лисичкин, Н. Я. Петраков, С. С. Шаталин, Ю. В. Яременко… Врали ли они, эти люди? Утверждаю: нет, не врали. Они только, как тот бедолага художник с его этим “раненым партизаном”, любую свою конфиденциальную записку по начальству, любую статью или книгу начинали (вернее, вынуждены были начинать) с двух-трех сакраментальных строчек: “Как подчеркнул на таком-то съезде КПСС или на таком-то пленуме ЦК товарищ Н. С. Хрущев…” или “Как указывал в таком-то своем выступлении товарищ Л. И. Брежнев…” О! А они — и тот, и другой — много чего указывали. О чем хочешь указывали! Ну, а дальше, свидетельствую, все шло практически прямым текстом. И все это было о том, как же все-таки повернуть неповоротливую, все более и более погружавшуюся в трясину страну к здравому смыслу, к нормальной, человеческой жизни. И не их, этих ученых, вина, что какая-нибудь гнида в секретариате очередного нашего вождя совала их выстраданные, жизнью выношенные советы и рекомендации в лучшем случае в сейф, а то и прямиком в мусорную корзину.
То же самое можно сказать и о наших международниках — о тех, кто пытался еще тогда разобраться, что же в действительности происходит в мире. Конечно, без слова “империализм” им было нельзя обойтись. Ну, а вообще-то… Вообще-то, как выразился в разговоре со мной незадолго до своей кончины известнейший наш физик, академик Виталий Иосифович Гольданский:
— Понимаешь, вот ведь какой парадокс! Все, что нам раньше говорили про социализм,— все оказалось неправда. Но все, что нам говорили про капитализм,— все оказалось так и есть! Чистейшая правда! И не надо даже заглядывать за бугор. Достаточно просто выглянуть в окно…
И, думаю, нечего нынешним — тем, кто наверху или около него,— очень-то уж нос задирать: якобы они уже не знают над собой никого: никакой ни внешней, ни самоцензуры. Врут они, между прочим, столь же нагло, как и их предшественники — большевики. Только сюжеты у их вранья другие. Ну, так и времена теперь другие, и песни тоже другие.
Но и сегодня, вижу и знаю, есть еще, слава Богу, в науке люди, которых с души воротит от любого — и старого, и нового — вранья. Конечно, и сегодня остается, к сожалению, актуальным: “Привезли раненого партизана”. Боюсь, однако, так было и так оно и будет всегда. Да это, честно говоря, и не так уж важно…
Важно только, чтобы и луна, и снег, и избушка на краю леса остались. В них-то и есть весь смысл.
“А пошли вы все…”
Не могу сказать, что с покойным и доныне весьма популярным нашим драматургом Григорием Гориным у меня были очень уж близкие отношения. Близких не было, но теплые, очень благожелательные друг к другу были. Частенько я и сегодня вспоминаю этого интереснейшего, талантливейшего человека: его благородную осанку, откинутую назад голову, его чуть навыкате глаза и черную бородку, его орлиный, истинно древнеиудейский профиль — то ли Иуда Макковей, то ли Бар Кохба. И, конечно же, его пьесы: я не считаю себя в этих делах уж очень знатоком, но, по-моему, ничего лучшего у нас на театре так и не появилось с тех пор, как он ушел.
А еще я, случается, вспоминаю, как мы с ним вместе попали на выставку русской книги в Париже, в Русском доме, в середине 90-х годов. Среди всех прочих там выставлялись и наши книги — и его, и мои, чем, собственно, и объяснялось наше с ним участие в этом довольно шумном мероприятии, привлекшем внимание не только тамошней русской диаспоры, но, надо сказать, и всего парижского издательского мирка.
Ну, выставка как выставка: толчея, книги на стендах лежат, люди ходят, любопытствуют, кто-то что-то покупает, кто-то продает, сделки разные заключаются, репортеры туда-сюда мечутся, телекамеры, пресс-конференции, интервью… А вечером, как оно и полагается, легкий коктейль, а потом, в большом зале, выступление ведущих русских писателей. Зал, между прочим, набился — яблоку негде упасть.
