Повесть
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2003
Анатолий Ливри родился в 1972 году в Москве. С 1991 года живет во Франции и Швейцарии. Преподаватель университета и писатель. Его литературные произведения и научные статьи публиковались на русском и французском языках во Франции, Германии, в России и Украине. Работал в Сорбонне, но, по его словам, вынужден был с этой работой расстаться после скандала, вызванного публикацией в Париже повести “Выздоравливающий”. Именно с этой вещью мы знакомим сегодня наших читателей.
Анатолий Ливри имеет черный пояс по карате, медалист чемпионата Парижа и многократный участник чемпионатов Франции по этому виду боевого искусства.
Сборник его рассказов и повестей в скором времени будет выпущен петербургским издательством “Алетейя”.
Ночь пристально разглядывала его взъерошенные волосы, дрожащие губы, серые скулы, широко раскрытые от страха глаза, хилые плечи, костлявую грудь, толстый живот, ледяные пальцы с искусанными ногтями, мертвой хваткой вцепившиеся в оконную раму. Затем, исполненная сознания своей власти, дважды качнув плоской головой, выплюнув и тотчас засосав рогатку-язык, гремя и блестя мелкой чешуей, она убралась восвояси, свернувшись кольцом, затаилась в логове, лишь изредка пронзительным шипом напоминая о себе.
Александр Граверский всхлипнул, обмяк и заковылял прочь от окна, распахнутого в желтушный парижский мрак. Под его взглядом спальня закишела шаткими, валкими, дышащими сильным транквилизатором рептилиями. При более пристальном изучении гады тут же начинали плавиться, обрастать мхом, шерстью и броней, похотливо ухмыляться красной беззубой пастью из засады, где днем обычно стоял нещадно жрущий киловатты, весь в легких седых локонах, обогреватель. За спиной Александра, скрежеща хвостом по асфальту, рыгая и плюясь пламенем, пробежал несправедливо наказанный Кадм. На белом экране стены мелькнула прокрустова тень, разложила пыточные орудия на ложе Александра и скатилась в Тартар.
Граверский натужно вдохнул тлетворный запашок нестойких монстров и, с трудом пролагая среди них дорогу, расталкивая наименее свирепых и с опаской сторонясь когтистых и клыкастых, медленно направился к ненавистной постели, чувствуя, что позади чудища снова собираются в несметную рать, выстраиваются в боевом порядке остророгим полумесяцем вперед, корчат и без того богомерзкие рожи и уже вылетают на разведку, шумно хлопая крыльями у самого затылка.
Одеяло из верблюжьей шерсти, две гигантские пуховые подушки и одна миниатюрная, с непробиваемым черепаховым панцирем под клетчатой наволочкой, лежали там, где их оставил мегарский бандит. Александр уперся коленями в край кровати, боком повалился на разрисованную пестрыми лентами простыню, затылком продавил плотно обтянутое шелком брюхо обезглавленного инвалида с четырьмя культяпками, накрылся плешивым горбом корабля пустыни и поворотился к стене, чтобы не видеть гнилых резцов, выставленных трехголовой ночью из своей прямоугольной пасти.
Нечисть тотчас ринулась к нему, длинными, специально для этого приспособленными хоботками принялась выкачивать воздух из его легких, навалилась всею тяжестью на его грудь, ребра, хрупкий податливый позвоночник, лишая Александра последних капель кислорода, смешанных с вонью испарений гигантского города.
Корчась в судорогах асфиксии, Александр вскочил на колени, кинулся к спасительному окну, отдавив ногу зазевавшемуся неповоротливому гному. Прижавшись правым бедром и мошонкой к еще недавно столь страшным зубам, которые сейчас урчали теплой батарейной влагой, он высунулся наружу и стал жадно заглатывать куски желчного воздуха.
Сверкнув чешуйчатым нарядом, ночь появилась из засады, встала в стойку и, качая головой, уставилась на него своими карбункулами, шипя и поигрывая погремушками хвоста.
Александр выдержал взгляд ночи с мученическим терпением, а когда она убралась, то, не желая снова расталкивать давно прописавшуюся в его трехкомнатной квартире нежить, пытаясь выиграть время и оставить с носом проныру-страх, стал пристально изучать все вокруг, сразу заприметив, как в черных, на кровавой подкладке, небесах без единой звезды, прыщущий огнями дракон в чине генерал-полковника советской армии разворачивался по всем правилам сатанинского пилотажа; как у самого подножия дома, на кирпичном пьедестале, в неоновых отсветах предвыборной рекламы социалистической партии плавилась когда-то белая, а теперь из-за копоти и мрака разжиревшая и ставшая негритянкой Помона; как пять детенышей Бандар-Логов, упрятав хвосты в широченные штаны спортивных костюмов, крадучись выбрались из джунглей парка, проворно вскарабкались на остроконечную ограду, с комфортом устроились на ней, вынули мобильные телефоны и, неустанно размахивая когтистыми лапами, громко залопотали на своем наречии. Ночь снова зашипела из своей берлоги, нечаянно стукнула в колокол русской церкви, отозвавшийся пять раз попугайским эхом, отрыгнула мутную музычку официального радио, тут же снова проглотила ее и представилась: “Мой первый слог — первый слог французского └первого”; мой второй — русская часть провансальского └да”; мой третий — немецкое место, где спрашивают: └кто хочет обмануть меня?””
Наконец, над превосходно сохранившимся тиранозавром, на чьей впалой груди красовался распятый полгода назад и уже высохший розовый куст, показались хлипкие лучи заскорузлого парижского солнца. Но даже их было достаточно, чтобы Александр перестал задыхаться. Чертовщина за его спиной начала привычно распадаться на куски, кусочки, кусочечки, застелилась по полу лунной пылью, ловко набилась в щели паркета, запорошила университетские бумаги, мягкой пудрой облепила корешки книг и затаилась до следующей ночи.
Небесная желчь закраснелась и сгинула. Восток расцвел кумачом пролетарского туберкулезного плевка и осветил рыло каменного исполина, увенчанного ветвистыми рогами, покореженными в битвах за самок. Александр закрыл окно, задернул занавеску, будничной, немного нервной походкой дошел до кровати, лег, укрылся одеялом и мгновенно уснул, погрузивши голову в прохладную мякоть подушки.
* * *
Грубые, угловато-негибкие, шершавые; челюсть небрита, родинки волосаты, мышцы хилы, упырьи губы жирно накрашены розовым и несладким, серые клетчатые рубахи дышат потом и мылом, а под ними нехотя и плохо прячутся пегие скелеты майки и лифчика; визгливы и бескультурны, надменны и лицемерны, трусливы и жестоки — это мои мать с отцом. Взявши мои руки — он левую, она правую, — ведут меня на заклание в спланированное ублюдком-архитектором здание, чьи два корпуса, как пара недозревших сиамских близнецов, соединенных толстенной пуповиной, в немой ненависти обозревают друг друга.
Внутри школа кишмя кишела разнокалиберной нечистью. Те, что покрупнее да посерее кожей, цепче держались за густой похабный воздух классов и умели быстро наполнить его своей шизофренией. Бесы помельче собирались в две зловонные кучи — коричневую и темно-синюю, — старательно отращивали себе рога, клыки и щетину, дабы по прошествии нескольких лет всецело походить на своих учителей, насквозь пропитавшись их тяжкой муторной мудростью.
