Опубликовано в журнале Нева, номер 7, 2003
Лев Александрович Аннинский родился в 1934 году. Критик и публицист, автор многих книг и статей о литературе, театре, кино.
Хорошо бы верить, что все люди рождаются одинаковыми, но, увы… Разными они рождаются, и сущую правду говорил Метерлинк, что, выходя из дому, Сократ встречает Сократа, а Иуда — только Иуду, что разумного, рационального Сократа не сделаешь Моцартом.
Валентин Курбатов — Виктору Астафьеву, 1982
Не знаю, поможет ли нам Метерлинк понять, кто тут Сократ, а кто Моцарт, но я бы начал с Розанова.
Розанов, которого Валентин Курбатов читал “в Култуке на Байкале, в крайней избе”, поглядывая в окошко на чистые, светлые звезды и тем врачуя душу после столичного ярмарочного остервенения, — гениальный лукавец Розанов в свое время заметил, что дороже всех литературных достижений, с его точки зрения, чемодан старых писем.
В его время это казалось вызывающим парадоксом. В наше время это почти неопровержимый факт словесности.
Не странно ли? Разве в частном письме, не предназначенном для немедленного общественного оглашения, слово вытачивается как следует? Оно же вылетает птицей, как хочет! Оно рождается интимно-безотчетно. Оно отражает мгновенное и часто “нечаянное” состояние души.
Так-то оно так, но почему-то эффект наблюдается обратный. В эпохи, когда общественно оглашенное слово становится залогом всеобщего тягла (и — в ответ — всеобщего блуда), именно частное письмо сохраняет тихую правду. “Безотчетность” порыва становится знаком истинности. “Нечаянность” — формой “чаяния”.
Сказал же Розанов: старая Россия погибла, потому что господа писатели состязались в том, кто лучше напишет.
Новая Россия (советская), пришедшая на смену старой, в свою очередь состарилась и погибла оттого, что товарищи писатели состязались, кто напишет правильнее.
Души от гибели откатываются в тихую переписку.
Там их подстерегает другой, техногенный, соблазн — телефон.
Но когда сидишь под звонницами Пскова, а собеседник твой — в звенящей птицами сибирской деревне, не больно-то насытишься телефонными звонками.
Счастье нашей словесности, что пришлось псковичу и красноярцу прибегнуть к старинному жанру епистолы.
С первого же письма, посланного в августе 1974 года только что отметившему полувековой юбилей Виктору Астафьеву (этот привет от земляка — начало сюжета), Курбатов уверенно входит в ауру старинного жанра. Собирая листик к листику приходящие от Астафьева ответы, он чувствует, что на фоне современного “расчетливого” изготовления текстов переписка обладает качеством неподдельности: даже если ты заранее “будешь до слова знать, что близкий человек тебе напишет — все-таки письмо будет теплее твоего знания и утешительнее”. Я бы добавил: и подлиннее. Готовя (в конце сюжета) астафьевские письма для музея, Курбатов переживает так, словно сдает в музей весь эпистолярный жанр и все века, его породившие, а сам, ежась перед “мертвыми буквами”, вступает в царство электронной почты (все-таки вступает!), мысленно прощаясь с той правдой, которая остается в рукописном послании.
Его переписка с Астафьевым (235 писем, да еще все ли отобраны?) в высшей степени подтверждает неподдельность жанра. Даже в описках, даже в умолчаниях, даже в уклонениях от прямизны формулировок письмо как поступок высвечивает человека до донышка. Любого человека, каков бы ни был уровень его изощренности и, как теперь говорят, продвинутости. Изощренных-то еще и получше высвечивает.
А тут — писатели, каждый — во всеоружии мастерства, в осознанности общественного веса, но и в подлинности своего душевного состояния, в невозможности уклониться от очной ставки — глаза в глаза. Это только кажется, что собеседники тут в разном весе: один входит в переписку уже в ранге всенародно признанного писателя, а другой в ту пору — не признанный еще критик, ищущий своего шанса. Он, конечно, критик, то есть для большинства литераторов — работник вспомогательной службы, но надо же чувствовать, какой пробы тут талант, какой огранки знания и какого масштаба характер.
Поскольку об Астафьеве и так написаны горы, я для начала сосредоточусь на его собеседнике. В одном из писем Курбатов обижается “за нашего брата критика”. Обижаться есть на что: Астафьев живописует вышеупомянутого брата как помесь енисейского кержака и тунгусского шамана, приписывая ему такие профессиональные достоинства, как верткость и эластичность, и замечая, что критиковать “трохи легче”, чем писать. Курбатов опровергает эту инвективу, выставляя в качестве настоящих критиков такие фигуры, как “мужественный и точный Дедков” и “глубокий и проницательный Золотусский”.
Отличный выбор! И красноречивый. К этим двоим (действительно составляющим славу современной русской литературной критики) я прибавил бы и самого Курбатова. Не столько даже по масштабу (по масштабу, конечно, тоже, но тут потребуется еще ряд имен), сколько по особенному складу дара и, соответственно, по нестандартному ощущению сверхзадачи.
В традиционный ряд критиков, со времен Чернышевского “разбирающих” произведения и выносящих “приговор”, Курбатов не вписывается. Каноническая критика — это “проблемные сочинения”, а он уверяет, что пишет “для удовольствия” и даже “не знает”, как назвать эту “запись мимолетных мыслей и переживаний” (“на Западе это называется └эссе” — у нас не называется никак и не принимается”). Каноническая критика переводит художество на язык “прямых выводов”, а он предпочитает “вольное скитанье”, “собеседуя одновременно с героем сочинения и с читателем” и отнюдь не “сводясь к предмету, а заводясь от него”. Каноническая критика — это доводы, аргументы, а он излагает истину “скоморошьим ряженьем”, когда мысль не “высказывается, а возникает из круга ассоциаций, так что читателю кажется, что придумал это он сам”.
Так что же, критик — не анализирует? Поет, как птица?
Отвечу словами поэта: поет, как птица, но слышит, как скрипит земная ось. И добавлю: как скрипят всякие родные телеги поближе. Так что попутно и задачи анализа здесь решаются. Но не в них цель. Попутно можно даже притвориться, что тебе безумно интересны “эстетические принципы”, что ты озабочен “совершенством и многообразием словаря” (десяток лет спустя надо разглагольствовать “про топонимы, генотипы и системы ассоциативных связей”). А в душе-то по-прежнему кипят слезы, и их приходится прикрывать зубоскальством, если нет сил делать вид, что ты “исследуешь” литературу.
Курбатов не лукавит, когда говорит, что пуще смерти боится “литературоведческих ужасов”; он не кривит душой, когда признается (повторяя знаменитую самохарактеристику Пастернака на I съезде писателей): “Я не боец”. В эпоху застоя следовало быть бойцом идеологического фронта — не хотел; в эпоху перестройки и демократического раздрая надо быть бойцом в жанре “стенка на стенку” — опять не хочет. А хочет стоять посередине и готов получать с той и другой стороны обвинения, а то и тычки. Драма та же: не умещается душа ни в “критику”, ни в “борьбу”. Сверхзадача у души другая.
Сформулировать?
Распад души и распад страны: что из чего? И как остановить?
“Речь идет об утрате корней, об отсутствии исторической памяти у нас, пацанами унесенных из родного гнезда и теперь хоть и живущих по деревням, но дороги назад уже не знающих, — тоскуем по родине, как в эмиграции… Мученическая тоска по цельности… по длительности рода — от дедов к внукам, когда окружает… отчий лес, отчая река и родные предания. Вы еще в себе это сберегли, а уж мы — нет…”
Тут схвачена общая беда, определена общая тема, которая и составляет нерв переписки Курбатова и Астафьева. Выводы они из этой ситуации делают разные, иногда противоположные, но картина мира у них одна. Горький астафьевский опыт входит в курбатовское мироощущение — не потому, что он об Астафьеве написал как критик, а потому, что Астафьев помог самоопределиться в этой драме миллионам читателей, и среди них — тому малолетку девятой чусовской средней школы, который в 1947 году “смотрел из темноты зала” на будущего “живого писателя”. Он потому и написал о нем впоследствии как критик, что именно с его, Астафьева, помощью осознал свою судьбу — вечное российское скитание, тоску по земле, которая вот тут, под ногами, но все время уходит из-под ног.