Мы с Гришей сидим где-то в третьем-четвертом ряду, среди бывших российских правозащитников и каких-то очень и очень интеллигентных дам, тоже, судя по всему, российского происхождения. Первое отделение вечера — литература, чтение российскими писателями своих произведений, второе, после перерыва, — концерт.
Первым выступает, как объявлено, мэтр современной русской литературы В. Е. — хлыщеватый, откровенно порочного вида тип, не то действительно юноша, не то молодящийся изо всех сил старичок в плотно обтянутых на заду и на бедрах джинсах. Он, жеманясь и всхлипывая, читает рассказ о том, что нет такого человека, который бы, встав в уборной с толчка, не оглянулся бы на то, что там, после него, осталось. Смотрю, Гриша мой нахмурился, на скулах у него заиграли желваки, но пока, отмечаю, молчит.
Мэтра на сцене сменяет В. Н. — тощая, мосластая девица, возраст тоже неопределенный и тоже, объявлено, признанная литературная величина. Она рассказывает о том, что ей теперь все время снится один и тот же сон: будто всю ночь напролет ее трахает своим толстым, длинным хоботом слон, а под утро вдруг обнаруживается, что это был не слон, а Владимир Ильич Ленин. Гриша, вижу, уже сидит чернее тучи, но все-таки пока еще, видимо, терпит, только время от времени фыркает, будто морж, да еще губами про себя что-то такое там шевелит.
Наконец, третий — поэт Г. С., по-нынешнему как бы “концептуалист” или около того: со сцены в зал обрушивается поток бессмысленных, ничем вроде бы не связанных между собой слов, из которых можно только понять, что это пока еще все-таки, кажется, по-индоевропейски. И, кажется, слава Богу, еще не мат, но, однако, что-то уже очень близкое к тому.
И тут Гриша мой наконец не выдерживает. Встав во весь свой внушительный рост, посреди блеяния этого “концептуалиста”, он вдруг рявкает на весь зал: “Да пошли бы вы все на х…!” — и по ногам, по туфлям, по сумкам сидящих, не разбирая дороги, выходит из зала вон. А я, по робости своей да еще, пожалуй, из любопытства, остаюсь все-таки сидеть до самого конца.
Зал же, между прочим, на его этот демарш реагирует — вот уж не ожидал! — весьма даже, я бы сказал, нестандартно:
— О! Как они здорово придумали! Интерактивно, настоящий хепенинг, настоящий перформенс! Органично, остроумно… Это надо же, какие молодцы… — проносится, я слышу, по рядам…
В этот же вечер, ближе уже к полуночи, мы сидим с Гришей в кафе, на авеню Клебер, в двух шагах от этого самого Русского дома, и пьем пиво.
— Пойми и не осуждай, — уже немного поостыв, убеждает он меня. — Никак не могу привыкнуть к этим “золотарям”… Ко всем этим дерьмоедам… Ненавижу! И откуда они все только повылазили? Будто тараканы из всех щелей… И они еще смеют утверждать, что это искусство?! Дерьмо это все, а не искусство! Самое настоящее дерьмо, вычерпанное из нужника… Помню, еще когда мы только создавали у себя в мединституте эстрадный коллектив… Ну, ты знаешь, тогда все нынешние известные сатирики и юмористы вышли из него… Так у нас, скажу, с самого начала был принцип: категорически запрещается любой уро-генитальный юмор. Любой, категорически! Чего уж легче: вышел на сцену, снял штаны, показал залу голый зад — будь уверен, тут же все с хохоту повалятся. Прямо, гарантирую, попадают со стульев, кто где сидел…
А я… А я, Гриша, сижу, слушаю тебя и тихо радуюсь: наконец-то! Наконец-то кто-то — и не просто кто-то, а человек признанный, удачливый, бесспорный, не страдающий никакими комплексами неполноценности и невостребованности, абсолютно “свой” и для старых, и для новых времен — вот так вслух, громогласно, на всю, как говорится, Ивановскую высказал то, что так давно теснилось у меня в душе…
Но не только по какой-то врожденной, наверное, стеснительности я никогда не решался сам высказать нечто подобное в открытую, в печати или на публике. Нет, что касается меня, то дело было, мне кажется, еще глубже и оттого, может быть, еще печальнее.