Я же инстинктивно ненавидел царствующие всюду грязь и симметрию. Лишенной дома улиткой ускользал ото всех в еще неизвестный, но с первых мгновений детской памяти родной лес, шуршал отекшими ступнями в податливых, гостеприимных, как материнское чрево, рыжих сугробах падших пятиконечных листьев, откуда временами неожиданно выпархивала грустная осенняя репейница, не получившая визы в Африку. Русло глубокой лиственной реки уводило меня в самые дебри бора, но я, не сворачивая, брел по ее похрустывающей поверхности, неустанно повторяя и рифмуя несколько любимых, созданных друг для друга слов: erwacht — gedacht; schlief— tief; Weh — Vergeh.
Возвращаясь запоздно, толкая железную дверь и стараясь не смотреть на нежно глядящую с вешалки жокейскую шапочку, скроенную из шкурки жеребенка-заморыша, я проходил к себе в комнату, кидал в пыльный угол учебник с рожей гугнивого кретина на обложке и, трепеща от предвкушения неслыханного наслаждения, хрустнув твердым переплетом, раскрывал столетний том как раз там, где в обрамлении росписи запрещенных ятей, в центре плотной страницы, на миниатюрной иллюстрации обуянная страстью нимфетка бросалась на отбивавшегося от нее, полного отвращения ныряльщика.
Потом наступал черед сна, который накатывался очистительной волной всемирного потопа, и чудные видения открывались моему взору. Я всплывал под потолок, сохраняя лежачее положение, мерно парил у самой кромки обоев, иногда отчаиваясь на дальний дедалов перелет к обливающейся слезами богемской люстре. Затем, пронзив горячим телом слюду заклеенных на зиму окон, уже радостно и бешено, с гиканьем и свистом, пикировал я над тяжелой тушей охваченной летаргией Москвы, легкими перстами щекотал ее жирные темно-коричневые бока, а после, наскучив этой забавой, поднимался выше. Там движение становилось медленнее, мощнее, величественнее; мохнатое тело Земли на мгновение пропадало из глаз и вдруг открывалось, преображенное, золотом светящееся изнутри, с украденной у Сатурна набедренной повязкой, с квадратным пупом, от которого во все стороны расходились пять розовых, дрожащих на ветру материков, и на сколько бы я ни удалялся от моей планеты, ее червонная душа беспрестанно переливалась в центре веселой вселенной.
А хмурым утром, все еще со сладким привкусом неба на кончике языка, я плелся в школу, где узколобые монстры с пудовыми гирями вместо грудей преподавали совсем другие, наскоро скроенные по своему образу и подобию географию с астрономией. К ним я так и не смог приспособиться, а потому считался недалеким и криворуким. А однажды, как бы в подтверждение моей дурной славы, складывая после урока исполинскую карту Евразии местного производства, я изорвал в квадратные куски ее дряблое туловище, отказавшись пользоваться шаблонами намеченных сгибов. После этого вызванные негодующей нечистью экономные родители, бросая на меня укоризненные взоры, два часа ползали по полу, возвращая установленную адовым законом форму континенту, из которого мое воображение уже давно вылепило нечто непокорное, быкорогое, звероликое.
Годам к девяти мой каркас стал до того мягок, тонок и податлив, что мелкие гады принялись меня бить, вдохновляемые на этот подвиг учительницей географии с икрами мастодонта, отрастающими прямо из темно-зеленой юбки, выкроенной из пышущей пылью школьной занавески. Дрались они неумело, по-дворовому. Это я понял через месяц, когда, по-джеклондовски сжав зубы, спустился в чудный подвал, где на свежевымытом зеленом татами, в белых пижамах, десятеро маменькиных сынков обучались смертоносному искусству поиска равновесия под руководством озверевшего защитника афганских гор от пушту неких племен. И каково же было мое наслаждение видеть оторопелую физиономию близорукой падчерицы Марко Поло в момент моего первого удара правым кулаком в хилую грудь предводителя скопища липкоруких прыщавых гадов. Он екнул, согнулся, схватился ладошками за мятый узел галстука и грузно осел на линолеум. Мелкие твари забегали, замахали руками, гнусаво завопили: “А Граверский дерется!”, подобострастно подхватили под локти челубеев труп и потащили его наполнять воздухом к маленькому окошку; и больше уже ни один из них никогда не осмелился подойти ко мне на расстояние вытянутого кулака.
С тех пор до самого отъезда, девять с лишним лет, каждый вечер под землей целенаправленно и планомерно занимался я огрублением собственного тела. Постепенно оно становилось все менее восприимчивым к боли, легким, гибким, стройным, а внутри этой жесткой оболочки, недоступная взору зыбких гнусных чудищ, зрела и расцветала хрупкая, светлоокая, белозубая, любящая смех и слезы вдохновения, своевольная душа.
* * *
Возмужавшим юношей сижу я на знаменитых крымских скалах в ожидании девятого вала, смотрю на завораживающую, как огонь, бесноватую стихию.
Мое голое тело давно покрылось ровным слоем матового загара. Швы золотятся на бедре, откуда недавно вырезали гигантскую гематому, зачатую отправляющим в звенящий нокаут круговым ударом голени. Ляжка уже не болит. Хочется победы, ветхозаветного реванша и, мысленно балансируя на поверхности легких волн, щедро раздаю я хлесткие гедан-маваши-гери, тут же поворачиваясь от коленопреклоненного соперника лицом к новому врагу.
Вдруг две мокрые пятерни ухватились за каменный выступ, и, подтянувшись на руках, вся в соленых солоновых струях, показалась морская дева — шатеновые волосы, голубые глаза, а вместо жирного тунцового хвоста — пара стройных ног. Она смахнула со лба горьковатую прядь, сладострастно рассмеялась, жадными пальцами и губами потянулась к вдруг вставшему члену, запорошив своей непослушной гривой мои пах и промежность.
Стояла знойная пора. Пальмы и кипарисы стрекотали цикадами, замолкали, бросали на нас нескромный взгляд и еще пуще принимались музицировать. Веселая сирена оказалась будущим врачом, и до самого последнего жаркого августовского дня, на рубеже рушившейся империи, любил я мою лапочку-эскулапочку.
Вернувшись на север, я принялся избивать шатких недругов, а потом, наскучив этим, с фальшивым паспортом и свертком зеленых купюр в кармане, перешел никем не охраняемую границу. Европа ждала меня спящей, разметавшейся в сладком сне русалкой. Я вступил на этот континент, как в свой дом. Все мне было тут близко и дорого: влажные леса; таинственные реки; земля, залечившая боевые раны, не исковерканная похабными пахарями, дышала легко, а из ее пор вырывался лишь чуткими ноздрями различимый абрикосовый дух.
На горячих, неспокойных ногах с легкостью перебегал я воздушные рубежи старого континента. В рюкзаке у меня были лишь две пары чистого белья, нож и тонкая немецкая книга с эпиграфом из “Авесты” на обложке. Заблудившись в приграничном лесу, я обычно шел на дым и всегда выходил к приветливому гостеприимному домику.
Привыкшие к нелегалам фермеры с радостью нанимали здоровяка-серба и смотрели сквозь пальцы на его шашни с дочерьми и служанками. А после нескольких часов ежедневной работы у меня оставалось достаточно сил для изучения по украденной в супермаркете карте Европы дальнейшего пути к Атлантике; для отжиманий на костяшках кулаков и кончиках пальцев; для разглядывания чудного мира, щедро, не таясь, развертывающего свои тайны перед моими жадными глазами.
К вечеру, не в силах противиться призывному дыханию бора, я удалялся от застывшего у амбара старика-экскаватора, отверзшего пасть, потерявшую добрую половину зубов; проходил мимо галдящей детскими голосами кроны вишневого дерева, мимо собирающих персики итальянцев, фальшиво горланящих веселые песни; уступал дорогу Дон Кихоту на разжиревшем Россинанте и Санчо Пансе на велосипеде, мирно беседующим на славянском наречии, и, поздоровавшись, как обычно, не с всадником, а с конем, попадал в объятия леса.