И не знаешь, чего в сердце больше: радости или тоски, когда возвращаешься в родной поселок, а там грязь непролазная, воздух черен, пьянство изнурительное, в автобусах все двери переломаны, народ остервенел… Ах, как хорошо это выглядело издали…
Астафьев — поколением раньше — пропахал то же поле, да не так возвышенно, а — каменея от боли. Он не просто на полтора десятка лет старше Курбатова — он на Отечественную войну старше. В одном из астафьевских писем — в жар бросающее место: “У меня была до войны редкостная память… все давалось └просто так”… за что и в ФЗО, и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня — моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности — и весь полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил — веселый, глазастый и неунывающий…”
Дальше — послефронтовое скитание. Пермь — Вологда — Красноярск…
В конце концов они сказали друг другу, что оба прожили жизнь на краю Отечества.
Это и сроднило.
Хотя по-разному выкроил им душу этот “край”. Курбатов осознал себя — у Камня, но — с южной, теплой стороны, там, где омывает Камень река Чусовая. Астафьев осознал — в вечной мерзлоте, там, где Енисей каменеет перед Ледовитым океаном… Курбатов вырос при отце с матерью. Астафьев — из семьи спецпереселенцев, семью потерял, вырос в детдомовской отчаянности, не просто в безотцовщине, а еще и проклиная отца и деда, “непутевых, гулевых мужиков, которые и сами горазды были путать свою жизнь, а лучшая в мире власть и самая любимая в мире партия и вовсе их запутали…”
Власть и партия — особая статья и особая ненависть у Астафьева — в письмах-то он своих прародителей за их революционные дела уже прощает. Но сейчас речь о характере, который вырабатывается в этом перебросе из вечного холода на огневой плацдарм, из барака в казарму и в окоп, — речь о том, из какой обугленности надо было вычиститься — к любви, из какой, как любил говорить Астафьев, сажи.
Вот и утешает старший младшего: “Отчего ты вбил себе в голову, что └все испортил”? Чего и портить-то? Давно уж все испорчено, еще до твоего рождения”.
Можно спроецировать эту характеристику на Россию. Именно так: “все испорчено”. То ли “при нас”, то ли при дедах гулевых. То ли при пращурах, строивших Россию присно и во веки веков…
Тогда что же? “Аминь”?
Попробуй же такую вот “злость и темь” преодолеть, такую обожженную душу задушевной беседой утешить “в сумерках”…
Драматургия переписки. Астафьевские письма — сплошной хрип усталости. Усталость от работы. “Свету не вижу, из-за стола не вылажу”. Усталость от борьбы с редакторами. “Много нервов взяла эта └редактура””, а еще и “цензура стоит за углом, занеся дубину”. Усталость от быта. “Истопил печи и еду сварил”. Усталость от напора поклонников. “Навалилось какое-то воронье из газет, из полудрузей”. На этом фоне — снайперскими выстрелами — непредсказуемые убойные характеристики братьев литераторов. И горечь, горечь. “Закаменевшие слезы”.
Курбатов на каждое астафьевское письмо отвечает двумя-тремя и словно камешки драгоценные вытачивает, при всей разговорной “простоте” стиля. Разговорность на письме — это ведь не “запись, как сказалось”, это сугубо писательский дар, и он тут у обоих. Однако и контраст тональностей рельефен — при общей согласной теме “беседы”.
Так вот что интересно: по ходу переписки Астафьев все чаще исповедуется на “вселенские” темы, как бы подхватывая курбатовские мотивы; Курбатов же, вытачивая свои камешки, все чаще оборачивает их острыми углами. Души сближаются в переписке. И все зорче всматриваются друг в друга.
Я процитирую из курбатовского письма проницательнейшее место:
“Ожесточение сердца… в └Затесях” и в └Зрячем посохе” доходит до степени неживой, словно Вы сами себя заводите. Раньше Вас лечила природа, родовая память, наследованная баушкина кровь с ее здоровой соразмерностью и покоем поля, дерева, неба, родная земля лечила, потому что была вдали и далью очищена. А теперь, когда она рядом, в ней дурное на глаза первым лезет, и душа осердилась. Тут чистое зрение может быть возвращено только великой культурой, которая всегда милосердна, потому что видела человека в разных ситуациях и научила прощать его”.
Это ключ! Одна такая формулировка могла бы поставить Курбатова в плеяду блистательных профессионалов критики, даже если бы все остальное у него свелось к душеспасительным беседам в сумерках!
Пока вдали — лечит, а когда рядом…
Запомним эту формулу — она поможет нам не только в волнах экологии, где царит Рыба, но и на перепутьях отечественной истории, где съедается печалью любой Детектив, а таковых много охвачено за 27 лет переписки.
Некоторые всемирно известные вехи этого отечественного Детектива отмечены вскользь, но тем более знаменательно. “Вот выпал матушке-России еще один срам”. Это — август 1991-го, победа демократии над партократией. Или: “Так русские литераторы еще не разговаривали”. Это — октябрь 1993-го, письмо демократических писателей с призывом “разогнать, остановить, прекратить” — и обескуражившая Курбатова подпись Астафьева под этим призывом. Или: “Бенгальские огни несчетных митингов” — по всей эпохе Гласности. Добросовестный историк легко разместит этот пунктир по канве нашей новейшей истории. И есть события менее заметные, однако не менее (а даже более) оглушающие.
Об одном из них Курбатов с загадочной улыбкой сообщает своему старшему другу: в Вологде на Празднике славянской письменности некий полковник докладывает о “жидо-масонской системе общепита, вводящей в пищу таблетки, предрасполагающие к смешанным еврейско-русским бракам, и исподволь меняющей наш генетический код”.
Я не рискнул бы комментировать подобный курьез, звучи он “одиночным выстрелом”, но в переписке — полтора десятка упоминаний о еврействе, и они все равно будут откомментированы с “обеих сторон”, так что лучше я объясню, как я этот предмет понимаю в данном контексте.
Некоторые суждения Астафьева можно объяснить биографически. Например, такое: “…годов через пять-семь какому-нибудь Эйдельману-внуку дадут Нобелевскую премию за └открытие”, уже сделанное нашим народом…” Это понятно в свете того публицистического нападения, которому Астафьев как раз в ту пору подвергся со стороны Эйдельмана-деда. Переписку-то с ним Астафьева все читали, особенно в пору, когда она ходила в списках (вот когда “эпистолярный жанр” отчетливо высунулся в гласность).
Кое-что в суждениях Астафьева (в переписке не с Эйдельманом, а уже с Курбатовым) требует литературоведческой экспертизы. Например, то, что “с └Тихим Доном” много лет уже борются товарищи евреи” (хорошая формула — почти как у Метерлинка: Иуда ищет Иуду). Почему товарищи евреи борются против товарища Шолохова? Астафьев объясняет: “…нет в ихней литературе произведения такого таланта”, и вот “торопятся они объявить └Жизнь и судьбу” выше └Войны и мира”, а уж └Тихого Дона” тем более…” Тут слышен отзвук звонкой розановской мысли о Толстом и его комментаторах: евреи-де могут лучше всех откомментировать “Войну и мир”, но никогда не напишут… Притягательность розановской мысли объясняется блеском ее поворота, и Астафьев тут не одинок. Труднее объяснить само неприятие Гроссмана, которое, видимо, связано с тем, что “Тихий Дон”, с точки зрения Астафьева, — произведение в советской литературе “нечаянное” (и потому великое), а “Жизнь и судьба”… чаемое? И потому, надо думать, поддельное?
Иногда же на еврейскую тему что-то говорится из чистого озорства, например: “Он парень хоть и еврей, но геолог”. Тут вообще все просто.
Но непроста интонация, в которой отвечает на эти шуточки (и на эти серьезные суждения) Курбатов. После посещения детского дома, из которого по весне “семьями бегают” брошенные родителями дети, он признается: “Не первый уж раз я, грешный, со злобой подумал о родном народе — это где же еще такое есть? Ведь ни одного еврейского ребенка тут и представить себе нельзя…” Товарищи евреи могут не волноваться: цыганенка тоже нельзя — его тотчас заберут из детдома в табор. И вообще могут не волноваться: Курбатов озорства над детьми не допустит.
