Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Нева, номер 3, 2003
Окончание. Начало см.: Нева. 2003. № 1, 2.
Глава 41. Лишние сведения
— Вельтман, вы немец или еврей?
— Я русский.
— С такой фамилией?
— Ну, женились, женились на русских женщинах, одна фамилия в итоге и осталась.
— А изначально-то, изначально кто был? Кто был первый Вельтман, женившийся на русской бабе?
— Почему бабе? Может, даме, — молвил Нечипоренко, закусывая огурцом.
— Что вы, Савельев, к нему пристали? — спросил Урусов лениво. — Вечная история. Как с пьяных глаз, так непременно о евреях. Шовинизм, если хотите знать, антисемитизм, если угодно, — одно из проявлений алкоголизма. Входит в синдром. Давно англичане исследованиями доказали.
— Ну, это вы хватили, — сказал Вельтман. — Среди нацистов полно было непьющих и ведущих здоровый образ жизни.
— Латентная форма, — важно произнес Урусов. — Вельтман, а вы не потомок знаменитого литератора?
— Может, и потомок. Мглой неизвестности покрыто. В годы советской власти модно было предков не иметь. Особенно если предки — дворяне, богатые крестьяне, купцы, царская челядь, интеллигенция гнилая, немцы, евреи, репрессированные, не знаю кто… Анекдот про ходоков помните?
— Помним, помним, — покивал Нечипоренко, закусывая сардинкой. — Вообще-то, их два: “Кто нагадил в коридоре Смольного?” и “Феликс Эдмундович, гасстгеляйте, пожалуйста”.
— Нечипоренко, в ваших талмудах есть что-нибудь по национальному вопросу?
— У него там энциклопедия русской жизни ХХ века.
— Разумеется, — отвечал Нечипоренко, с готовностью доставая из своей холщовой художнической сумы нужную тетрадку.
“В „Воспоминаниях” Орбели: будучи старостой курса в Военно-медицинской академии, Орбели хлопотал о денежном пособии для неимущих студентов. Он столкнулся с пренебрежительным отношением и отказом в помощи со стороны профессора терапии Шерешевского, секретаря Общества русских врачей в Петербурге, только из-за того, что в списке была одна армянская фамилия. Ш. отказ свой мотивировал в такой форме: „Что вы мне всяких мянцевшванцев приносите? У нас Общество русских врачей”. Узнав об этом, Павлов возмутился, лично вмешался, пособие было получено”.
“И. П. Павлов чтил своего университетского профессора И. Ф. Циона, еврея. На благодарные воспоминания об учителе один из докторантов Павлова в НИЭМе, И. О. Широких, заметил: „Так вы, Иван Петрович, до известной степени сионист?” На что Павлов с возмущением ответил: „Вы, господин, не воображайте! Что вы думаете, что вы какая-нибудь избранная нация? Какое вы имеете право ни с того ни с сего оскорблять другую нацию? Я должен вас предупредить, если у вас такие взгляды, вам не место в моей лаборатории””.
— Еще две странички отлистайте, — невнятно проговорил Нечипоренко, дожевывая бутерброд, тут же стопочкой им и запитый. — Там отрывок из проповеди Войно-Ясенецкого, то есть епископа Луки, то есть святого Луки, я хочу сказать, святителя Луки Симферопольского, о том, что Пресвятая Богородица была еврейкой.
Отлистав, Урусов прочел вслух:
“Недавно с крайним удивлением я услышал, что слова мои о Пресвятой Богородице в одной из проповедей моих, в которой я сказал, что Она была Еврейкой, весьма неприятно поразили некоторых из вас. „Как, Еврейка — наша Пресвятая Богородица?!”
Что же, вы хотите, чтобы Она была русской? Но ведь русского народа тогда еще не существовало. Если так, то и французы захотят, чтобы Она была француженкой, и немцы захотят, чтобы Она была немкой, итальянцы — чтобы Она была итальянкой. А ведь она была Еврейкой. Говорят они: „Как, и Иисус Христос был Евреем?! Что же мы, значит, поклоняемся распятому на Кресте Еврею?”
О, Господи мой, Господи! Как поразили меня эти безумные слова, это полное незнание священной истории, это нечестивое рассуждение. Неужели вы не знаете, что праотец наш Авраам был родоначальником народа израильского, то есть народа еврейского! Неужели не знаете вы, что все пророки святые были евреями?..
Так что же, что Христос был еврей, некоторым неприятно? Почему это может быть неприятно? Почему может быть неприятен тот народ, который был избран Богом, отмечен Богом, почему? Потому что у нас еще держится застарелая антипатия к евреям. Так что надо вырвать с корнем эту антипатию. Если это Богом избранный народ, то мы должны относиться к нему с глубоким уважением и любовью”.
Нечипоренко так аппетитно хрумкал огурцом, что Катриону, сидящую на дубе над пьющими и читающими и совершенно скрытую от глаз их листвою, разобрал приступ аппетита; как обезьянка, подражая Нечипоренке, достала она из своей маленькой холщовой сумочки соленый корнишон и загрызла его беззвучно.