Я батрачил в Польше, пас свиней в Чехии, чинил мельницу в Венгрии, воровал в Австрии, разбойничал в Германии. В конце концов я перешел последнюю европейскую границу, за которой лежала яркая многоцветная шестиугольная страна, омываемая волнами исполинского, полного клоделевых бликов, океана.
У заколоченного зелеными досками здания таможни, на фоне розоватого вечернего сумрака, замерло стадо коров. Временами одна из статуй утомленных Ио оживала, выгибала спину, рычагом вздымала грязный хвост, и толстая струя с шумом изливалась на утоптанную траву. Рядом стоящая телка тут же принимала эту облегчительную эстафету, и вот уже все стадо журчало московским фонтаном “Дружбы народов”.
В километре от границы находился безлюдный полустанок. Древний поезд пришел через час, и, воспользовавшись забастовкой контролеров, — денег у меня все равно не было, — я без билета доехал до конечной станции — города, где все машины были помечены тавром с цифрой “10”.
Углубившись в лабиринт дрожащих от страха улиц, я принялся рыскать в поисках съестного. Всюду предусмотрительно были спущены железные забрала решеток, из-за которых выглядывали без вины заточенные истуканы, выряженные в итальянские костюмы. Вдруг в зеленоватом тупике блеснул неоновый свет. Дверь магазина не была заперта.
У стеклянного, набитого драгоценностями прилавка стоял обрюзгший великан с синевой во всю щеку, бледными руками и кровавым галстуком. В витринах, под защитой смехотворных замочков, разделенные по расовому признаку, призывно сверкали камни в золотой и платиновой оправе. С высокого крепостного вала кассы виновато глядела малахитовая девица в серебристом платке.
Заприметив позднего клиента, синещекий хозяин нацепил маску сардонической улыбки и пальцами-коротышками принялся репетировать известную увертюру на матовой крышке. Я сразу же оценил ситуацию, степенно вошел в доверчиво распахнувшиеся автоматические двери, отбросил со лба прядь волос, нащупал на поясе удобную костяную рукоятку и, приблизившись к покорно ожидавшей своей участи жертве, с быстротой молнии вонзил лезвие в потайной карман его клетчатого пиджака, повернул по-корсикански нож и мгновенно выдернул уже испачканную вязкой жидкостью сталь, избежав контакта с согнувшимся пополам, сразу обмякшим манекеном.
Не теряя времени даром, хищным скачком я рванулся к стене, ударом кулака сокрушил витрину и принялся набивать рюкзак шутливо подмигивающими изумрудами, мрачными сапфирами, мечтательными бриллиантами и отвратительными жемчугами. Затем, не глядя на чем-то хлюпавшего на полу заводного клоуна, я кинулся к кассе, бережно отодвинул смущенную гречанку, повернул позолоченный ключик, хапнул пышную стопку купюр, громко хохотнул, подпрыгнул от радости, пришлепнув себя весьма ловко пяткой ноги, и был таков.
* * *
Затем из тумана возник Париж, этот бесчувственный и прожорливый, как голубь, город. Неизъяснимый холодок несчетных его глаз притягивал, завораживал. Я знал историю этих чудных, но уже изуродованных стеклом и бетоном улиц куда лучше мириад их замороченных пугливых обитателей, которые каждое утро, затянутые нечистым метро, послушно ехали на работу, уткнув носы в пошлые газетенки с четырехугольной томатной кляксой на заглавной странице.
В первый же вечер в мутном отражении гигантской предрождественской витрины, где на утопавших в белой вате лыжах, под вифлеемской звездой стоял осклабившийся худосочный, запахнутый в красную телогрейку Дед Мороз с пролетарскими кулачищами и расстегнутой ширинкой, я заметил, что парижанки, нисколько не стесняясь, оборачиваются, чтобы еще раз посмотреть на меня. Развеселившись, я тут же вознамерился испытать мое выработанное за долгие месяцы странствий искусство — ухаживать, не зная ни единого слова на языке предмета вожделений.
Высокая блондинка в черных сапогах и сером, не по сезону, пальто замедлила шаг, рядом пронесся рысцой и скрылся за углом элегантный, одетый с иголочки негр: лицо как мокрая галоша, синяя рубашка с белым воротником, багряная струя галстука, вороной костюм с золотыми пуговицами, к левому боку он прижимал локтем длинный, как рапира, зонт; “Hello!” — сказал я.
У Цицилии Рэ имелась целая рота ухажеров, и я до сих пор не понял, почему она выбрала меня, ошалелого от лютециевой чехарды безъязыкого иностранца. В ее убранной тканями и коврами квартире, расположенной неподалеку от опоясанного плющом протестантского храма, который я по старинке звал киркой, беспрестанно толпились почтительные парижские снобы с многолетним профсоюзным стажем. Но дальше гостиной у них дело не шло. Напившись и наевшись до отвала, бедолаги оставались с носом, — относилась она к ним по-свински, — да еще были вынуждены с отчаянием наблюдать, как, обвив рукой талию Цицилии, я удалялся в спальню с широченным ложем, розовыми стенами и гигантским, привезенным из Испании триптихом.
Именно Цицилия надоумила меня попросить статус беженца, и, благодаря сочиненной мною остроумной сказке про злых краснозвездных крыс, которую, развалясь на темно-зеленом покрывале, похохатывая, мы переписали на серый лист “офпровой” бумаги, я получил вид на жительство через несколько недель.
Вдохновленный первым литературным успехом, я серьезно взялся за перо и — благо денег у меня было на двадцать безбедных лет — не спеша написал дюжину рассказов, упрятал их в ненасытный ящик стола, а затем принялся рассылать их бездушным издателям. Поначалу они воротили нос, принимались корректировать невинно затесавшиеся цитаты классиков, но после все-таки публиковали тексты, предваряя их десятком строк моей насквозь лживой биографии. А вскоре я вовсе перестал отчаиваться и со спокойной душой отправлял в дальние странствия моих блудных отпрысков, ибо, несмотря на то, что слезно-дрожащее вдохновение все чаще навещало меня, грубой когтистой лапищей хватая за шелковый воротник ночной сорочки, я твердо знал, что лучшее творение ждет меня впереди.
Чтобы не потерять воинственных рефлексов и убойной мощи правого кулака, я записался в клуб роялистского рукопашного боя Тай-Ши-Шуан. Девицы — а с мудрой Цицилией Рэ я расстался после прощальной ночи любви — просто висли на шее у меня, сорящего франками поджарого богемца, с хитрым прищуром художника глядевшего на мир и уже начинавшего постигать таинства парижского наречия.
По прошествии кажущихся долгими лет, до краев переполненных созиданием и победами, я нашел в почтовом ящике коричневый конверт, отправленный мне французским университетом, незаслуженно пользующимся старинной, по красным министерствам разбазаренной репутацией.
Бодро составленное письмецо содержало приглашение в дирекцию русского факультета, польстившуюся моей писательской славой и легкомысленно возжелавшую заполучить в преподаватели литератора, не убоявшись последующего сведения счетов а-ля барон Клим Авидов.
В левом верхнем углу пупырчатого конверта красовался профиль многоколонного собора, сразу вызвавшего воспоминание о том, как по приезде в Париж, пройдя по плитам гулко-переимчивого коридора, я ощутил ставший к тому времени привычным приступ пророческого предчувствия, ясно говоривший, что когда-нибудь с этим зданием будет связано нечто очень доброе или чрезвычайно дурное. А еще раньше, обитая среди профессиональных тушителей душевного огня, вчитываясь в шотландские повествования о похождениях парижского висельника, моего беспечного кумира, благодаря чуткому индикатору горячих слез, я уже знал, что однажды китовая пасть парижского университета широко распахнется и проглотит меня.