Или — в 1992 году — по поводу пресловутой нашей культуры обслуживания: “Раньше можно было обложить наш сервис словом └советский” и этим все объяснить и уберечь матушку-Россию в чистоте, а теперь вот └русским”-то обругаешь, так в жидо-масоны попадешь, между тем качество-то (чует мое сердце) лучше не станет”.
Ну, а вот и напрямую об этом самом: “Хуже всего, что Москва не на шутку увлеклась └старинной русской потехой — борьбой с евреем”. А уж поскольку у русского человека нет опыта национализма, то размеры всё принимает просторные, удалые; способы борьбы бесхитростны, как драка кольями. Это против евреев-то, у которых двухтысячелетний опыт защитной дипломатии!.. Противно — сил нет…”
Вот бы традиционным литературным критикам “исследовать” курбатовскую интонацию, интересный будет результат. Она поистине виртуозна: и грязь не липнет, и беседа вроде как поддержана.
Один раз напрямую сказано Астафьеву: “Я не знаю, как Вы глядите на еврейскую проблему”.
Ну да, не знает он. Отлично все знает! И то знает, что никакого антисемитизма у Астафьева нет в заводе, и то, что все ссылки на евреев тем не менее у него не случайны, и то, наконец, почему Астафьеву так нужны евреи.
Потому что в том хаосе, которым представляется Астафьеву “испорченная” русская жизнь, нужны ему… нет, не виноватые (он знает, что виноваты мы сами, и это главная его боль), а нужны ему какие-то константы, прочные ориентиры, незыблемые точки опоры. Евреи (двухтысячелетний опыт, устойчивость черт, неизменность отношения к ним) — такая спасительная константа. Да хоть бы и ярлык — помогает же!
Точно такие же неизменные у Астафьева — социальные ориентиры зла. Кто губит Россию? “Власти”, которые “шикуют и пируют”. “Коммунисты” и “большевики”, которых Астафьев считает “главными преступниками всечеловеческой, а не только нашей истории”. “Большевистские выкормыши”, красной линией (можно сказать, буквально красной) проходящие через астафьевские письма. Во фронтовом варианте мишенью оказывается “военная и комиссарская камарилья”, включая сюда высокое начальство вплоть до маршала Жукова, которого Астафьев начал гвоздить, кажется, еще до того, как им занялся зарубежный правдоискатель Резун.
А что же Курбатов? Он отдает должное астафьевскому бесстрашию в обличении всяческой власти, но сам эти темы не развивает, в существо большевистской истории не вдается, предоставляя своему собеседнику демонстрировать весь спектр чувств от обобщенного пренебрежения (“комиссары и дураки”) до победоносной насмешки (о собственном тесте: “старый большевик, а потому бесстыдник”). Тут мне вспоминается: “…хоть и еврей, но геолог”, но Курбатов не реагирует. И, наверное, он прав. Ибо новейшая история подбрасывает загадки, которые старыми способами не разгадать. Например, речь новейшего же военачальника, который под шквал аплодисментов призывает армию в случае чего “броситься на народ”. Речь “фашистская”, — интуитивно определяет старый детдомовец и интуитивно же прогнозирует: “Нам гореть в фашистском кострище”. Как-то соотнести новоявленных штурмовиков с большевистскими комиссарами, которые, как известно, не только горели на таком кострище, но и сумели его погасить (с участием солдата Астафьева), — писатель Астафьев в эти тонкости не углубляется и сплачивает тех и этих в общую колонну под титлом “фашисты-коммунисты”, каковая колонна и марширует в его сознании, а лучше сказать, подпирает шатающийся русский мир, вечно готовый съехать со всех опор. Опоры нужны! Константы! В данном случае в дело идут константы ненависти.
Но почему все-таки мир шатается? Что за опоры вышиблены из-под него?
Тут надо вспомнить ключевую формулу Курбатова, вскрывшего астафьевскую драму: “природа, родовая память, баушкина кровь…” Пока это далеко — лечит. А когда рядом?
А когда рядом, то вот описание праздника по случаю юбилея города Енисейска — Астафьев дает великолепную по экономности зарисовку торжеств “с русским широким запоем, с крестным ходом по подметенному и подкрашенному городу под звон колоколов и хряск бутылочного стекла о камни на Енисее”.
Через пять часовых поясов доносится в ответ: “А теперь вот с псковских храмов алюминиевые и медные кровли ночами снимают — все на продажу, все в товар…”
А с берегов Енисея: “Цены разные, а дурь едина и неделима…”
Общая боль: “Народ становится все хуже и подлей, особенно наш, полусельский-полугородской, — межедомок ему имя”.
И даже так: “Народ нам не спасти уже…”
Нет, это не диспут “исследователей”, ведущих вековечный русский спор о народе, который “далеко”. Это вопль души, словно попавшей в капкан. Одно дело — усмехаться над ряжеными, которые “трясут шароварами и подолами в разных ансамблях и хорах”. И другое дело — если мы сами виноваты в том, что стало с народом. Тут не отсечешь.
Можно сменить власть, переименовать Совет в Думу, партию в “движение”, товарищей в господ. Можно всем пересесть, как в крыловском квартете. Но как “сменить” народ? Это ж геология в пересчете на историю. Это веками ставится! А начнешь народ переделывать (перековывать), так руками того же народа, а чьими еще? Лучше ли он станет, и с какой точки зрения “лучше”?
Чуя это, интеллигенция наша боялась слово сказать против народа, льстила ему.
Надо почувствовать себя самим народом, чтобы решиться на ту правду, которую врезал ему Астафьев. И его собеседник понимает цену такой правды. “Вы были тем самым народом, в который надо идти”, — говорит Курбатов. И Астафьев не уклоняется — ни от правды, ни от боли: “Совсем народишко наш шпаной и оглоедом становится. Горлохват и вор — главное действующее лицо у нас”. И еще: “Ах, до чего же еще дитя незрелое в массе своей наш народ! Хоть плачь, хоть руками разводи”. И еще: “Народа уже нет, а есть сообщество полудиких людей, щипачей, лжецов, богоотступников… продавших землю и волю свою…”
Заметим: “богоотступников”. А пока — о драме писателя. Люди, читавшие “Печальный детектив”, помнят, какой ценой дались Астафьеву такие признания. Люди, читавшие полемику вокруг “Печального детектива”, помнят и другое: мало кто набрался мужества разделить эту боль.
У Курбатова мужества хватает. “Оскорбительно выслушивать разные двусмысленности в адрес └Печального детектива” от господ литераторов, умеющих улыбаться в обе стороны сразу. С этими просто: отошел в сторону”.
Тут-то, на литературном поприще, в любую сторону отойти можно. А — там, где хряск бутылок о камни? Выучка человека литературного помогает Курбатову спрятаться от такой мелкой напасти, как козни господ литераторов. “Шнырь в книжечки, и опять гармония и порядок”. Но куда спрятаться от большой напасти? “Что мы за народ, что с нами со всеми сделалось? Что так перекосило и кладет с боку на бок?.. Не знаешь, завыть ли волчьим воем или кинуться крушить все без разбора…”
Нет, крушить Курбатов не кинется. Крушить все без разбора склонен его собеседник, пронесший сквозь годы писательства темперамент затравленного беспризорника. Тот “за топор бы схватился, рубить бы начал направо и налево”. Он и теперь не склонен миндальничать: “Носом, как котят слепых, тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы — иначе ничего от нашего брата не добьешься…”
Однако по ролевой разводке Курбатов должен думать не о рефлексах слепых котят, а о правах человека, о демократических процедурах и о правилах цивилизованной полемики. И он призывает Астафьева “искать путей соединения разбежавшихся ветвей русской мысли”, — надо же уметь “дослушать, что скажет противник, и попытаться понять его половину правды”.
Но Астафьев не умеет соединять правду из половинок. Всё или ничего!
А что такое “всё”? Кто это “всё” охватит? Бог, что ли?
Ну вот, еще один пункт вечного преткновения, еще один проклятый камень на сердце русского человека. Если бог есть, то не от него ли все наши безобразия? Если его нет, то все безобразия — твои.
Бывший беспризорник, получивший в жизненных университетах высшее атеистическое воспитание, высшее заступничество отвергает: “Да нет его, Бога-то, нет, иначе Он давно покарал бы всю эту свору”. Это — к вопросу о “богоотступниках”.
