Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2003
ЛЮДМИЛА УЛИЦКАЯ И ЕЕ МИР
Cначала — о том, что разговор действительно ведется о писателе серьезном, неоднозначном и ни от каких “казусов” не застрахованном.
Меня, как и многих других, недавний роман Людмилы Улицкой под заглавием “Казус Кукоцкого” огорчил. Не то чтобы что был совсем провал, — нет. Улицкая — писательница талантливая, недаром же ее книги столь охотно читаются, наверное, всеми, кто не читать, по давней и зловредной привычке, не может, а Маринину — Донцову не читает по причине той же самой — то есть своей любви к чтению (выделяю все три слова), а не к поглощению чтива. Но — что поделать — “Казус Кукоцкого” отчетливо неудачен. Как неудачно даже его название, сразу же вызывающее в памяти набоковскую “Защиту Лужина”. Очевидно, что просматривается в заглавии стремление к какому-то фонетическому выверту (от названия романа, выразился как-то П. Басинский, сводит судорогой рот, но сам роман ему тем не менее понравился), ибо знакомство с содержанием книги никакого “казуса” Кукоцкого не выявляет. Лишь весьма неожиданное вручение роману Букеровской премии слегка подстегнуло интерес к нему, но — увы! — недолгий и кончающийся чаще всего разочарованием. Писательница словно так для себя окончательно и не решила, про что же и, главное, как, в каком жанре и стиле будет писать. Вот и вышло — не то довольно длинная, чисто семейная история талантливого врача, профессора, директора большой клиники (а позже — члена-корреспондента Академии медицинских наук) Кукоцкого, обладателя уникального внутреннего зрения, позволяющего ему воспринимать опознавательные сигналы из больного человеческого органа, история, рассказанная подробно чуть ли не с момента рождения героя, не то чисто феминистское воспевание безграничной женской свободы (но там уж такая свобода и, главное, столько ее, что поневоле потянет хоть в клетку, лишь бы подальше от очевидной распущенности, которую столь навязчиво демонстрирует приемная дочь Кукоцкого Таня. И не только, замечу, она). Кто ж, однако, будет спорить, что чистая, возвышенная, почти неземная любовь, которую питают друг к другу Кукоцкий и его жена, лучше заведомой неразборчивости, в которой погрязли и Таня, и некоторые другие героини? Тут прежде всего не очень ясно, как ко всему этому относится сама Л. Улицкая, ибо от романа веет таким могучим торжеством плоти, что для всего другого попросту не остается места. Есть в книге и история толстовской коммуны, в которой, оказывается, воспитывалась в детстве будущая жена Кукоцкого Елена. В дальнейшем Елена заболевает какой-то таинственной болезнью, которая превращает ее в полного инвалида. Есть и мистико-символистский элемент, вроде шествия куда-то армады не то нерожденных младенцев, не то каких-то теней… Возможно, что это какой-то сложный намек на идейную борьбу Кукоцкого за легализацию абортов, о которой говорится в романе, хотя однозначно это утверждать трудно. Словом, только-только погружаешься во что-то любопытное, как тебя норовят стукнуть по носу и, высунув язык, улизнуть куда-то вбок.
И что же? А ничего. Неудачи бывали, есть и будут у кого угодно, даже великие без них не обходились. А Улицкая, повторяю, писательница талантливая, неординарная, недаром она — один из самых переводимых на иностранные языки российских авторов. И не из числа ярких однодневок, вот что важнее всего. К ярким однодневкам я причислила бы вовсе не тех, кто заполонил нынче книжные лотки. Они-то как раз переживут нас с вами, как всякая масскультовая продукция. Поскольку, как сказал когда-то Б. Сарнов, борьба за право писать плохо отнюдь не ослабевает, и милорд глупый, как все знают, пережил и предрекавшему ему скорую смерть Белинского, и негодующего Некрасова и — жив по сей день. Разгрызать милордовский “орешек”, конечно же, следует не критикам и литературоведам, а социологам и психологам. Никаким интересом к человеку, то есть главным, чем живет и жила литература, продукция эта сроду читателя не баловала. А Л. Улицкая подкупала и подкупает не просто интересом к человеческой личности, а состраданием к ней — вовсе делом в нынешней литературе нечастым. Опять отвлекусь: современные постмодернисты, одни из главных героев нынешних литературных баталий, по форме порой блестящие, неравнодушны к чему угодно — “текстам” (“мир как текст” — их девиз), к литературным реминисценциям, к столкновению языковых пластов, к философским отвлеченным теориям и гипотезам, умозрительному сюжетному конструированию… Разве что человеку опять же не повезло.