Так оно и произошло. Сам не зная зачем, апрельским вечером, спотыкаясь о трещины в асфальте, беспрестанно вспоминая о необходимости вернуться в покинутое месяц назад светлое дожо, я побрел в направлении западной части города, где находился факультет славистики.
Из кресла главного администратора неуклюже выскочил коротко стриженный человечек и, силясь не растерять важность, засеменил через свой миниатюрный кабинетик, вяло пожал мою руку, изрыгая скучные вежливости, полусветским пригласительным жестом указал на четвероногое тараканище, предназначенное для посетителей. Второе такое насекомое уже было оседлано приятелем главного администратора, многозначительно отрекомендованным “очень умным молодым человеком”. Молодой умник тотчас скрючился в три погибели, оперся на стол, ставши похожим на букву “ъ”, стрельнул водянистым взглядом, распрямился, отчего под его ковбойской рубашкой в коричневую клетку ясно обозначился контур москвошвейной майки. Руки он смазывал каким-то липким раствором, сразу напомнившим мне детство.
Главный администратор медленно опустился на фальшивую кожу своего трона, с нескрываемым наслаждением поерзал задом по скрипучему сиденью и гордо изогнул хребет. Его пиджак, тоже в клетку, только темно-зеленую, был ему слишком велик в плечах и топорщился всякий раз, когда администратор проводил пальцами по зазубринам стола. Вид его рук мгновенно разбудил дремавшую Мнемозину, вызвавшую из памяти образ баварского крестьянина, который точно такой же толстокожей конечностью разравнивал для просушки на гигантской плоской телеге только что собранные грецкие орехи. А подчас его пальчики шустро подбегали к подпертому высокой пепельницей солидному тому, принесенному умным молодым человеком и уже раскрытому на четырнадцатой странице. На обложке книги красовалась надпись готическим шрифтом: “J.-W. v. Goethe, Bibliographie zur Kritischen Gesamtausgabe der Briefe”. Как я узнал потом, по-немецки главный администратор не читал, но неплохо знал английский язык — благо провел в Кембридже два с лишним года, над его головой висела профессионально выполненная фотография, которую он показывал каждому новому посетителю: на фоне сооруженной еще римлянами водопроводной трубы, рядом с прямоспинным напудренным наставником, он сам — в драной сценической байронке, прижимает к хилой груди желчного хамелеона.
Пышно живописуя счастливое существование университетского преподавателя, главный администратор доверительно сообщил, что, помимо лекций, на мне будет лежать обязанность обучения студентов литературному творчеству в специально созданном для этого кружке, и тут же ответил нахохлившимся взглядом на мою улыбку, которую я не смог удержать, молниеносно вообразив полдюжины блистающих пенсне Чеховых, старательно выводящих шариковыми ручками в клетчатых тетрадях диктуемые университетским стихотворцем аксиомы литературного успеха.
Когда же навевающий скуку энтузиазм начал иссякать, главный администратор еще раз просипел о престижности университетского сизифствования и настоятельно посоветовал завести привычный для сорбоникаров электронный адрес на www.yahoo.fr.
И несмотря на вопивший, бившийся головой о каменные стены карцера дар, я согласился поучаствовать в университетской чехарде, хотя ясное предчувствие, что все это ненадолго, никогда не покидало меня.
С тех пор, вот уже полтора года, я был самым красивым преподавателем Сорбонны. Впрочем, за это время спорт я забросил совершенно; мускулы потеряли боевую эластичность; круговой удар левой ноги утратил свою убойную мощь; костяшки кулаков лишились самурайской брони — роговых наростов, постепенно перекочевавших на сгиб первой фаланги безымянного пальца правой руки — доказательство усидчивости ученого; заставлявшие ужасаться хиромантов мозоли от полуторацентнерных штанг уступили место девичьей мягкости эпидермы хлипких парижских интеллектуалов.
Прежде столь щедрый на сопровождаемое победными судорогами семяизвержение и на злобный смех нетерпеливого утреннего творчества, я удалился от женщин и лишь в редкие моменты беспокойного парижского сна переживал вялый суррогат прошлого счастья: в гигантской конюшне около чана прозрачной воды стоит мощный жеребец с мордой, немного напоминающей ослиную, а под ним, крепко обхватив прелестными ножками переливающиеся мускулами шерстистые бока, ахает, повизгивает, томно хлопает голубыми глазами напудренная толстушка. Все сильнее и настойчивее напирает она на исполинский член и наконец получает его весь, без остатка. В этот момент лицо ее искривляется гримасой предчувствия оргазма, и, тонко подкрашенными губками, кошкой выгнув спину, она тянется к фаллосу меньших размеров, принадлежащему кривому крепышу в старинном мундире и желтых сапожках, цепко вцепившемуся сверкающими бриллиантами в вороную гриву.
Пестуемые похабной магмой Интернета, подобные гимнастические сновидения поначалу оставляли лишь горечь во рту, а затем просто стали навевать скуку. Незаписанные, они с громким хлюпом бухались в Лету, и я уже не помнил о них, плетясь по темнеющим улицам домой, после двухчасовой профанации русского языка перед дышащими сумраком червивоглазыми чудовищами.
Воспользовавшись моей необоримой боязнью ловких пальцев парикмахера, непокорная гигантская кудря, не таясь, вытанцовывала на непокрытой голове; и сейчас, встав торчком и раздвоившись, отбрасывала двурогую тень на грубый узор асфальта. Темень наваливалась на барабанные перепонки, набивалась в нос, лезла вглубь, пресекала дыхание, и я знал, что спальня уже полна невыносимыми, безжалостными, в нетерпении ожидающими меня дьяволами, с коими не совладать хилому воинству электрических пузырей. Рогатый силуэт остановился, подбоченился, притопнул, с независимым видом передернул плечиками, медленно приподымаясь с земли, потянулся к моему кадыку иссохшими когтистыми лапами и… Граверский проснулся. Черный человек встал с его постели, величественно прошествовал к шкафу, сгинул в зеркальной дверце, и Граверский проснулся.
* * *
Худосочное солнце циклоповым глазом уставилось на Александра сквозь старушечьи морщины занавески. Серый потолок был весь в трещинах. Покрытая толстым слоем пыли, батарея, кряхтя, работала на полную мощь, наполняя спальню запашком хорошо отопленной тюремной камеры.
Граверский вяло потянул пропотевшее одеяло, сел, стараясь не глядеть на заплывший жиром живот, сразу же залез холодными ступнями в ворсистые тапки и неожиданно вспомнил, как раньше каждое утро горячая лихорадка вдохновения кидала его к письменному столу, заставляла сжимать послушное, купленное у генуэзского антиквара перо, макать его кончик в таинственные синие волны, бившиеся о золотые скалы чернильницы. Кубик рыданий подскочил к горлу, и Александр не стал сдерживать сладостного воя и крупных соленых слез. Наконец, вдоволь наплакавшись, Граверский поднялся и побрел в ванную.
Уже давно он забросил обычай ежедневного мытья и сейчас довольствовался только чисткой зубов, выполняя эту обязанность скорее из-за боязни тех страданий, когда набухшие пульсирующей болью десны превращаются в союзников полуночной нежити, раздирают челюсть, и лишь поутру, когда калека Граверский дозванивался дантисту, смилостившийся эпицентр мучений соглашался перекочевать к копчику или к шейным позвонкам.