У Курбатова, живущего под псковскими звонницами, такой сабельный вариант не проходит: “А вы Бога-то понимаете, простите, как Павка Корчагин, попу махорки насыпавший: как-то уж очень утилитарно, вроде районного начальства, которое вольно нас миловать, а вольно и казнить”.
Точное попадание! Делающее этот пункт в переписке одним из самых глубоких и значимых!
Ведь если стать на позицию Астафьева, то и мы вольны казнить или миловать. С церковью у него просто: она народ сотни лет блудными словами обманывает. В качестве узды для нравственности того же народа — годится.
“А собственной душе — без потребности? — уточняет Курбатов. — Или Бог — только └крайняя инстанция”?”
Блестящая курбатовская формулировка, примененная к астафьевскому “случаю”, не излечивает, конечно, души страдальца, но позволяет не терзать эту душу метафизикой. Ибо ясно же, как отреагирует бывший беспризорник: “А, ты подвигов требуешь? И тоже духовных? Может, плюнуть на тебя и поддаться бесу?”
Что тут скажешь? “Обсуждать это — как воду в ступе толочь, — думает Курбатов. — Тут надобен какой-то другой язык, вроде языка травы и улыбки… А где мне ее взять, если я сам — дитя здравого смысла, воспитанник копеечного разума и бессильно отступаю не то что перед Евангелием, но перед Паскалем или священником Феодосием…”
Паскаля трогать не будем — он там же, где Толстой, Достоевский, а также Пришвин, Метерлинк и прочие вечные книжки, в которые мы “шныряем”, спасаясь. Суть драматургии в том, как тактично Курбатов отступает перед Астафьевым, боясь причинить тому боль. Понимая, что хоть тот “злость и темь военную в себе преодолел за полжизни, пусть не всю и не до конца, а все же…”
А все же и Курбатов тоже ищет свой выход из “фальшивого времени”, в котором загибается Россия. Еще не называя бога Богом, он изначально чует “направление поиска”. Вертикаль нужна! А присяжные литературные критики заменяют вертикаль горизонталью: “кто шире разведет руки при разговоре об объеме знания”. Как найти противовес “социальному знанию”? Как удержать “разбегающееся сознание”? Еще не отойдя от осторожных эвфемизмов атеистической эпохи, Курбатов жестко и словно бы от противного очерчивает задачу: остановить тот “сбесившийся поток лжи, безродной наглости и поругания родного дома”, который “закручивает в омут наше бедное отечество”.
Но как, как это сделать практически?
Походив вокруг родного дома и помечтав о грядках, Курбатов наконец находит радикальный путь: он поворачивается и уходит. В монастырь. “Прячется от мира”. Читает “разные вечности”. Долгими часами ночных служб “собирает душу”. Письма, которые раньше заканчивались пожеланиями здоровья и сил, теперь венчаются фразой: “молюсь за вас”. Вертикаль наконец-то уходит в зенит…
…И там, в зените… нет, не на уровне медных кровель, сдираемых ворами… и даже не на уровне местного иерея, которому, может быть, и впрямь стоило бы сыпануть махорки в тесто… нет, выше, выше, там, где благое молчание должно бы уж охватить души, — что делают высшие иерархи? Анафемствуют, деля приходы!
Куда податься Курбатову с эдакой вертикали? И как объяснить тот факт, что православное воинство ведет себя по-комиссарски? Попы терзают музейных “дурочек”, жизнь положивших на спасение церковного добра. Рванулся было на Славянский собор — высказать все то, что думает, — отсоветовали: “…там тебя декоративные казаки отлупят вместе с патриаршими иподьяконами”.
Кинуться к студентам? Начнут вякать про Пелевина — Сорокина. Но по ним хоть ахнуть можно в свободном споре, — на то и гласность. Но это опять-таки в литературе. А в церкви? Там не поспоришь. Чуть что — ты “еретик”: на костер! Шаг вправо, шаг влево — стреляют на поражение. “Словарь вроде тот же: благотворительность, милосердие, попечение”, а прислушаешься — тот же трезвон, “афиши, интервью, славословие”. Разбегающееся сознание думал собрать? Там тебе соберут…
Два “русских мальчика” ведут “русский спор”, вечный, как сама Россия. Врачуют души, снимая друг с друга висящие в воздухе анафемы. Ищут опоры.
Желание-то все то же: найти что-то прочное, твердое, надежное в хлябающем пространстве. Астафьев упирается в отрицание — в твердокаменную ненависть к большевикам-коммунистам, они же коммуно-фашисты. Курбатов возводит очи к тверди небесной.
Архимандрит возвращает его на землю. Отговаривает от публичных выступлений: “Нечего, говорит, мученического конца раньше времени искать”.
Раньше времени? А кто знает свой срок?
Да и не мученичества хотелось. Тишины! Среди этого базара — тишины. Среди хитроумия и лукавства — простых слов. Простоты. Как эту простоту-тишину назвать — не знал. “Что-то” чувствовал. “Что-то такое, чего ждал давно”. Что-то! — прямо по Толстому.
И вот интересно: если по ходу переписки Курбатов, исповедующий “утаенную” от базара истину, в чем-то прямо влияет на Астафьева, дерущегося в открытую, — так именно в этом пункте, в том, как интуитивно ощущается “что-то”.
Старый солдат отзывается: “Замирает сердце от чего-то непонятного и тайного, чего боишься и ждешь…”
Считанные недели остаются Астафьеву, чтобы рассчитаться с этим миром. В смертный час он вспомнит былое, и давнее начало осознанной жизни — на вечной мерзлоте, в Игарке, в детдоме, с клеймом спецпереселенца — покажется ему раем.
“Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье. Виктор Астафьев”.
Кажется, что эти предсмертные строки писаны не чернилами, а цикутой.
Курбатов находит их в красноярском кабинете Астафьева, на письменном столе, поверх других бумаг. И сразу после похорон в декабрьскую ночь 2001 года начинает писать реквием.
“Первые часы… Скоро рассветет, утром надо будет учиться жить без него…”
ОТЗВУКИ, ОТСВЕТЫ, ОТБЛЕСКИ
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ КНИГИ КОСТЫРЧЕНКО
Геннадий Васильевич Костырченко написал книгу, которую не обойдет ни один специалист. Книга называется — “Тайная политика Сталина”. Подзаголовок — “Власть и антисемитизм”.
В томе около восьмисот страниц изрядного формата, около пятидесяти печатных листов, около полутора тысяч ссылок, в том числе и на “закрытые” архивы. Около двух тысяч персон в именном указателе.
Никакие заметки на полях не заменят, конечно, чтения уникального аналитического свода: этот том должен быть в библиотеке не только у любого, кто всерьез интересуется еврейской частью советской истории, но у любого, кто интересуется советской историей вообще. Хотя я не уверен, что трехтысячного тиража, отпечатанного издательством “Международные отношения” при финансовой помощи Российского еврейского конгресса, хватило даже и на всех специалистов.
Мои заметки рассчитаны на неспециалистов — мне хочется поделиться впечатлениями чисто человеческими. Я бы даже сказал: “слишком человеческими”. Если человеческого бывает “слишком”…
“И наоборот!”
Когда Сталин был народным комиссаром по делам национальностей, а Ленин — Председателем Совета Народных Комиссаров, между ними произошел диалог, одна из формулировок которого достойна войти в анналы мировой философии. Она, собственно, и вошла.
Ленин сказал:
— Товарищ Сталин! Запомните раз и навсегда и зарубите себе, батенька, на носу: если у вас начальник — еврей…
Остановимся на секунду. До еврея-начальника мы еще доберемся. Но этот фразеологический антураж! “Раз и навсегда!” “Зарубите на носу!” И — для достоверности — неповторимый “батенька”… Да кто же это осмелился… не то что говорить с товарищем Сталиным в подобном тоне… ну, допустим, осмелился Ленин, что для 1920 года вполне возможно, ибо Ленин в ту пору был Сталину, так сказать, непосредственным начальником, но кто рискнул передать это потомкам в такой вот живописно-театральной редакции, ведь это звучит как анекдот, за которой при товарище Сталине могли и по рогам врезать!