Вышедшая в 1992 году в “Новом мире” повесть Л. Улицкой “Сонечка” стала пусть неярким, но событием. Тем более что ее сразу же включили в букеровский шорт-лист, что отчетливо сказало о ее неординарности. Впрочем, довольно скоро стало ясно, что незамысловатость этой житейской истории в изложении Л. Улицкой чисто внешняя и что чем-то она будет потяжелей пусть не томов премногих, а хотя бы премногих, блеснувших яркой вспышкой повестей и романов, вскоре забытых. Дело, конечно, давнее, но про “Сонечку” хочется сказать и сейчас, тем паче что она внутренне близка роману Л. Улицкой “Медея и ее дети” (1996). Подзабывшим ее содержание напомню, что рассказывалась в “Сонечке” история некрасивой женщины, типичной “книгочейки”, старой девы, неожиданно, почти на старости лет, обретшей семейную пристань. Однако счастье Сонечки было недолгим: неуемная натура ее мужа, ссыльного художника, возжаждала другой — телесной — женской красоты, и Сонечка снова осталась одна. И бывшего своего мужа она не проклинала, не осуждала: нет в ее натуре места для таких чувств, — она его простила. “Взрывчатость” этой повести с таким несложным сюжетом была запрятана глубоко внутрь — в спокойствие извечного женского непростого существования, вызванного необходимостью — при любых катаклизмах, раздирающих мир, — хранить дом, очаг и даже земной миропорядок. Утверждала повесть мысль, в общем-то, элементарную, но сильно подзабытую: земной быт, полнота человеческой жизни, лишенной погони за суетностью, есть бытие. И оно — в силу своей незыблемости и всемирности — поднимает человека, не давая ему упасть.
В милой книгочейке Сонечке, при всей ее земной природе, безусловно жило что-то от Софии. От мудрой и гармоничной “вечной женственности”, которую почитал высшей мерой жизни Вл. Соловьев. Пусть Сонечка некрасива и любовь к ней ее мужа чем-то сродни теплой жалости, которую обычно приятно испытывать обеим сторонам — как объекту жалости, так и “субъекту”. Она как спокойный и надежный берег (единый к тому же с материком великой русской словесности: недаром же Сонечка прежде всего книгочейка, живущая скорее в литературном, нежели в обычном земном мире). Ну что ж, что художническая натура ее мужа оказалась переменчивой, — на то он и художник. Но кто-то должен быть сильнее слабостей.
Быть может, одним из итогов страшного XX века станет наконец-то осознанное признание уникальной самоценности именно земного человеческого бытия. И здесь вовсе не просматривается какое-то унижение высоких человеческих стремлений, романтики и пр. Напротив. Они возможны только тогда, когда вырастают из земли.
Из земли. То есть — наделены крепкой корневой системой, прочной, глубокой, связанной со всем, что тоже живет на земле. И все мы на свете жильцы, — помнится, именно “Записками жильца” С. Липкин вовсе не случайно назвал свою повесть, вышедшую почти одновременно с “Сонечкой” и тоже вошедшую в число букеровских финалистов. Миша Лоренц, герой повести, человек, как о нем говорят, “не от мира сего”, проживший и нелегкое детство, и тяжкую юность, и зрелость, пришедшуюся на войну, интеллигент Лоренц, знающий пять языков, тоже утверждается под конец жизни в спокойной мудрости вековечного земного счастья. Убеждается в том, что и творчество, и нравственность, и любовь, и искусство — словом, все-все — это суть земные лики вечного, и находятся они внутри жизни. Надо только это разглядеть.