Давно уже у меня закралось сомнение или, лучше сказать, потаенная мысль (и давно уже я никак не решался поверить самому себе), что искусство в мире во всех своих проявлениях и ответвлениях за последние несколько веков вовсе не движется, как считает кто-то, вперед, то есть от лучшего к еще более лучшему, а только все больше и больше вырождается и деградирует. Конечно, это отнюдь не прямолинейное движение вниз, у него время от времени случаются и свои всплески, свои недолгие новые подъемы, и появляются иногда, но все реже и реже и новые великие имена. И все-таки в целом кривая идет вниз, и только вниз, и сейчас вот, в наши дни, вплотную подползла уже, похоже, к полному нулю.
Вначале, к примеру, был Джотто, были Боттичелли, Микеланджело, Леонардо, Рафаэль, были Дюрер, Мемлинг, Гольбейн, Кранах, Питер Брейгель-старший, Эль Греко, Тициан, Рембрандт. Потом, спустя сто — сто пятьдесят лет, метеором вдруг откуда-то взвился и просиял Гойя, потом, спустя еще полвека, были импрессионисты: ван Гог, Тулуз-Лотрек, Сезанн, Дега. Был и “Мир искусств”. Потом… а что же было в действительности потом? А ничего не было потом. Были только, положа руку на сердце, всяческое штукарство да выкаблучивание, но и оно очень скоро выродилось уже в полное ничто… И в музыке: еще совсем недавно, еще каких-нибудь двести—двести пятьдесят лет назад, были Бах, Моцарт, Бетховен, Шопен, и потом много еще чего замечательного, но уже все-таки пониже классом тоже было, и уж совсем на нашей памяти были Рахманинов, Скрябин, Прокофьев, Шостакович. А сейчас? Прошу вас, отзовитесь: много ли вас таких, кто, не притворяясь и не оглядываясь ни на кого, в состоянии слушать то, что сочиняется и исполняется сейчас?
И такая же беда в важнейшем из искусств — в литературе: сказать, по сути дела, никому уже больше нечего, у всех каша во рту, все пережевывают то, что уже сотни раз до них было пережевано, все, как зубную пасту из засохшего тюбика, изо всех сил выдавливают из себя хоть что-то, что, может быть, там еще осталось, а там давно уже не осталось ничего. Или же пекут, как блины, черт знает что на потеху ими же и оболваненной толпы… Да я бы, кажется, все на свете отдал, все забыл, все и всем простил, если бы хоть кто-нибудь из них, нынешних, хоть один-единственный раз сочинил сегодня что-то равное по силе такому крохотному лермонтовскому рассказику, как “Тамань”!.. Как же, сочинят тебе, жди… Ишь ты, чего, фраер, захотел…
Бог ты мой! Братья по крови, братья по разуму, что же вы делаете? Что же вы пишете сейчас, что слушаете, что смотрите, что читаете? Попса, кругом одна безысходная попса! И ни единой мысли, ни единого звука, ни единого наброска или холста, что говорил бы сердцу или уму хоть что-нибудь. Право, поверишь, что в мире искусства каким-то образом многие десятилетия, а то и века назад сложился могущественный международный заговор. И заговор даже не посредственностей, а именно абсолютных, безнадежных бездарностей вкупе с профессиональными мошенниками — заговор людей агрессивных, бесстыжих, ловких, давно уже сговорившихся между собой стойко, ни в чем не отступая, морочить головы и самим себе, и простакам-интеллигентам, и всей этой разноликой, безмозглой и безъязыкой толпе.
Наверное, не мне это доказывать — это слишком большая, неподъемная и слишком печальная для меня мысль. Но вот покойный Гриша Горин сумел же и за себя, и за меня, и за многих других выразить ее целиком всего в одной фразе: “Да пошли они все на х…!” Сказал, вышел вон, хлопнул дверью — был прав. Абсолютно, считаю, прав.