А сам товарищ Сталин и передал, причем с явным удовольствием. Передал товарищу Кагановичу году в 1939-м или 1940-м. А товарищ Каганович полвека спустя пересказал все в подлинном виде поэту Феликсу Чуеву, и тоже с явным удовольствием. А Чуев опубликовал это в своей книге “Так говорил Каганович. Исповедь сталинского апостола” (1992), откуда ленинская максима и попала в фолиант Геннадия Костырченко. Так что это не анекдот и не апокриф, а святая истинная правда, да еще в неподдельной эмоциональной упаковке.
Теперь о ситуациях, в которых фраза была произнесена Лениным, а потом повторена Сталиным. Ситуация 1940 года буквально повторяет и моделирует ситуацию 1920-го. В 1940-м (или 1939-м) Каганович приносит Сталину на утверждение список кандидатов на руководящие должности в своем ведомстве (в его ведении — генералы тяги). Сталин отказывается одобрить список, потому что там слишком много еврейских фамилий. И в назидание замечает, что в свое время в аналогичной ситуации выслушал от Ленина вышеуказанное наставление.
О сути наставления легко догадаться: “…если у вас начальник — еврей, то зам непременно должен быть русским. И наоборот!”
Нормальное имперское мышление, рассчитанное на будущее и имеющее целью “новую историческую общность людей”.
Если же вы думаете, что вождь мирового пролетариата и генсек советской державы были заурядными антисемитами, то ошибаетесь. Перечтите еще раз последнюю фразу вождя. Да, да, батенька, запомните это раз и навсегда, зарубите себе на носу: “И НАОБОРОТ!”
“Впрочем…”
Во второй половине 40-х годов происходит — с виду — фронтальное наступление партократии на культуру, монолитное выдавливание всего человеческого, тупой диктат. На самом деле в рядах партократии идет своя борьба, причем куда более жестокая, чем на композиторских и писательских форумах: там на кону стоят репутации и зарплаты — тут буквально летят головы.
Расклад сил: группировка Маленкова против группировки Жданова. В программах — никакой разницы: и те, и эти громят безродных космополитов, топчут Ахматову и Зощенко, чистят ряды от евреев, докладывают вождю о выполнении очередных заданий.
На чьей стороне вождь? — вопрос бессмысленный. Ни на чьей. Забота вождя — общая стабильность. Обеспечивая ее, вождь поощряет то тех, то этих, давая им возможность проявить рвение. И они стараются. И те, и эти.
Нюансы улавливаешь с трудом. Маленков — аппаратчик, мастер тайных кадровых комбинаций, типичный “теневик”. Жданов — мастер показательных разносов, самозабвенный режиссер идеологических облав, оратор. Чередуясь, они делают одно дело: спасают советскую идеологию от банкротства.
Теперь внимание!
Жданов жалуется Хрущеву (именно Хрущев обнародует его фразу в “Воспоминаниях” — с источниками у Костырченко полный порядок). Жданов вздыхает:
— Знаете, Российская Федерация… такая несчастная… Надо создать Российское бюро ЦК…
Костырченко комментирует:
“Романтику русофильства подпитывал в Жданове главным образом Председатель Совета Министров РСФСР М. И. Родионов, который тщетно пытался через своего покровителя получить добро от Сталина на введение гимна России… Но, в отличие от утвержденных тогда же гимнов других союзных республик, этот элемент государственной символики РСФСР… не обрел права на существование. Ибо для Сталина да и его преемников по руководству СССР если и существовала такая страна, как Россия, то только в ипостаси Советского Союза, другой они не воспринимали. К несчастью для себя, Жданов и другие └ленинградцы” этого не поняли. Как знать, может, вследствие и этого их заблуждения Сталин в конце своей жизни предпринял очередную кровавую акцию, известную как └ленинградское дело”, по которому в 1950 году будут расстреляны Н. А. Вознесенский, А. А. Кузнецов, М. И. Родионов, другие высокопоставленные чиновники, связанные с умершим к тому времени Ждановым. Это тем более печально, что └ленинградская” политическая ветвь, питаемая соками робко возрождавшегося после войны российского самосознания и так безжалостно обрубленная с древа национальной государственности, могла бы в перспективе стать для страны весьма плодоносной. Правда, реализация ждановской идеи возрождения государственности России чревата была распадом империи, чего, впрочем, так и не удалось избежать”.
В этом рассуждении Костырченко меня смущает только словечко “впрочем”. Как это “впрочем”? Значит, борьба Маленкова и Жданова не выходит за пределы пустой беспринципности? Но ведь улавливаются же реальные вещи за аппаратными играми и кровавыми инсценировками!
Чувства Родионова понятны, как и чувства Жданова, которые Родионов “подпитывает”. Это — боль и обида за русскую национальную культуру.
Но неужели непонятно, что и с другой стороны — не химеры? Что не одна только беспринципная властная прагматика движет противниками Жданова.
Была все-таки ждановская идея национального возрождения чревата распадом империи или не была, и распад произошел “впрочем”? И если была, то, выходит, сторонники Маленкова вместе со Сталиным не просто держались за власть, но предчувствовали реальную опасность: пытались предотвратить распад державы…
А что, все-таки можно было избежать распада ценой удержания России в многонациональной упряжке? Или процесс дробления был фатален?
В любом случае за подковерными схватками кремлевских царедворцев стоит геополитическая реальность, которую эти звери чуяли загривками.
Вот мы ее теперь получили “на повестку дня”. И как решить эту геополитическую задачу, кажется, так и не знаем.
Отсюда и словечко “впрочем”.
“Скандалистка”
Теперь эту женщину уже, наверное, мало кто помнит, меж тем по степени одержимости она в списке антисемитов сталинской эпохи достойна красной строки.
В книгу Костырченко она введена с эпитетом “некая”.
“Некая Е. Б. Демешкан… дочь полковника царской пограничной охраны, расстрелянного в Крыму красными… скрыв свое дворянское происхождение, в 1934 году поступила в Московский государственный педагогический институт, где после получения диплома осталась на кафедре западной литературы, возглавлявшейся И. М. Нусиновым. В 1941 году защитила под его руководством кандидатскую диссертацию. Потом была эвакуирована в Ульяновск, откуда ей в 1943 году помог возвратиться обратно в МГПИ все тот же Нусинов, устроивший ее доцентом на своей кафедре. Однако, чутко уловив нагнетавшиеся сверху антисемитские настроения, молодая специалистка направила в ЦК ВКП(б) донос на своего благодетеля, уличив его в придании руководимой им кафедре └известного национального профиля”. Вскоре приехала комиссия со Старой площади, и в начале 1945 года Нусинов был снят с работы. Такой результат окрылил Демешкан, которая, заявляя теперь, что ее поддерживают видные работники из ЦК, открыто стала проповедовать в институте антисемитские взгляды. В частности, она убеждала коллег в том, что в институте └орудует еврейская лавочка” и, вообще, └евреи хуже, чем фашизм”, что └еврейская нация повредила русскому народу, так как они повинны в том, что захирело производство там, где они заполонили управленческий аппарат””.
Далее Костырченко рассказывает, как управленческий аппарат Пединститута пробовал склочницу урезонить, а в ответ она только распалялась, полагая, что ее преследуют за правду, и продолжала разоблачать окопавшееся в институте “троцкистско-бундовское охвостье”.
В 1948 году терпение у “охвостья” истощилось настолько, что разоблачительницу попросили из института. Тогда она написала Сталину. Письмо возымело действие: в институте ее восстановили, и она продолжила рассылать в ЦК партии, Совет Министров и МГБ сигналы о наличии в стране “невидимого сионистско-бундовского центра”.
К началу 1953 года ее доносы, по выражению Костырченко, “приобрели характер параноического бреда” — Берия только и успевал пересылать Маленкову описания “страшной картины”, по которой “командные высоты нашего просвещения и науки сданы на откуп нескольким лавочникам, космополитам, буржуазным националистам во главе с Нусиновым…” Некая Демешкан не унималась.
Ладно бы ярость одержимой юдофобки ограничивалась кругом ее еврейских начальников в Пединституте — так нет же, она врубилась в ряды партчиновников куда более высокого уровня, она заклеймила таких примиренцев и покрывателей вражеского заговора, как министр просвещения РСФСР И. А. Каиров или недавний работник ЦК Д. А. Поликарпов (его хорошо помнят писатели, ибо позднее он курировал их союз, а в 1951 году он как раз директорствовал в Пединституте), и, наконец (оцените иронию истории), в том же списке красуется у Демешкан секретарь райкома партии, в поле ответственности которого находится институт, — Е. А. Фурцева. И это пишется во второй половине 1953 года, то есть без всякой оглядки на ситуацию!