В том, что Л. Улицкая — писательница, как говорится, неспешная (что тоже в наше время, сумасшедше-стрессовое, дорогого стоит), подтвердила и ее “семейная хроника” под заглавием “Медея и ее дети”. На неспешность авторского восприятия мира намекало и название книги, и ее подзаголовок. Медея Мендес из рода Синопли, последняя, написано у Л. Улицкой, “чистопородная гречанка” в семье, поселившейся в незапамятные времена на родственных Элладе берегах Таврии, чем-то глубоко сродни Сонечке — видимо, прежде всего своим редким умением любить. Любить абсолютно бескорыстно, бесконечно, безгранично, просто потому, что того требует ее природа: недаром же и действие “семейной хроники” протекает не в суматошном городе, а там, где вековечно шумит море и так же тысячелетиями стоят горы. Надо сказать, что этот пейзаж, как зачастую и другие пейзажи из прозы Л. Улицкой, есть равноправное действующее лицо книги. Он, так сказать, уравнен в своих эстетических правах с ее героями, как Сонечкино “книгочейство” уравнено с миром литературы. Жаль, что критика в свое время на это не обратила внимания. Но для стиля Л. Улицкой характерно не только включение окружающей обстановки в содержание прозы, но и четкий, графический рисунок сюжета, обычно простой и неприхотливый, на фоне не то пастельном, не то акварельном. К тому же слог писательницы легок, почти прозрачен, и это есть безусловно важнейшие черты особого мира Л. Улицкой.
Я не анализирую ее стиль, — я просто хочу, чтобы читатель вслушался в особую певучесть этой прозы, в ее мелодичность, увидел, как могут за печатными строчками совершенно зримо вставать удивительно осязаемые — до ощущения физического присутствия читателя на месте — картины.
“Она (Медея) поднялась на холм и увидела, как все изменилось за те несколько минут, что она спускалась к дороге: солнце наконец пробило блестящую дымку и тамариски, которые она пыталась нарисовать, уже не поднимались розовым паром, а плотно, как клюквенный мусс, лежали на гребне холма. Ушла вся неопределенность пейзажа, а место, на котором она стояла, показалось ей вдруг тем неподвижным центром, вокруг которого и происходят движения миров, звезд, облаков и овечьих отар”.
Или вот несколько строчек об обычных делах, с которых начинается день Медеи.
“Пока вода согревалась на керогазе, Медея застилала свою постель, складывая подушки и одеяла в сундучок у изножья кровати, и бормотала коротенькое утреннее правило из совершенно стершихся молитвенных слов, которые, невзирая на их изношенность, неведомым образом помогали ей в том, о чем она просила, — принять новый день с его трудами, огорчениями, чужими пустыми разговорами и вечерней усталостью, дожить до вечера радостно, ни на кого не гневаясь и не обижаясь. Она с детства знала за собой это неприятное качество — обидчивость — и, как давно с ней борясь, не заметила, что уже многие годы ни на кого не обижается”.
Сюжет “Медеи…” не сказать, что даже прост: он совершенно органичен для мировосприятия главной героини — опоры, столпа огромной семьи, члены которой постоянно, начиная с весны, съезжаются в ее дом. Как в некую Мекку. И не только для отдыха — тут, где царят море и горы и где царствует величественная в своем вдовстве Медея, они обретают и умиротворенность, и внутреннее успокоение, словно припадают к живительному источнику. Их-то истории, переплетающиеся с жизнью Медеи, и составляют сюжет “хроники”. И напрасно когда-то Вл. Бахнов упрекнул Л. Улицкую в том, что в ее “Медее…” нет строгой хронологической последовательности событий, а стало быть, перед нами никакая не хроника. В случае с “Медеей…” всё несколько сложнее, и само слово “хроника” приобретает иной смысл, родственный не “хронологии”, а “хроносу”.
У самой Медеи Мендес, впрочем, детей нет. Дети ее — это многочисленные племянники и племянницы, их жены, мужья и дети, дети этих детей, которым сама Медея давно потеряла счет. Запомнишь ли их, если у Медеиного отца было тринадцать детей! Он, ее отец, погиб еще в 1916 году при взрыве корабля, вскоре умерла и мать; одного из ее братьев убили на гражданской войне белые, другого — красные, и вот с этого, видимо, когда Медея, в сущности, была юной девушкой, она и стала матерью всем своим осиротевшим родственникам. Да и собственному своему рано умершему мужу, странному дантисту, когда-то лихому революционеру, который позже так и не смог, будучи в составе продотряда, отнимать хлеб у баб и ребятишек. И для нее, для матери, безразличны все идейные раскраски мира, способные, как убедилась Медея на протяжении своей долгой жизни, лишь сеять вражду и ненависть.