Синяя в белую полосу змея выползла из мягкотелого тюбика, зорко посмотрела по сторонам и спокойно устроилась на колючем ложе щетки. Александр закрыл глаза и начал растирать фторную рептилию по эмали зубов. Затем, прополоскав рот, избегая своего отражения в бесчисленных зеркалах, населяющих его квартиру, он сварил кофе и, пока он испускал клубы пряного пара, с содроганием омерзения облачился в профессорскую униформу, продел голову в ив-сен-лоранову петлю галстука, затянул удавку, щелкнул замком золотых наручников на левом запястье, обхватил ладонями горячие грани стакана и маленькими глотками принялся отпивать ставшую привычной пересахаренную жидкость. По мере того как разбавленный водой мрак переливался в желудок, Александр разглядывал через призму толстого стекла свои пальцы, ставшие вдруг скрюченными, тощими, с нечистыми согнутыми ногтями фильмовой ведьмы.
Покончив с завтраком, Граверский подхватил под мышку веригу университетских учебников и, осторожно прикрыв за собой дверь, отправился на очередную пытку, столкнувшись в подъезде с толстым лохматым соседом, выведшим погулять на коротком алом ошейнике черного кота, опасливо ступающего мягкими лапами по фальшивому мрамору коридора.
На улице пыльный ветер с ног до головы обдал Александра парижскими ароматами, взъерошил кудри, затеребил галстук и обеими ручищами полез за пазуху. Александр пошел к метро, едва не задев хвост электрического провода, вылезшего из дупла в кирпичной стене фасада и обвившегося вокруг водосточной трубы. Перейдя улицу, он чуть было не наступил на ногу толстогубой полицейской с корнеплодом носа, пионерской пилоткой и восьмиконечной звездой, прицепленной к левому соску богатырской груди. Бренча мелочью в необъятных карманах, страж порядка с интересом разглядывала двухметрового Кощея Бессмертного в витрине кабинета хиропракта. Чуть дальше Александр должен был описать полукруг, повинуясь траектории красной веревки, огораживающей пространство, внутри которого четверо алжирцев, шустро орудуя дико вопящей пилой, расчленяли багровое туловище древнего клена; а рядом, под излишне доброжелательными взорами прохожих, на облезлой зеленой скамейке, поворотившись к мутному солнцу, черномазый чернорабочий, раскачиваясь из стороны в сторону, нудным голосом выл хвалу Аллаху.
Ступени, нисходящие в метро, были неимоверно грязны, и Александру пришлось с опаской ступать по осколкам бутылок, обглоданным костям, клочьям рекламы средиземноморских пляжей и длиннющим обрывкам черной нити. Пробив билетик, он вошел в вагон, устроился на сиденье, украшенном эдиповым ругательством, бережно уложил себе на колени полублагородную кожу портфеля. Состав заурчал, лязгнул зубами и утащил Граверского во тьму.
Сидящая напротив дамочка второй молодости распушила подрезанные крылья газеты, скосила левый глаз сначала на Александра, а затем на свою ляжку, оставила шуршащие листы и, собрав рожицу в свиное рыльце, проверила, надежно ли скрывает ее прелести буро-зеленая юбка. Задорно посмотрев на Александра, она смахнула со лба чернильную прядь волос, открыв взору четыре из семи звезд Большой Медведицы, а вскоре, когда вагон остановился на Восточном вокзале, она вежливо осклабилась, скатала “Парижский комсомолец” в подзорную трубу, запихнула его в авоську, подошла к двери, остановилась, подбоченилась, притопнула, с независимым видом передернула плечиками, поглядела на Александра и затрусила по коридору.
На ее место тотчас прыгнули трое мальчишек; заголосили, замахали ногами, завертели головами и липкими леденцами в форме ящериц и кинг-конгов с уже слизанными конечностями; и Александр вспомнил, что с недавних пор он стал бояться и детей, их еще неразорванной связи с небытием, их дыхания, в котором слышалось его собственное прошлое, смешанное с запахом весенней пашни. Но поезд уже подъезжал к его станции. Александр поднялся и, сторонясь мелькавших в воздухе ботинок, вышел из вагона.
В переходе на Орerа в нос ему ударил запах вина; в тот же момент Граверский увидел огромное кровавое пятно. Он ошалело остановился и, лишь получив весьма невежливый толчок в плечо от спешащего пенсионера, понял связь между багряной лужей и духом перебродившего виноградного сока.
Все это произвело на Александра действие чрезвычайно необычное; какое-то воспоминание пронеслось у него в голове; Александр улыбнулся и ускорил шаг.
Пересев на третью линию, он уже меньше задерживал взгляд на щербатых, косых и прыщавых лицах. На станции Св. Лазаря в вагон вошли румыны и принялись плясать и трясти бубенцами под фонограмму цыганских песен. Пассажиры расслабились, а затем, наоборот, сжались, уперши взгляд в одну точку, когда чернавка, подрагивая жирными бедрами, прошла меж рядов за платой. Так ничего и не собрав, она скорчила весьма пренебрежительную гримасу, но музыка продолжала вырываться из недр магнитофона, и волей-неволей ей пришлось танцевать. Поначалу она делала это механически, несомненно, подсчитывая утреннюю выручку, но затем, будучи не в силах противиться ритму, разгладила жалобные морщины и затанцевала уже по-настоящему.
Александр покинул подземелье, снова очутившись в мутном городском воздухе. Граверский ненавидел ледяной высокомерный квартал, где ему приходилось работать, но сейчас он вдруг вспомнил, что бульвар, по которому он идет, назван в честь храброго защитника затравленного короля, и — чего с ним не случалось уже давно — неожиданно для себя самого злобно улыбнулся, смачно плюнув на асфальт.
Войдя в университет, он чинно поздоровался с привередливыми неграми, сидящими за решеткой вахтерской будки, и, благо до лекций оставался добрый час, направился в столовую, уселся за колченогий столик, заказав литр итальянской газированной воды вместо ставшей привычной полбутылки белого вина.
Тут неожиданно распахнулась левая створка двери. Высоченные своды столовой огласились визгливой французской речью и несмелым русским тявканьем. На пороге появился один из пробившихся в науку кулаков, большой сорбонагский начальник, давно знакомый Александру своей мордой варана и душой Вар-раввана. Маленький и гневливый, как сказал бы Рабле, он обожал узколобых лакеев и сейчас был окружен свитой активисток, с энтузиазмом трясших пегими гривами, не забывающих также раздувать розовые щеки, бойко поводить хилыми бедрами, крутить геморроидными задами, взмахивать богатыми залежами перхоти на ресницах и шустро цокать стоптанными каблучками. Находясь в беспрестанном страхе перед барской немилостью, они издевались вместе со своим господином над всем возвышенным и смиренно посещали его лекции, от которых обыкновенно голова разбухала, как живот от ватрушки Собакевича.
Увидев Александра, большой начальник с вызовом засмеялся, заработал задними лапками и завизжал: “Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха! Мсье Граверский! Как дела!” Пожав Александру руку, он сломя голову бросился к своей цели — очень большому начальнику, шишкоголовому старику с орденской прищепкой Почетного легиона на лацкане пиджака-ветерана. Комсомолки замешкались, сложили бескровные губки в мудрые улыбки, буркнули приветствие и, пахнув смесью пота с “Голубым часом”, устремились к месту встречи повелителей.
Александр вытер ладонь о штанину, допил последний стакан “Сен-Пелигрино”. Сзади, сквозь благоговейное мычание женского хора, до него донеслись звуки приветствий и поздравлений. Очень большой начальник родился в Румынии — сам он так и представлялся: “Je suis d’originalitu roumane”, — имел монакское гражданство и состоял одним из юрисконсультов турецкого посольства. На днях он получил премию “Мамамуши” за перевод речи мольеровского султана и удостоился приглашения на второй завтрак президента, тоже знаменитого переводчика, когда-то опубликовавшего французский пересказ Бориса Горгулова.