Ситуация меж тем сама оборачивается на обезумевшую мстительницу. По указанию Хрущева письма Е. Демешкан подвергнуты экспертизе, в ходе которой там обнаруживаются идеи, имеющие “много общего с махровыми установками черносотенного пошиба”. Эти выводы одобрены М. А. Сусловым, и клеветница в очередной раз вылетает из института.
Костырченко следующим образом описывает финал:
“…Но уже всем надоевшая скандалистка и не думала сдаваться: через суд она восстановилась на прежней работе. И только вынесенный вскоре не в пользу Демешкан вердикт Верховного суда РСФСР поставил точку в этом деле. Заметая следы, Демешкан уехала на Дальний Восток, преподавала в Педагогическом институте в Магадане, вышла там замуж, стала Калаповой. Но не остепенилась, а спровоцировала новый скандал, о чем был опубликован фельетон в └Известиях””.
Так завершается эта история у Костырченко. Я, однако, склонен поставить в этом деле другую точку. Я отнюдь не склонен думать, что, отъезжая на Дальний Восток, Е. Демешкан “заметала следы”. Не та натура! Я даже не готов счесть эту женщину сумасшедшей, хотя ее ненависть к евреям явно перехлестывает в манию.
Но тогда откуда, откуда это?
А вы перечитайте начало.
“Дочь полковника… расстрелянного в Крыму красными…”
На глазах у девочки, что ли, расстреливали? Запросто. Кто расстреливал — конкретно? То есть не в смысле: кто целился и стрелял — да кто угодно! Но кто приговаривал?
Я сильно подозреваю, что комиссар, поставивший царского полковника к стенке, был евреем.
Остальное экстраполируйте.
“Личный враг”
Великий еврейский актер Соломон Михоэлс убит по прямому тайному приказу Сталина. Убитому устроены пышные государственные похороны.
В книге Костырченко эта глава — блестящий пример того, как в кажущейся неандертальской невменяемости властей высвечивается пусть жуткая — но логика. Сама “ликвидация”, расписанная в подробностях, вызывает человеческое содрогание. Но еще больший ужас вызывают причины, приведшие к “ликвидации”, потому что здесь стечение случайных человеческих обстоятельств накладывается на абсурды глобального масштаба, а их так просто не объедешь.
Не абсурд ли: патриарха советского еврейства приговаривают к смерти в ту самую пору, когда Советский Союз — первым, а в какое-то время и единственным! — поддерживает создание Государства Израиль.
Что, правая рука не знает, что делает левая? Нет, знает отлично. Это именно две руки, две стороны одного процесса, и вопрос только в том, что перевесит: возможность ли въехать с помощью израильтян на Ближний Восток, вытеснив оттуда англичан и опередив американцев, — или опасность возрождения национального чувства у евреев в СССР? Сидящий в Кремле вождь, которого Бухарин в свое время назвал “гениальным дозировщиком”, взвешивает обе тенденции. И когда становится ясно, что сделать Израиль троянским конем советского влияния на Ближнем Востоке не удается, а скорее Израиль станет троянским конем влияния на СССР оседланного Америкой Запада, — наступает момент “дозировки”.
Нет, никаких скорых приговоров. Просто усиливается наблюдение за еврейской верхушкой в Москве. И, в частности, за Еврейским антифашистским комитетом.
И ведь есть за чем наблюдать. В ответ на провозглашение Израиля национальные чувства с непредвиденной силой резонируют в советском еврействе. Жена безупречного маршала Ворошилова, урожденная Голда Горбман, “фанатичная большевичка, еще в юности отлученная от синагоги”, теперь в кругу родственников роняет фразу: “Вот и у нас есть родина”. У кого достанет бессердечия осудить ее? Другая Голда — Голда Меир, первая посланница Израиля в Москве, — должна бы всего лишь представиться Молотову да вручить верительные грамоты, — а она в первую же субботу отправляется на улицу Архипова в хоральную синагогу, на глазах тысячи людей подходит к раввину, произносит приветствие на иврите и заливается слезами. Кто бросит в нее камень? Кто осудит и деятелей Еврейского антифашистского комитета, этого полудекоративного-полусекретного инструмента, созданного в годы войны для психологической обработки Запада и выкачивания у него денег, — кто осудит руководителей этого комитета за то, что их “уже не устраивает фальшивое положение пропагандистов мудрой национальной политики Сталина” — им хочется “на деле выражать волю, чаяния и национальные интересы своего народа”.
Костырченко итожит: “…вольно или невольно они перешли грань дозволенного”.
Так, но почему именно Михоэлса надо было при этом угробить, и именно тайно? Унизить евреев как народ? Тогда глупо, что тайно. Сохранить перед мировым коммунистическим движением маску интернационализма и перед цивилизованным миром маску респектабельности? Тогда глупость — само убийство.
Что же конкретно обрекает жертву?
Если хотите, стечение обстоятельств, накладывающихся на фатальный ход истории.
Первое обстоятельство — Абакумов. Министр госбезопасности. Ему что велено? Наблюдать за еврейской верхушкой. Он и наблюдает. Фиксирует. Докладывает. Никакого “биологического антисемитизма” у него нет (четыре года спустя, почуяв собственную гибель, попытается спустить на тормозах “дело врачей”, спасаясь от навета требовавшего крови Рюмина). Антисемитства нет, зато есть рвение. И — чутье, звериное чутье особиста на то, что нужно докладывать хозяину, а что не нужно.
Тут еще одно обстоятельство. Дочь диктатора Светлана, девица на выданье, как назло, влюбляется в евреев. Ну, ладно бы, те вели себя скромно. Так нет, один ухитряется похвастаться этим в печати (за что немедленно упечен в Воркуту). Другой, женившись, оказывается в сталинском родственном кругу вместе со своими родственниками. Так находится же среди его родственников дурак, который, по остроумному заключению Костырченко, оказавшись в номенклатуре, “совершенно упускает из виду то, что его особа превратилась в объект повышенного внимания со стороны МГБ”. Он-то всего лишь “небрежно упоминает” в узком кругу о встречах со Сталиным, который якобы “регулярно приглашает его на приемы в Кремль”. А Абакумов фиксирует “антисоветскую работу и клевету против главы Советского государства”.
Чтобы показать товар хозяину, Абакумов должен связать “клевету на вождя” с работой вражеских агентов. Нужны фигуранты и свидетели. Нужны, образно говоря, Гольдштейн и Гринберг.
Из ориентировки: “До Октябрьской революции Гольдштейн и Гринберг состояли в Бунде”. Естественно. А после революции? Один стал ученым и даже помогал в 1922 году составлять для Сталина программу советско-германского экономического сотрудничества. Другой в ту же пору в должности замнаркома просвещения “Союза коммун Северной области” (была и такая должность) помогал в Питере голодавшим писателям — будущим классикам соцреализма. Но это неважно. Для Абакумова они — “некий Гольдштейн” и “некий Гринберг”.
В 1945 году “некий Гольдштейн” посетил Еврейский театр. Михоэлс подошел к нему, представился и пригласил приходить еще. Тот стал приходить. Что они обсуждали по мере сближения и знакомства? Естественно, положение евреев в Советском Союзе. И, увы, положение евреев в семье товарища Сталина.
Что же до Гринберга, то он, на свою беду, работал в Еврейском антифашистском комитете.
Показания под пытками дали оба. В том числе друг на друга. И, что самое важное, на Михоэлса. И еще на любознательных американцев. Это последнее обстоятельство особенно существенно. Костырченко поясняет: “Одно дело — в кругу родных и знакомых перемывать косточки главе Советского правительства, и совсем другое — осуществлять целенаправленный сбор информации об этой персоне по заданию вражеской разведки”.
Михоэлс едет в Минск смотреть спектакли и чувствует, что его убьют. Но Абакумову нужна санкция Сталина.
Абакумов едет на Лефортово. В выражениях не стесняется:
— Кто сволочь? Михоэлс?
— Да, — еле ворочая языком, отвечает Гольдштейн.