Как не вспомнить тут знаменитое цветаевское: “Все рядком лежат, / Не развесть межой. / Поглядеть: солдат. / Где свой, где чужой? / Белым был — красным стал: / Кровь обагрила. / Красным был — белый стал: / Смерть побелила”.
Хочу тут же отвести хоть малейший намек на то, что Медея Мендес, так сказать, идейная родственница знаменитым мудрым старикам и старухам из “деревенской” прозы, героям, к примеру, В. Распутина или В. Белова, к которым тоже зачастую съезжаются их дети и родственники — затем, чтобы именно тут, в деревне, вдали от мирской суеты, обрести душевную ясность. О жизни Медеи Л. Улицкая рассказывает предельно конкретно: не скрывает она ни сложности ее жизни, ни многочисленных потерь, постигших героиню и ее семью. Да и саму идею все-таки не идеализирует: может Медея, пишет автор, быть и скуповатой, и замкнутой. Что уж говорить о том, что ни о каком “золотом веке”, то бишь о прежнем прекрасном времени, когда всем жилось куда лучше, Медея и не слыхала: разыщешь его, пожалуй, среди тяжелых ударов судьбы, на которые Бог для нее не поскупился. Старики же и старухи из “деревенской” прозы лишены опоры на реальность, они скорее есть сюжетные знаки, символы, призванные намекать на царивший некогда в жизни гармоничный миропорядок. Тут даже не хочется напоминать совершенно очевидную истину, что молодость этих героев приходится, между прочим, у кого на годы предреволюционные, когда деревню раздирали противоречия, у кого — на годы гражданской войны, а у кого — и на коллективизацию. Когда же именно мог царить в деревне сахаринный “лад”, воспетый, к примеру, В. Беловым, совершенно непонятно. Впрочем, искать истоки этого “лада” надо вовсе не в жизни, а в типично славянофильском идеализировании прошлого.
Удивительно, что “Медею…” как критика, так и читатели почти единодушно одобрили, а вот к другому значительному роману Л. Улицкой — “Веселые похороны” (1998) — оказались построже. Где-то промелькнуло, что покойный В. Астафьев назвал роман “позором”. Но В. Астафьеву, писателю, несомненно, выдающемуся, всегда были свойственны резкость и безапелляционность суждений. Оно, правда, с позиций отечественной литературы вполне объяснимо: рассказывается там о смерти в Нью-Йорке русского художника-эмигранта, а к теме смерти у всех нас отношение совершенно особое, трепетно-настороженное. И иначе тут быть не может: куда деть “Смерть Ивана Ильича” или “Господина из Сан-Франциско”, давно уже часть нас самих?
Я не заступаться собираюсь за талантливый роман Л. Улицкой, который, по всей видимости, в этом не нуждается. А может быть, и нуждается… Писательница отнюдь не погружает нас во внутренний мир героя, не изображает каких-то его, допустим, нравственных мук или предсмертных озарений — вот что скорее всего вызывало — и вызывает — довольно активное неприятие романа. В. Юзбашев в “Знамени” написал по поводу романа, что “пустота” там так и остается “дырой”, поскольку реализм интересен в приложении к чему-нибудь, а сам по себе он быстро себя исчерпывает. Но кто сказал, что после гениальной толстовской повести писать надо, оборачиваясь только на нее? Меня в этом случае отпугивает именно зашоренность того взгляда, который от литературы всегда требует чего-то заранее известного. Пусть не что-либо другое, а даже эксперимент вписывается в рамки великих классических традиций! А эксперимент может выплескиваться за эти рамки, сам в свою очередь создавать свои каноны, и вообще это, может быть, даже не эксперимент (хотя и его запрещать грешно), а другой взгляд, другое перо, другая палитра. Неужто запретить все это — и потом с гордостью именовать себя последователями традиций великой русской литературы? Да ведь они же, русские писатели, думается, первыми бы отказались считать себя некими душителями талантов. Будем же, в конце концов, по-настоящему уважать тени великих, а не использовать их в качестве полицейской дубины.