И, боюсь, мы подошли сегодня уже к такому рубежу, когда кто-нибудь столь же смелый может решиться наконец во всеуслышанье сказать: все! Искусство как таковое кончилось. Наступает новое “раннее средневековье”. А сколько оно продлится — про то знает лишь Господь Бог. Хорошо, если оно будет покороче того, что уже было когда-то. А оно, уже бывшее, напоминаю, длилось ни много ни мало — восемьсот лет.
Красота, утверждал, как известно, Ф. М. Достоевский, “спасет мир”. А кто, интересно знать, спасет ее самое, красоту? В искусстве (а оно, по идее, и есть эта самая красота в ее наиболее близком, наиболее понятном обличье) я лично не вижу уже сил, чтобы надеяться, что изнутри него, за счет его собственных возможностей, начнется процесс возрождения. Что ж тогда остается? А остается — прошу простить мне мои профессиональные пристрастия — наука, или, вернее, науки, и распространение научного знания среди людей — вширь, в жизнь и в общество.
Но науки, как выразился когда-то один российский академик, бывают “естественные, неестественные и противоестественные”. К последним, если память мне не изменяет, он относил научный коммунизм и богословие. На какие же из наук можно сегодня надеяться, что красота все-таки когда-нибудь вернется с их помощью в мир? Вряд ли это будут, при всем моем глубочайшем уважении к ним, естественные науки. Красота, нравственность, духовное обновление и самосовершенствование: “Мир и в человецех благоволение” — это все не по их части. Но вот что касается “неестественных”, то есть гуманитарных, наук — это, несомненно, все-таки их дело: найти в конце концов какой-то приемлемый баланс между человеком, обществом и мирозданием и на этой основе снова вернуть в мир и ее, красоту. И еще, убежден, такие якобы “противоестественные” науки, как, скажем, богословие, тоже могут и должны в этом деле сыграть свою важнейшую, а может быть, и решающую роль.
Но это уже, сознаю, досужие мечты человека, у которого есть время подумать и которому даже и на закате жизни все еще небезразлично, что же будет с людьми дальше. А так… “Паситесь, мирные народы!” Что ж вам остается еще.
Весь вечер на манеже комик Розов
Один весьма уважаемый в нашем профессиональном мирке человек, резкий критик российских реформ (особенно как они складывались до катастрофы августа 1998 года), смеясь, как-то рассказывал мне, как он был приглашен на беседу к тогдашнему нашему премьеру В. С. Черномырдину.
— Вот ты, — упрекал его премьер, — все ругаешься, ругаешься. Зло ругаешься! А вот смотри, Шмелев — он тоже ругается. Но не обидно ведь ругается! А ты обидно. Ты все как бы позлее, побольнее норовишь…
Признаться, я и сегодня не знаю, как расценить подобную аттестацию. Хорошо это или плохо, если даже и там, где меня забирает за живое, до самых, что называется, до печенок, настоящей злости у меня в душе все равно ни против кого нет? И все попытки самому, искусственно, раздуть ее в себе, эту злость, кончаются обычно ничем.
И этих я вроде бы понимаю, и тех понимаю. И эти мне симпатичны или, наоборот, несимпатичны, и те ничем не хуже или, наоборот, не лучше их. И у этих есть какая-то своя правда, и у тех, кто против них,— тоже своя правда. А жизнь идет сама по себе, мимо и этих, и тех, и кто из них окажется в конце концов когда-нибудь прав, а кто неправ, это уже, наверное, только внукам-правнукам нашим станет ясно, не нам. Но и тогда это все будет верно лишь по теории больших чисел. А для человека, отдельного человека, живущего сегодня, а не где-то там, в будущем, — какое ему, по правде говоря, дело, кто из этих или тех через многие десятилетия, а то и поколения окажется все же прав?
Данте в своей конструкции мироздания, как известно, отвел даже особый круг для таких, как я: “Их свергло небо, не терпя пятна, и пропасть ада их не принимает”. Нет, все-таки это, наверное, плохо — не иметь в себе настоящей злости! Надо было бы, наверное, быть бойцом, шуметь, воевать, отстаивать свои так называемые идеалы. А я по большей части лишь ухмыльнусь — и в сторону: разбирайтесь, ребята, там сами, как хотите, без меня, все равно ведь вам, хоть кол на голове теши, никому не докажешь ничего.