Александр не стал выслушивать повествование о республиканских яствах и вицмундирах. Он поднялся, отодвинув стул с грохотом, заставившим вздрогнуть администраторов, и скорым шагом покинул столовую, отправившись на лекцию.
В аудитории уже сидело двенадцать студентов. Как обычно, урок прошел невесело. Школяры тупо вторили металлическому голосу засунутого в магнитофон нудного лингвиста и лишь хлопали глазами, когда Граверский сопровождал свои объяснения библейской идейкой-иудейкой; или перечнем языков, на которых, согласно императорскому мнению, следовало общаться с Богом, лошадьми, мужчинами и женщинами; или мудрым афоризмом местного производства вроде “Искренность состоит не в том, чтобы говорить все, что думаешь, а в том, чтобы думать именно то, что говоришь”.
Но в этот день Александр не огорчался, как раньше, а только сухо веселился от неповоротливости мозгов граждан объединенной мастрическим договором Европы и без всякого сожаления расстался с ними.
Работа была закончена, но впереди его ожидала общественная нагрузка — пытка дружеского ужина с коллегами. Профессора избирали себе предводителя, после чего устраивали пир горой с заздравными тостами и танцами. Александр, как обычно, в выборах не участвовал. До вечера оставалось немало времени, и он решил пообедать в знакомом греческом ресторанчике.
Когда Граверский вышел из университета, тьма уже напитала собой город. Проснувшиеся одноногие циклопы с желтыми зрачками заполонили улицы; раскачивая головами и прихорашиваясь, они с нескрываемым наслаждением любовались своими бесчисленными отражениями. Александр спустился по бетонным ступеням в знакомое подземелье, вошел в гукнувший поезд. По обыкновению, в рабочее время здесь преобладали выходцы из Африки, рядом с которыми на краешках сидений скромно ютились несколько аборигенов с Моnde’ами в нечистых руках. Александр сел и неожиданно для себя самого вдруг ставшим железным дорсальным мускулом отвоевал большую часть двухместного креслица у удивленного конголезца в кожаном пальто от Ив Сен-Лорана. Напротив Александра восседало воплощение Родины-Матери волофскоязычной волости Сенегала. Гигантская негритянка, схвативши в охапку свои чудовищные груди и придерживая сопевшего детеныша, с настороженным выражением лица изучала захватническое поведение Александра. Он твердо посмотрел ей в глаза. “Расыст”, — пробурчала она и отвела взгляд. Александр громко хохотнул от удовольствия. Разбуженное дитя раскрыло кулачки, показало белые ладошки и, сделав змеиное движение туловищем, обвило руками шею матери.
Очутившись на улице прямо около любимого ресторана, Граверский с изумлением и радостью ощутил уколы теплого упругого счастья. Он поздоровался с хозяином, сел за стол, заказал муссаку, толстобрюхую бутыль минеральной воды, ослабил шелковый шнурок галстука, задержал на нем руку и, подумав, снял его вовсе. Затем Александр попытался расстегнуть цепкую пуговицу на кадыке; неожиданно нитки хрустнули, и белое колесико покатилось по полу. Граверский не стал нагибаться. Ожидая блюда, он пил афинскую воду, вглядывался в набившие оскомину критские маски, прописные и строчные буквы греческого алфавита, висевшие прямо перед ним на прокопченной стене, а когда грузный гарсон принес дымящуюся тарелку с овощами и звездообразным куском говядины, Александр попросил открыть окно и с аппетитом принялся за еду.
С противоположной стороны улицы, из витрины булочной, на жадно уплетающего мясо Граверского смотрела запоздалая крашеная тыква с огарком свечи в сведенной судорогой бешенства пасти, а в отражении черного стекла Александр наблюдал, как за его спиной встретились две тени бородавчатых парижских гомосексуалистов, пожали друг другу левые руки, поцеловались и захихикали.
Александр расплатился последними франками, но сразу уходить не стал, а лишь сверился с часами, одной прямой стрелкой указывавшими вниз на дату — 21 декабря, — снял браслет и с наслаждением потер запястье. Минут через двадцать Александр решил идти в университет пешком. На улице скупо накрапывал дождь. Крупные холодные капли плюхались на серую городскую скорлупу. Позади Граверского послышалось два ружейных хлопка, и, обернувшись, он увидел пару удалявшихся мухоморных шляпок, сопротивляющихся резким порывам ветра.
Из-под земли у ног Александра вырвался столб пара. На поверхности показалась рожа пророка Магомеда, залаяла по-кабильски, пропала; чугунный люк со скрежетом отъехал в сторону, и из отверстия выскочил тощий скелет, обтянутый темно-зеленой спецовкой содомского горсовета. Спасаясь от дождя, он затрусил к лупоглазому автомобильчику и юркнул внутрь. Экологически чистая машинка сразу затряслась, пророк устроился с комфортом, свернул горло бутылке божоле и принялся жадно высасывать ее кровь.
Перейдя Сену, Александр оказался около Французской комедии. На балконе, с газетой в одной руке и с сигаретой в другой, в полном обмундировании, стоял Калибан и разглядывал талибов местного производства, резвившихся внизу на скамейках. Здание зазвенело. Калибан вздрогнул, его огненный плевок описал полукруг и потух на асфальте. Театр замолчал, набрал полную грудь воздуха, загудел мощной настойчивой сиреной и поглотил Калибана.
На ужин Граверский опоздал. Войдя в актовый зал, он увидел, что светочи науки, оттащивши в угол фанерную, выкрашенную под гранит трибуну, уже сидели за сдвинутыми столами, громко расхваливали свои публикации, лязгали оловянными приборами и шушукались о главном, о выборах. Только что переизбранный большой начальник, вспотевший и розовый, как морская свинка, покосился на раскрытый ворот Граверского, протянул ему вялую ладошку, увлажнил соком своего тела короткую, но ветвистую линию жизни Александра, поворотился к своему соседу слева, знаменитому писателю, — еще одной букве “Б” русской литературы, настолько занятому поглощением бараньего бока, что видны были лишь его неспокойные мохнатые брови, — и заорал уже нетрезвым голосом, перекрывая шум жующих челюстей:
— Я тут шеф! Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха! Голова. Все меня так и называют — голова!
— А как будет по-французски “голова”? — вежливо осведомилась буква “Б”.
— Тет! “Голова” по-французски — тет, — пискнула девушка из свиты и, осклабившись, залилась краской.
Александр поздоровался с другими коллегами и занял оставленное ему место, оказавшись около двух разукрашенных, как рождественские елки, Ольг; недавно отпраздновавшей конец Рамадана внучки Трофима Лысенко, преподававшей в Сорбонне историю советского искусства, и жабообразной парижанки, умело маскировавшей свой тряский жир под жар-птицей русской шали. Александр отодвинул тарелку, понюхал источавшее запах болгарского перца вино и не стал его пробовать.
Неподалеку, справа, сидели университетские хлюпики: седовласый троцкист Арлекин Лукадзе, потомок кавказского витязя, проживающий на юге города, на rue de la Pioche и ежедневно добирающийся на работу пешком, сохраняя, таким образом, независимость от сталинских профсоюзов, властвующих в общественном транспорте; лысый длинноухий советский математик со ртом, полным низкопробного золота и рыбного филе; весь обгоревший сумасшедший старик, уже четыре десятилетия мечтающий об университетской кафедре, но так и не получивший желаемого.