Предварительная редактура:
“Гольдштейн показал, что Михоэлс проявлял повышенный интерес к личной жизни главы Советского правительства в Кремле. Такими сведениями у Михоэлса, как показал Гольдштейн, интересовались американские евреи”.
Окончательная шлифовка, наведенная в МГБ (между прочим, сотрудником Шварцманом) на показания Гольдштейна:
“Михоэлс дал мне задание… подмечать все мелочи, не упускать из виду всех деталей взаимоотношения Светланы и Григория. └На основе вашей информации, — говорил Михоэлс, — мы сможем разработать правильный план действий и информировать наших друзей в США, поскольку они интересуются этими вопросами””.
10 января 1948 года Абакумов кладет этот текст на стол Сталину. В тот же день Сталин отдает приказ о ликвидации человека, оказавшегося его личным врагом.
12 января личный враг погибает.
Ликвидация проведена тонко, под видом несчастного случая.
Орудие тонко проведенного мероприятия — тяжелый грузовик.
Долго ждешь…
Когда “дело врачей” было уже раскручено на всю железку, и из профессоров стали выбивать показания, сутками держали в наручниках, избивали резиновыми дубинками, морозили в карцерах, пытали бессонницей, распределяя между иностранными разведками, и агентами оказались знаменитые медики Зеленин, Коган, Гельштейн, а не потерявший присутствия духа профессор Вовси заметил с горечью: “Не приписывайте мне хотя бы к германской: мой отец и семья брата замучены фашистами” (на что следователь ответил: “Не спекулируйте на крови близких!”), и не потерявший чувства юмора профессор Виноградов, обвиненный в работе на американцев, сказал: “Скорее меня можно назвать немецким шпионом, я приверженец немецкой школы в науке” (на что следователь не нашелся что ответить и ответил избиением), когда эти интеллектуалы и светила чохом оказались зачислены в агенты империализма и сионизма, — вспомнил ли кто-нибудь из них, как за пятнадцать лет до того похожими методами ежовцы дожимали “врачей-отравителей”? Или новый кошмар вытеснил все старое?
Г. Костырченко напоминает:
“Чтобы деморализовать профессора Плетнева, 8 июня 1937 года в └Правде” была помещена статья без подписи под заголовком └Профессор — насильник, садист”. В ней говорилось…”
Что именно в ней говорилось, я цитировать не буду.
“…Провокационная статья вызвала поток гневных откликов трудящихся, а также всколыхнула медицинскую общественность, заклеймившую └варварский” поступок своего коллеги. Среди обвинителей Плетнева оказались В. Ф. Зеленин, Б. Б. Коган, Э. М. Гельштейн, М. С. Вовси и другие авторитетные медики, арестованные 15 лет спустя по └делу врачей”. Неблаговидную роль в судьбе Плетнева сыграл его ученик В. Н. Виноградов, подтвердивший в качестве эксперта заключение обвинения о └вредительских методах лечения”, практиковавшихся Плетневым…”
Спросить бы у этих людей на Страшном суде, желали ли они зла профессору Плетневу. Они ответили бы, и совершенно искренне, что зла не желали. А просто несло всех потоком — и обвиняемых, и обвинителей, так что выбраться не мог никто. И погубило профессора Плетнева вовсе не то, что он якобы участвовал в умерщвлении Горького и Куйбышева, и, конечно, не то, в чем его обвиняли неандертальцы-следователи, — а оказался Плетнев в списке обреченных, и шлепнули его в сентябре 1941 года по этому общему списку в орловской тюрьме при приближении к Орлу немцев, чтобы в числе других именитых “врагов народа” он не попал в руки настоящих врагов в качестве нежелательного свидетеля.
В 1952 году заклеймившие его коллеги попали в такую же смертную карусель. Язык не поворачивается спросить с них.
И все-таки сжимается сердце при мысли о личном возмездии, вдруг просверкивающем в этом статистическом безумии.
Долго ждешь, господи, да сильно бьешь.
Снизу? Сверху?
Относительно “спокойный” период (если сравнивать с Большим террором) охвачен у Костырченко академически “строгим” заголовком: “Удаление евреев из культурно-идеологической сферы”. Это чистки конца 40-х годов. В редакциях. В творческих союзах. В театрах, на киностудиях. В педагогике, философии, биологии, физике, экономической науке, юридической науке, исторической науке. В директорском корпусе промышленности.
Списки уволенных. Тихо. Вяло. Монотонно.
Один лейтмотив пронизывает мелодию выматывающей нотой. “Поток писем”. Где бы ни затеялась кампания — да хоть в самом Главлите, — полно охотников уличить цензоров в недостатке бдительности. Стоит подняться Хренникову на председательское место в Союзе композиторов — лавина сигналов в ЦК о его примиренчестве к евреям. Модель доноса: такой-то начальник “своевременно не реагировал на сигналы коммунистов о засоренности кадров” в таком-то министерстве. Не отсидишься: вытащат, выпотрошат.
Это что, глас народа? Антисемитизм масс? Природная черта русских?
Можно, конечно, приклеить и такой ярлык. Но невозможно не чувствовать, что права великая русская литература, убежденная, что никакого природного антисемитизма в русском народе нет. Антисемитизм зарождается где-то в межеумье, на полпути между “верхами” и “низами”. Он эфемерен.
Хороша эфемерность! А поток доносов и сигналов “снизу”, используемый “верхами” для поддержки антисемитских чисток, — разве не факт? Факт. Который Костырченко и объясняет. Это — заполнение вакуума. Иногда — откровенная дележка теплых мест, вроде атаки лысенковских шарлатанов в 1948 году. А вообще-то, шире. Народ чувствует подвижки, напирает, ищет. Еврейство — правила игры на данный цикл, точка отталкивания, опознавательная мета. Как прежде — социальное происхождение. Все может и вывернуться. Например: народ чует, что Молотов в опале, а Эренбург в чести (1952 год). Возникает максима: “Молотов — еврей, а Эренбург — русский”.
Чем ниже социальный статус, тем страха меньше. И, наоборот, чем выше, тем страха больше. И у тех, на кого поступают доносы, и у тех, к кому они поступают. Шапки горят на всех. Ну, скажем, обвиняют врачей, что угробили товарища Жданова. Чушь? Не совсем. Потому что врачи его… не то что угробили, а… когда товарищ Жданов в санатории загибается от сердечного приступа, его лечащий врач “занимается рыбной ловлей”. Кремлевская медицина по неизбежности несколько… халтурна. Потому что за каждым корифеем закреплено слишком много важных пациентов: некогда вникать. В результате правильный диагноз товарищу Жданову ставит мелкая сошка — Лидия Тимашук — и сообщает этот свой диагноз “куда следует” в жанре доноса на корифеев, вначале прошляпивших у больного приступ, а потом покрывших грех в ходе посмертного консилиума. И все они — будущие мученики “дела врачей”: Виноградов, Зеленин, Этингер…
Кстати, само это “дело” закручивается почти случайно, “налетев” на летальный исход болезни, но не Жданова, а Щербакова, который умер то ли от собственной неосторожности, то ли от попущения медиков — за пять лет до того, как в 1950 году началась рутинная чистка во Втором мединституте. Однако в 1950 году находится хват, догадывающийся выбить из арестованного профессора Этингера признание, что тот в свое время угробил-таки Щербакова “вредительским лечением”…
Тут Г. Костырченко дает разводку характеров, достойную внимания хорошего психолога (каковым он, между прочим, и является).
Два человека держат в руках признание Этингера. Два цепных пса режима: Абакумов и Рюмин. Очень разные.
Абакумов не антисемит, это простецкий и беспрекословный исполнитель сталинских указаний, и впрямь — верный пес, приносящий к ногам хозяина ту дичь, которую тот хочет. Абакумову, в общем, без разницы, кого искоренять: “вооруженные отряды украинских националистов или еврейскую интеллектуальную элиту”. Действует Абакумов прямолинейно и надежно, авантюр не выносит. А клеить Этингеру, уже задействованному в роли пропагандиста Государства Израиль (каковым он и был), еще и убийство Щербакова — явная авантюра: соваться к Сталину с таким липовым компроматом Абакумов не решается.
Суется — Рюмин. Это и впрямь природный антисемит и к тому же хват, склонный как раз к авантюрам.
Вопрос на засыпку: думаете, Этингер — главный его козырь?