Мир, из которого уходит Алик, герой романа, — мир удивительно многоцветный, искрящийся, шумный, и именно тут, в изображении страшного контраста между ним и ожидающим Алика небытием, Л. Улицкая достигает наибольшей силы. Тем более что умирает художник, человек, живущий именно этим многоцветьем. Алик постепенно уходит, растворяется, у него действительно один за другим отказывают какие-то внутренние органы, пока живым не остается только дыхание: оно умерло последним. А вокруг него, в душном мареве нью-йоркской жары, клокочет неумолкающе-шумная жизнь. Тут и полубезумная — от горя ли, от чего другого — жена Алика, и его дочь, и его бывшие любовницы, и друзья, и раввин, и русский православный священник… Можно ли упрекнуть жену Алика, если она в ослеплении горя просит священника окрестить ее мужа-еврея на пороге его небытия, надеясь на одно — на чудо? А потом выходит так, что она, уже видя его агонию, крестит его сама — самодельным крестиком и водой не из купели, а из обычной супницы. Издевательство над таинством смерти? Насмешка там, где она становится кощунством? Или страшная житейская правда: да, Алик насмешничал над своим крещением, он ведь и насмешки ради пригласил к собственному смертному одру и раввина, и священника, а вот креститься, покуда находился в сознании, отказывался. Но жизнь и состоит из таких вот несообразностей, нелепостей, странностей. В том, что Л. Улицкая описала все это на пределе нравственного надрыва, за которым стоит ужас при виде умирающего человека, есть только ее — Л. Улицкой — правда.
И этот опять же насмешливый штрих из романа: голос Алика, записанный на магнитофонную пленку и звучащий на его поминках, что приводит в содрогание его друзей и подруг. Это и впрямь еще одна насмешка над таинством смерти? Или переданное таким вот образом неприятие ее, ибо умерший Алик, насмешливый, жизнелюбивый, в чем-то циничный, остается тут — в своих друзьях, в своей дочери, в своей, наконец, способности посмеяться над тем, с чем справиться он не смог?
Есть в романе и поразительное ощущение человеческого единства, где бы, в какой части света дело ни происходило и кого бы ни касалось. Действие романа разворачивается в августе 1991-го, среди русских эмигрантов, у каждого из которых на родине остались родные и друзья, и это придает дополнительную напряженность повествованию. Да ведь и не в том даже дело, что в далекой России остались друзья и именно за них, за их судьбы так страдают герои романа. То был момент поразительного человеческого единения перед лицом возможного возврата того, что издавна раскалывало мир на несоединимые части, и слова умирающего Алика, глядящего на экран в тот момент, когда уже стало ясно, что переворот не удался: “мы выиграли”, — это не только выражение естественной радости, охватившей тогда многих. “Мы” — это человечество, это человечность, это то, что делает людей людьми, единством, а не только отдельными единицами.
…Когда-то В. Розанов вопрошал, не живем ли мы в “великом окончании литературы”. Как доказала жизнь — нет. А уж сколько раз, казалось бы, литература должна была “прекратить течение свое” — да что там говорить, и прекращала, то переписывая самое себя, то уходя, говоря словами Франсуа Мориака, “дорогой мертвецов”, то занимаясь пропагандой сомнительных идей, да мало ли всяких “мертвых дорог”.
Реалии же сегодняшней литературы говорят, что совершенно неизвестно, где и как произойдет очередное открытие. По какому руслу потечет новое течение новой литературы. Какую литературу читатель отвергнет, какую перелистнет, слегка поморщившись, от какой будет ему покой, а от какой покоя не будет. Непокой современной литературы — знак ее жизни. И покуда она живет, существовать будут и разные, абсолютно противоположные точки зрения на писателей. Что тоже говорит, между прочим, о том, насколько литература у нас жива и как далеко нам до мертвящего покоя, когда устанавливается она — мертвая — оценка труда писателя и мертвенно-спокойное отношение к литературе.