Урусов тем временем дочитывал: “…восславим Бога за то, что из недр еврейского народа воссияла Пресвятая Дева Богородица”.
Возникла пауза.
— Для чего, собственно говоря, вы все это записали? Для чего мы это сейчас слушали? — спросил Савельев, наливая.
— Как то есть для чего? Вы спросили, не еврей ли Вельтман, и нет ли у меня записей по национальному вопросу.
— А какое отношение имеют данные записи к нашему фильму? Проповеди этого вашего Войно-Ясенецкого, священника-профессора?
— Во-первых, он уже не священник, — отвечал Нечипоренко. — А с некоторых пор прославлен, признан местночтимым святым и именуется святитель Лука Симферопольский.
Катриона чуть не уронила недогрызенный второй огурчик на голову говорившего.
— Во-вторых, он сам писал об академике в богословских трудах, они, как известно, обменялись письмами, когда святитель Лука пребывал в местах, не столь отдаленных; наконец, сын академика с женой Татьяной и детьми жили рядом с сыном Войно-Ясенецкого, так что сын святого был им сосед.
— И у вас, — молвил Вельтман, — выписаны цитаты из проповедей этого… святого? И включены в раздел исторических сведений?
— Не только этого, — отвечал Нечипоренко. — А еще святого Иоанна Кронштадтского, коего очень почитала жена академика и с которым однажды встречался он за трапезой в одном доме. А также святого Иоанна Шанхайского и Сан-Францисского, исцелившего в Париже племянницу сватьи академика, чей брат, как известно, эмигрировал сперва во Францию, потом в Южную Америку.
Снова возникла пауза.
Урусов листал тетрадь, время от времени вчитываясь, нахмурив брови.
— Занятно, — сказал он, — вот тут запись о том, как Войно-Ясенецкий… святой Лука…
— Святитель Лука, — поправил Нечипоренко.
— Святитель, то есть Лука, молится за закрытыми дверьми за упокой души академика в десятилетнюю годовщину его смерти…
“27 февраля 1946 года в десятилетнюю годовщину смерти академика Петрова тамбовский архиепископ Лука, в миру Войно-Ясенецкий, совершил на дому заупокойную всенощную в память покойного.
Конец февраля первого послевоенного года в Тамбове был многоснежный и холодный. Проходы на тротуарах вдоль домов, совсем узкие, отделялись от мостовой высокими грядами сугробов. Жестяные легкие фонари с круглыми козырьками, подвешенные на проводах, колеблемые ветром, горели тускло. Мела поземка.
Доктор Овчинников шел к архиепископу Луке по одной из окраинных улиц с двухэтажными деревянными домами; попадались, впрочем, и одноэтажные, каменные и обычные деревенские избы. Овчинников, приехавший в Тамбов из одного из областных центров, остановившийся на постой в Доме крестьянина, шел к архиепископу, ища совета и поддержки, а может быть, и содействия: он хотел стать священником, вполне осознавая всю странность, несвоевременность, несовременность намерения своего. Он считался способным врачом, перспективным, почти дописал диссертацию. Ему казалось: никто не поймет его так, как архиепископ Лука, о коем он был наслышан, легенды ходили; читывал он не единожды только что удостоенные Сталинской премии „Очерки гнойной хирургии”.
Запорошенный снегом, взволнованный, промерзший в полузимнем стареньком полупальто, окруженный аурой февральской российской тревоги, Овчинников позвонил в дверь дома Владыки. Вышел молодой сухопарый кареглазый келейник и сказал: никак нельзя сегодня видеть Владыку, он занят. Обескураженный, Овчинников сбивчиво объяснил, кто он и зачем приехал, рассчитывая на снисхождение. Келейник, кивнув, ушел, закрыв дверь, предоставив просителя тусклому февральскому, прошитому вьюгой воздуху. Вернувшийся от Владыки послушник сказал: „Завтра, завтра, утром приходите, Владыка вас примет в десять утра”.
Расстроенный Овчинников заплутался в окраинных деревянных одинаковых улочках и пришел в Дом крестьянина совершенно окоченевший. Он стучал, долго не открывали, наконец очутился он в натопленной, теплой комнате. Постояльцев, кроме Овчинникова, не было. Дежурная, бойкая женщина в летах, напоила его горячим чаем с сухарями и с сахаром вприкуску. Выйдя в сенцы в туалет, Овчинников внезапно задохнулся, стало ему жарко, волнение от несостоявшейся, но ожидающейся поутру встречи с Владыкою охватило его, он пошел на крыльцо, стоял, отломил сосульку, грыз ее, как леденец. Вдали лаяли собаки. „А ну, идите в дом, застынете!” — крикнула дежурная. Он добрался до своей койки и уснул тотчас же.
Во сне его никогда не виданный им Владыка Лука в небольшой бедной комнате деревянного дома служил заупокойную всенощную по невинно убиенному рабу Божию Иоанну. Сияли тоненькие свечи, перемещались блики на окладе иконы Казанской Божьей Матери, светилась напоминающая елочную игрушку изумрудно-зеленая стеклянная лампадка, то в одном, то в другом окне взмахивал февраль подбитым ветром легким плащом скитальца.