Нет! Главный его козырь — Абакумов, на которого Рюмин и пишет донос, что тот-де “заглушил дело террориста Этингера, нанеся серьезный ущерб интересам государства”.
Сталин, надо думать, видит насквозь и того, и другого. Ему их не надо даже стравливать — они сами готовы затравить один другого. Так что ситуация идеальна для диктатора. Сначала летит в тартарары Абакумов, и Рюмин получает шанс, а потом вождь народов велит убрать и “этого шибздика” (Костырко не упускает возможности подвести низкорослого Рюмина под комплекс неполноценности, как и Ежова).
Абакумов и Рюмин получают расстрел оба — их не спасает даже смерть вождя: там, наверху, слишком хорошо знают обоих.
Интересно, почему жало диктатуры на самом верху расщепляется? Мистика, что ли? Или закономерность: страх расщепляет любые души, и чем выше человек, тем ему страшнее?
А внизу что, нет страха? Есть. Страшно стронуть с места систему, отлаженную за годы войны (и за годы межвоенной “передышки”, и вообще за все советские годы, продиктованные стране эпохой мировых войн). Снизу — тоже инстинкт срабатывает: надо заполнить вакуум вакансий, но при этом не стронуть с места систему, выстроенную по законам военного времени и созданную для войны.
Все упирается в высшую точку, в последнюю инстанцию, в верховную фигуру, к ногам которой и сносят свои доклады Абакумов и Рюмин и на которую уповают миллионы “послушных винтиков”, посылающих на имя вождя искренние письма.
Но этот-то человек, стоящий на самом верху, больше всех страшится стронуть систему. Потому что понимает (лучше всех, трезвее всех, яснее всех понимает): стронешь — костей не соберешь.
Прощальная реплика
В конце 1952 года, в последний раз явившись на заседание комитета “по премиям своего имени”, Сталин неожиданно заявляет:
— У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!
Оторопевшие члены комитета, надо думать, относят эту реплику на счет знаменитого сталинского юмора. И не без оснований: известно, что время от времени вождь роняет фразы, достойные анналов, например: “Мы вам сильно надоели?” (Булгакову, который просится за границу) или “Нашел время сидеть!” (о Рокоссовском, посаженном в тюрьму). Юмор у вождя большей частью кладбищенский, но его шуточки никогда не возникают на пустом месте. Хотя иной раз могут и озадачить простодушных слушателей.
В самом деле: в стране идет широчайшая антисемитская кампания, все это знают и видят, все с этим как бы свыклись (во всяком случае, в “ближнем кругу”, где все понятно без слов), — как должны члены комитета понимать то “безобразие”, что в ЦК партии “завелись антисемиты”? Только как юмор?
В воспоминаниях Хрущева концы сведены по-серьезному: в узком кругу Сталин подстрекает людей к антисемитизму, но вынужден формально осуждать его как приверженец коммунистической доктрины и, так сказать, присягнувший Ленину интернационалист.
Это тоже верно. И тоже — не без оговорок. Доктрина действительно лежит в основе советской жизни и действительно вяжет простодушных антисемитов по рукам и ногам (вернее, по языкам). Книга Костырченко называется “Тайная политика Сталина”: явная вынуждена маскироваться — слово “еврей” заменяют словом “сионист”; говоря о “засоренности рядов”, никогда не уточняют, кем именно засорены ряды. Доктрина в тотальном обществе — вещь серьезная.
И все-таки, когда доходит до горла, можно подправить и доктрину. Заменить Разина и Пугачева Суворовым и Кутузовым на боевом знамени 1941 года. Но отказаться вообще от интернационализма на знамени, полученном из рук Ленина, опасно. Приходится делать одно, а говорить другое. “Внизу” природные антисемиты иногда не понимают, почему нельзя называть вещи своими именами; иногда по простодушию они называют евреев евреями и даже жидовскими мордами, однако получают по морде от своих же поводырей за излишнее рвение. “Великий дозировщик” знает свое дело.
И все-таки в основе его решений — не доктрина. В основе — звериное чувство реальности. Диктатор может лично не любить евреев, потому что Троцкий допек его в 1927 году, Зиновьев — в 1936-м, Мехлис в 1942-м, Михоэлс — в 1947-м. Это не решает. Не решает даже то, что Израиль переметнулся к американцам, хотя от этого многое изменилось в геополитическом раскладе не в нашу пользу. Решает в конечном счете одно — прочность системы.
И вот тут еврейский вопрос упирается в тупик. Евреев нельзя в России ни истребить, ни выгнать: они слишком глубоко вросли в общество и государство. Чтобы их истребить или выгнать, надо изменить общество и заменить государство. Поэтому все слухи о тотальной депортации евреев, якобы намеченной Сталиным на 1953 год, не подтверждаются ни одним документом. Костырченко, пропахавший километры архивов, свидетельствует об этом с полной ответственностью. Ни директив, ни списков, ни вагонов — одни слухи.
Депортация народов вообще штука опаснейшая; компактно живущий этнос можно, конечно, перегнать в другое место, и в 1944 году с народами Крыма и Кавказа это оказалось технически осуществимо, однако за те дела Россия до сих пор расплачивается кровью. А уж депортировать сотни тысяч евреев, живущих рассредоточенно в густонаселенных центрах и вросших в русскую реальность и культуру, объявить их вне закона в стране, которая по определению многонациональна, невозможно ни быстро, ни тайно. Для этого надо перестроить до основания весь общественный уклад, сменить все приоритеты государственной жизни, а проще говоря, скопировать… гитлеровский рейх.
Дело даже не в том, что такое копирование смертельного врага было бы в послевоенное время самоубийственной карикатурой (оно и сейчас, полвека спустя, предпринимается у новорощенных отечественных фашизоидов как пародия, осуществляемая “назло”). И не в том, что по заоблачным законам мировой истории всякое притеснение евреев есть, как правило, знак внутренней слабости, неуверенности в себе “коренного народа”, и знак недобрый. Испания, изгнавшая евреев во времена Эдикта, только потом поняла, что именно с того момента стала уступать Англии роль мирового лидера. Да и Германия объявила о намерении окончательно решить еврейский вопрос — в 1942 году, на переломе гитлеризма к гибели. Может быть, Сталина и не занимали эти всемирно-исторические уроки (хотя как знать: историю он штудировал усердно и мыслил ее широко). Но что он выверял в первую очередь — так это безопасность своей системы. И потому не мог не чувствовать, что такого эксперимента с евреями, на какой пошел Гитлер в мононациональной Германии, многонациональная Россия или не примет, или не выдержит.
Я думаю, что реплика насчет “безобразия” в ЦК, как и то, что Абакумов и Рюмин полетели в тартарары, не шутка, а симптом. На краю могилы диктатор решает отойти от края пропасти: скорректировать кампанию, “дозировать”. Все это по-человечески уже отдает бессилием: эти заказанные Сталиным еврейским интеллектуалам письма о том, как спасти евреев от гнева русского народа, эти запоздалые попытки отделить честных еврейских тружеников от сионистских отщепенцев, эти проекты вразумления: в кондовом стиле — текст сработан министром культуры Михайловым, в либеральном стиле — редактором “Правды” Шепиловым, — оба варианта забракованы. Ситуация с евреями повисает в невесомости накануне удара, который в начале марта 1953 года укладывает диктатора в постель, а потом и в могилу.
Узел разрублен.
Из воспоминаний “врача-убийцы”: следователь, ведший допрос, как бы невзначай поинтересовался у того, что такое “дыхание Чейн-Стокса”. Врач отлично знал, что это такое. И как только это понял следователь, он мгновенно сменил тон — с обличительного на дружелюбный, надо думать, к собственному облегчению тоже.
Первое, что сделал Берия, перехватывая власть, — он остановил “дело врачей”.
* * *
Геннадий Костырченко начинает книгу с мысли о том, что еврейский вопрос для нас есть русский вопрос.
Кончает он книгу мыслью о том, что Россия сегодня стоит либо перед распадом, катастрофичным для всех населяющих ее народов, либо перед необходимостью “сосредоточения”, которое может реализоваться только вместе с “идеей единой российской нации”1.
Это — наша теперешняя боль, понять которую помогают отзвуки, отсветы и отблески отошедшей в прошлое драмы.
1 Г. В. Костырченко. Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм. М.: Международные отношения, 2001. С. 709.