Слева насыщались две дамочки в черном, одна из которых, Аделаида Ивановна Пятнажко, если посмотреть на нее сбоку, напоминала разъевшуюся в стойле кобылу; хороший парень, толстовец, Нестор Ипполитович Хомутов; напросившийся на ужин жирный коллекционер с энергичным выражением купеческой бороды, имеющий прапорщицкий чин уже не существующей французской армии и целый шкаф ворованных чайных ложек второсортных русских писателей в изгнании. Напротив коллекционера, чавкая и сопя мохнатыми ноздрями, поедал серую арабскую плюшку помощник доцента Лазарь Исаакович Коганович, недавно выпустивший трехтомный труд “Солженицын и пустота”, где он доказывал, что “жить не по лжи” означает “лгать, лгать и еще раз лгать”.
К Александру подсел прекрасно говорящий по-французски скользкий молодой человек с темным прошлым и принялся настойчиво выспрашивать. Ему хотелось знать все: не поменял ли Граверский имя по приезде на Запад, не написал ли он чего-нибудь новенького, не болят ли у него глаза, и вообще, хорошо ли он себя чувствует.
— Да! — встрепенулся вдруг Александр, прервав град вопросов. — Сейчас я болен, потому что грязен, как негр. Но я не негр, я вымоюсь — буду похож на человека.
Его голос на мгновение перекрыл жужжание усталой беседы. Троцкист икнул, поперхнулся красненьким вином; у математика отвисла челюсть, выставив на всеобщее обозрение золотой фонд страны советов; две Ольги хлопнули ресницами, многозначительно переглянулись и отодвинулись от Александра; Аделаида Ивановна застыла в четверть оборота, отчего над ее верхней губой четко обозначился пушок усиков; сидевший рядом с ней коллекционер потянулся было к ее ложечке, но, подумав немного, отдернул руку.
Грянула музыка. Все смешалось. Математик танцевал с жабой, перебирая пальцами бахрому жар-птичьего хвоста. Мадемуазель Лысенко вертелась с хромым Лазарем Когановичем, расхваливая ему великолепие недавно принятой ею религии. Коллекционер вальсировал с кобылицей, натужно улыбаясь всякий раз, когда неуклюжая дама наступала своей исполинской туфлей на его лакированный башмачок. Арлекин Лукадзе также вознамерился было выбрать партнершу, но вдруг зазвонил брюхом, схватился за бок, выдернул из-за пояса сверкнувший в воздухе телефон и завопил, перекрывая гам: “Да! Да! Наш выбран с перевесом в двенадцать голосов. Передай всем!”
Здоровенные динамики захлебнулись, рыгнули и, собравшись с силами, грянули кубинской сальсой. Пары распались, соединились вновь и, беспрестанно сбиваясь с ритма, пихая друг друга локтями и задами, принялись лихо выкаблучивать тропического трепака, заставляя дрожать вспотевшие окна. Александр покинул стол и, стараясь не привлекать внимания, стал пробираться к выходу. У самых дверей он пропустил вперед большого начальника, тащившего за серый рукав спотыкающийся костюм-тройку бубнящего литератора. Несмотря на сопротивление, знаменитость была выволочена в коридор, где большой начальник, подпрыгивая в такт доносившимся из зала взрывам музыки, лопоча, прыская слюной и пытаясь раздавить в ладошках прихваченный из вазочки грецкий орех, взялся за изложение тезисов своей последней книжки, состряпанной из скелетов четырех кандидатских диссертаций: “Ведь все обо всем уже написано. Нечего ломать себе голову, как — ха-ха! xa-xa! ха-ха! — какой-нибудь древний епископ из заштатного африканского городишки”, и, заприметив своего заместителя, выскочившего из туалета, продолжил: “Многие с этим не согласятся. Ну, что ж делать, ха-ха! хе-хе! кхе, кхх, один любит попа, другой попадью”.
Рычащая ночь уже властвовала над могильными плитами университетского крыльца. За оградой, фыркнув и взревев, галопом промчался надутый неоновым светом пустобрюхий автобус. Выхваченная прожекторами серая хламида облаков в бреющем полете мелькнула над самыми крышами, распалась на части и пропала из виду. Александр плюнул и, отвернувшись, стал разглядывать мертвый холл Сорбонны. После жары, запахов табака и гашиша дышалось ему легко.
К составленной из двенадцати вороных витражей гигантской двери подошла недурно причесанная девушка из свиты, вся в черном, закурила сигарету, затянулась, приподняла и опустила ватные плечики шерстяной кофточки, выдохнув серую струю дыма. Медленным безотчетным жестом она поправила прядь волос, затем рука ее поплыла к поясу, ухватила щепотью плотную материю и потянула ее вверх; длинная, до самого пола, юбка обнажила белые подошвы; Александр задержал дыхание; из-под траурных складок юбки его взору открылись кроссовки, с которых на него тупо уставилась налитая кетчупом харя заокеанского Серри. Александр зло хохотнул и поддал ногой тяжелую, под ночь выкрашенную дверь. Она взвизгнула петлями, с силой стукнулась о притолоку, дрогнула стеклами, мигнула сотней желтых глаз.
И мгновенно Александр понял, что надо делать. С трудом сдерживая движение горячих рук, он широко распахнул дверь, заметив появление на горизонте большого начальника в окружении прихлебательниц, успевших подновить розовую раскраску. Александр уперся кулаком в торец раскрытой двери, встал в левую стойку, изготовился сжать мускулы живота и таза и мощно шваркнул дверью о притолоку. Все вокруг зазвенело. Осколки черного стекла, куски краски и щепки дождем посыпались на пол, застревая в кудре и дважды порезав запястье. Сквозь образовавшиеся в двери прорехи Граверский увидел, как замерла одетая в клетчатый костюм рептилия. Тогда он снова распахнул все еще вибрирующую дверь, приставил к ней костяшки кулака и еще сильнее хрястнул ею. Услышав второй хлопок, большой начальник вздрогнул пиджаком и бросился наутек. Свита переглянулась, зашипела, задвигала вурдалаковыми губками, но, услышав третий удар, кинулась вслед за своим господином. В вахтерской клетке запрыгали взволнованные орангутанги, доставая форменными фуражками до самого потолка. Но Александр уже не смотрел на них. Он без устали крушил кости распадавшейся на части ночи и остановился только, когда от нее остался лишь прогнивший деревянный остов с двенадцатью опустевшими глазницами. Затем, поняв, что делать ему здесь больше нечего, Граверский сошел по ступеням, подмигнул д’Артаньяну, присевшему у подножия памятника Дюма, а через час он уже вязнул в кожаных волнах кресла шикарной парикмахерской и с радостным напряжением наблюдал в зеркале, как мулатка Зулея Д., чье имя сообщала прищепленная к правой груди пластинка, скрипя ножницами и сверкая бриллиантами в его вьющихся волосах, отстригала опостылевшую кудрю, зачесывала длинные пряди назад, до самых плеч, умащала их маслом, прижималась податливой промежностью к костяному подлокотнику, на котором лежала теплая, вся в свежих царапинах кисть Александра.
Домой его вез самоуверенный говорливый таксист. Он то и дело поворачивался к Александру, шевелил пышными усами, скреб мясистый затылок, вежливо похохатывал, рассказывал о своей новой подруге-разведенке и о том, что завтра суббота и они пойдут в зоопарк смотреть на калифорнийских обезьян.
У светофора, напротив университета, автомобиль притормозил. Александр, продолжая делать вид, что слушает, высунул голову наружу и стал наблюдать, как под руководством большого начальника, в окружении нескольких блуждающих огоньков, три силуэта, умело орудуя стеклорезом, молотком и стамеской, склеивали по частям черную ночь, тотчас принимавшуюся подрагивать и блестеть чешуей. Шофер тронул рычажок. Автомобиль затрясся. Университетская дверь заскользила и юркнула в щель меж двух османовских глыб.