Но это все отнюдь не значит, что я вообще беспринципен. Нет, когда дойдет дело до крайности, я становлюсь упрям, как тот осел. Мне только надо знать, что именно это и есть крайность, что дальше уже нельзя ни уклоняться, ни отмалчиваться, ни делать вид, что ты (за полной бесполезностью спорить) просто, прикрыв глаза ладонью, дремлешь, пока другие вокруг тебя шумят и хватают друг друга за грудки… Что поделаешь! По натуре я, видно, от рождения не большевик, а самый настоящий что ни на есть меньшевик.
Как однажды, очень давно, аттестовал меня, помню, другой мой старинный друг, тоже академический человек: “Принципиальная мягкотелость! Или, наоборот, мягкотелая принципиальность — как хотите, так и называйте”. Кажется, это было, когда мне на партбюро хотели за что-то — за бесхребетность, наверное, — влепить выговор. И он, как умел, заступался тогда за меня…
А вообще-то, я много в своей жизни улыбался! Много смеялся, веселился, особенно на людях. Легкий характер, легкий, веселый человек, нередко, бывало, говорили про меня: легок и на подъем, и на улыбку. И маститые, уважаемые люди говорили, и барышни тоже так многие считали, и дети всегда охотно дружили со мной, прекрасно понимая детской своей душой, что игра, конечно, есть игра, но что и игра — это тоже всерьез… Веселился сам, других вокруг себя веселил! И так и не заметил, как неслышно, молчком подобралась и она, старость.
Но и сейчас еще, бывает, сижу, улыбаясь, один в кресле, перемешиваю перед собой все эти головешки, угольки, остывающий пепел от пылавших некогда вовсю костров — то, что так недавно еще было моей жизнью. Милое, скажу вам, занятие! Сидеть, вспоминать, посмеиваться над собой и над другими, над всякой ерундой, что когда случалась с тобой или с кем-то, кто был близок тебе. Сидеть, и смотреть перед собой, и чуть-чуть дремать, и видеть, как “в печном государстве, объятом огнем, хрупкий ряд золотых городов догорает…”
А еще я теперь особенно отчего-то часто вспоминаю один из многих рассказов моего покойного отца. Дело было, утверждал он, в Пензе. И, наверное, так оно, скорее всего, и было в действительности; отец, между прочим, успел перед самой революцией окончить в этой самой Пензе учительскую семинарию.
Приходит, рассказывал он, к одному тамошнему врачу мрачный, весь поникший какой-то субъект с безразличными ко всему, потухшими глазами.
— Доктор, помогите! Жизнь опостылела. Ничего ни делать, ни двигаться неохота… Бессонница замучила, хандра. Мизантропия, одно слово…
— Н-да… Тяжелый, похоже, случай… Капельки такие-то, пардон, принимали?
— Принимал. Я все принимал, доктор…
— Ну, и как?
— Никакого эффекта.
— А это делали? А это? А то?
— Все я делал, доктор. И все принимал. Бесполезно.
— Ну, даже не знаю, голубчик, что ж вам еще посоветовать… Знаете, попробуйте… Чем черт не шутит… Может, слышали: в город к нам цирк приехал? И весь вечер на манеже комик Розов. Сходите, может, поможет…
— Не поможет, доктор.
— Ну, что ж вы так уж сразу: не поможет! Другим вот, знаю, помогает. Говорят, обхохочешься, до чего смешно…
— Нет, доктор, не поможет. Дело в том… Дело в том, доктор, что комик Розов — это я.
Нет ничего нового под луной! Все, получается, уже было когда-то… Ну, а если вдруг… По теории, скажем, реинкарнации. Душам ведь, говорят, без разницы, в кого потом вселяться… Комик Розов… Нет-нет, мистика какая-то! Чепуха! Но… Как говорил тот пензенский доктор: чем черт не шутит. Ну, мистика. Ну, и ладно, что мистика. Почему бы и нет…
А что, в самом деле? Неплохая, согласитесь, в своем роде мысль.