Александр расплатился в сотне метров от дома и, пока он быстрым шагом обходил четвертованный клен, разметавший по тротуару свои розовые потроха, видел, как глухая соседка, груженная магазинными веригами, доковыляла до подъезда, поворотилась к нему спиной и мясистыми ягодицами начала пихать окованную железом стеклянную створку. Наконец дверь подалась, и, пятясь, глядючи через левое плечо, она исчезла во мраке лестницы.
Александр взлетел к себе на пятый этаж, не удостоив вниманием почтовый ящик с переполненным брюхом. Вскоре все три комнаты были освещены. Александр разделся донага, с минуту постоял под обжигающим напором ледяного душа, мягкой губкой смыл с шеи черное ярмо мелких волосков; вытерся изумрудным ворсистым полотенцем, с наслаждением облачился в чистое белье и, распахнув шкаф, принялся набивать одеждой небольшой рюкзак.
Когда все было готово, Александр подошел к книжной полке, взял оттуда тонкую книгу в твердом переплете, рукавом стер с нее двухлетний слой пыли и сунул ее в рюкзачный карман. Затем он ухватился за другой, тяжелый, толстый, в бледных разводах том, положил его поверх белья и попытался застегнуть ремешки. За его тщетными усилиями со старинной гравюры на стене наблюдали маленькая Мария Рабютэн-Шанталь и ее бдительный наставник в рясе. Книга не влезала. Тогда Александр снова открыл рюкзак, бросил книгу на пол и загнал ее в пыльный угол сильным ударом ноги. А через десять минут Граверский уже протискивался сквозь толпу бледнолицых пассажиров, отправляющихся с Восточного вокзала в паштетно-страсбургскую сторону. Были тут и монахиня с крокодильей челюстью, крестом меж видавших виды грудей и вылезающим из-под чепчика исполинским ухом, увенчанным внушительной бородавкой; и жирно-желвачный парижанин с жадноглазой дочкой, уже вошедшей в сумасшедший возраст Гейзихи-младшей; и завернутый в твид длинноусый англичанин с лоскутом фригийского колпака на затылке; и перезрелая дама с копной непослушных змеевидных волос и смертоносным для юношей взглядом — все они пестрыми рядами шли ко второму классу юго-восточного экспресса. Александр замедлил шаг, легко вскочил на чугунные ступени вагона, вздымающегося, точно пароход, подставивший свой широкий бок волнам прибоя; пробежал по коридору, заглядывая в залитые мягким светом люксовые купе, уже занятые громкоголосыми американскими парами; выбрал пустую кабинку и плотно закрыл за собой ездившую на шарнирах дверь. Там он распахнул окно, бросил на пол рюкзак, расплатился с подоспевшим шутом с профсоюзным выражением изрытого оспой лица под контролерской фуражкой, сел в удобное кресло и, опустивши голову на шелковую подушку, стал смотреть, как в последний раз с шипом и скрежетом город извивается перед ним, сжимает свои кольца, играет чешуей, прыскает ядом.
Казалось, страшная тягость свалилась с души его, когда скрылся из вида Париж и дохнуло на него свежим воздухом полей; а поезд уже во весь опор летел к десятому — в алфавитном порядке — кантону страны, где мудрые крестьяне разделяют колючей проволокой черных быков и белых волооких коров.
В девять утра Александр очнулся ото сна, посмотрел в окно и рассмеялся — повсюду, на проносившихся в сторону Парижа гигантских валунах, лиственницах, соснах, крышах энгадинских изб и пятизвездочных отелей, властвовала вызолоченная снежная пустыня.
В глубине шаткого коридора возник негр-официант, костяшкой указательного пальца простучал по стеклу мотив шубертовской увертюры и распахнул дверь, тут же ставши белокожим. Вертя шустрым задком, плотно обтянутым зелеными брюками, он предложил кофе, осведомился о происхождении Александра и, услышав ответ, воскликнул: “Madonna porcal”, присовокупив, что еще никогда не приходилось ему встречать финнов. Александр выбрал чай с шиповником и вскоре уже потягивал из искрящегося стакана бурый ароматный кипяток с багровой кровоточинкой на дне, любовался живописным буреломом, то тут, то там украшенным односезонными сталактитами. Потом Граверский до блеска выбрил ставшую вдруг эластичной кожу лица, хорошенько умылся, снова сменил белье и, в окружении североамериканских мастодонтов и их женушек, пересел в махонький красный поезд, взбиравшийся по скалам уже профессионально, по-альпинистски мощно и легко.
Оказавшись в вагоне без перегородок, заокеанские горлодеры сбились в кучу, принялись по своему обыкновению вопить, хрюкать, скалить искусственные зубы, с подозрением коситься на одинокого Александра, щелкать многоглазыми шпионскими приспособлениями, ковырять в ушах пальцами толщиной с сигару — неразлучную спутницу карибского Полифема, вхожего в лучшие дома левого берега Лютеции.
Но Граверский не смотрел на них. Положив рюкзак на сиденье напротив, а ноги на рюкзак, пятой ощущая твердый корешок тонкой книги, он со все разбухающим в груди предчувствием счастья ожидал, как вот сейчас выйдет на перрон, ступит на дремлющую под белой кожурой землю и стертые о пегий парижский панцирь каблуки захрустят по отвердевшему за ночь насту.
Поезд последний раз махнул хвостом, описал полукруг, величественно въехал в глубокое, еще не освещенное солнцем ущелье, собрал последние силы и устремился к миниатюрному вокзалу, уютно свернувшемуся калачиком на берегу стянутого льдом озера, посередине которого красовался эллипс пустовавшего ипподрома.
Состав плавно затормозил. Солнце показалось из-за покрытой лесом вершины и озолотило город. Американцы зашумели еще пуще, замычали, зафыркали, загромыхали чемоданами и, топая грязными мясистыми ногами, позванивая купленными в Цюрихе сувенирными колокольчиками, прошествовали к выходу.
Александр выждал, пока они скроются, и последовал за ними, туда, где воздух был весь пронизан нитями серебряной паутины, увешанной дрожащими алмазами: “А может, это просто мои слезы? Почему так жарко скулам и лбу? Где мой рюкзак? Куда я иду, напролом, по сугробам, вверх, к тесным рядам сосен?”
Солнце раздвоилось, и оба светила запрыгали, забесились перед его глазами, пропали на мгновение, и вдруг Александр увидел то, для чего он добирался сюда — исполинский дуб, клитор матушки-земли, весь в белых хлопьях, широченный у основания, мраморной колонной пропилеев возвышался он над входом в лес. Солнце снова заполонило радугой зрение, смешало все в красочный калейдоскоп. Александр ускорил шаг. Неожиданно дубовая ветвь вздрогнула, брызнула снежным каскадом — по всему горному склону, насколько хватало взора, пробежала сладострастная судорога, — а из-за дерева навстречу Граверскому вылетел некто, четвероногий, вороной, иноходью выбивавший из цветистой целины червонную пыль, а на нем, без седла, нагая, гордо подбоченясь, сидела и хохотала она. Александр протянул руки вперед и выкрикнул что-то яростно, по-немецки, всем животом. Ржание смешалось с женским смехом. Черный сгусток тепла в солнечном ореоле нахлынул на Граверского исполинской волной. Александр припал к этому телу грудью, пахом, правым бедром; тычась мокрыми губами в мягкие ресницы, он принялся лобызать мудрые лиловатые овальные глаза и прижимался к нему все плотнее, все сильнее, все глубже проникая в него.
Париж, 2001