На следующее утро без десяти десять все тот же послушник открыл Овчинникову дверь.
— Я видел Владыку во сне, — сказал ему Овчинников шепотом, не ожидая, что скажет, почти невольно. — Он всенощную служил…
— Он и вправду служил на дому заупокойную всенощную в годовщину смерти Ивана Павловича Петрова, — так же шепотом отвечал келейник.
Ровно в десять Овчинников вошел в кабинет-келью и увидел человека из своего сна”.
Над головой Катрионы с одной из верхних веток вспорхнула птица. Катриона усмехнулась: везет, ни одна летунья меня пока не обгадила, жалко было бы шляпку. Она представила себе, как видит их птица с высоты птичьего полета: ее на ветвях, сидящих на лугу собутыльников. “Нет, скорее всего, птица нас не видит вовсе, мы ей не нужны, мы для нее только пятна с картин импрессионистов, а видит она других птиц, мошек, мушек, кошек, птенцов, гнездо, воду, у нее другое зрение”.
Тут Катриона перестала подслушивать и подглядывать, неслышно слезла с дуба и под прикрытием бутафорских и настоящих сиреневых кустов удалилась.
“Интересно, — думала она, перепрыгивая с камешка на камешек, переходя ручей, — когда святые молятся друг о друге, что происходит в мире?”
— Нечипоренко, — Савельев был уже пьян изрядно и, по обыкновению, бледен особой пьяной бледностью восковой спелости, — вы бы спели нам, что ли. Я совершенно не в себе после вашего пассажа о святых. Вы меня с ума сведете. Святые, стало быть, с нами? С нами Бог?
— Бог с вами, — молвил Нечипоренко. — А что же вам спеть?
— Малороссийскую песню, — отвечал Вельтман. — Из тех, что вы прежде спивали.
— “Шли коровы из дибровы”?
— Ни. Другую.
— “Реве тай стогне”?
— Нет, нет! — закричал Савельев. — Про водочку!
— Такой немае.
— Про зелье!
Приосанившись, Нечипоренко поднялся, чуть покачнувшись сперва, но далее совершенно на ногах утвердившись, и запел.
— Ну, дивитесь, — шептал Савельев, — такой лешковатый муж, а глас что у боярина…
Ой, не цвиты буйным цвiтом,
Зеленый катране,
Тяжко-важко на серденьку,
Як вечiр настане.
Ступай, коню, ступай, конь,
С гори кам’яноi
До тiеi дiвчиноньки,
Що чорнii брови.
Савельев слушал с глазами, полными слез, Урусов не отрывался от тетрадки, Вельтман подпевал тенорком, Тхоржевский глядел вокруг фасеточным взором оператора, крупный план, общий план, то облако, то стрекоза, то купы кустов, а вот и шкалик.
Есть у мене таке зiлля,
Росте бiля току,
Як дам тобi напитися —
Забудешь до року.
Словно вторя, восщебетала на ветке, заняв место Катрионы, пташка.
Буду пити, буду пити
I крапли не впущу.
Хiба толi я забуду,
Як очи заплющу.
Допев про “буду пити”, Нечипоренко почти протрезвел.
— Пойду в пруду искупаюсь, — сказал Савельев, отирая слезу. — Ну, спасибо, ангел, утешил. Кто со мной купаться? Пруд зовет!
— Только не четвертый.
— Именно в четвертом и следует купаться. Веревка висельника в средневековье приносила удачу. Водица из-под отражения повешенного тоже должна приносить.
И поспешно удалился, слегка качаясь.
— Не утоните! — крикнул ему вслед Нечипоренко. — Не хотите ли, Урусов, мне тетрадочку вернуть?
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет! — хохотнул издалека Савельев.
— Подождите, дайте дочитать, — буркнул Урусов, читая.
Записи Нечипоренко сменяли друг друга, следуя логике, понятной одному хозяину тетради. Урусов читал все подряд.
“КЛЮЧ — изначально клюк, крюк, дверной замок, засов, зубчатая задвижка. Музыкальный ключ. Ключ грамоты, азбуки, шифра. Ключ границ (црк) — каждая буква пасхалии, указывающая день Пасхи”.
Сбоку было приписано красным: “Как ключ ко дну…”
“Ключвойт — голова, управляющий. И наконец: родник, источник, отпирающий недра земли; водяная жила, живец.
Ключи Петровы — Стожары (Плеяды). Ключевая вода. Ключевое слово. Ключистое место: обильное родниками”.
“Встреча с Горьким. Начало зимы 1931 года. Памятные записи сына Ивана Петровича Павлова, Владимира Ивановича. Павлов говорит Горькому:
„Прочел я летом — лето для меня вроде отдыха — биографию Сократа. Вот это личность с настоящей силой убеждения. Как вам нравится — он подавил страх смерти. Сократа приговорили к смертной казни, а он сказал очень просто: “Если загробная жизнь существует, мне приятно будет встретить там Гомера”. Ведь Сократ мог легко спастись. Он мог уйти куда угодно, но он остался и принял смертную казнь. Дивно читать было! Это — человек!”
Сказав все это, Иван Петрович замолк, как бы ушел в себя”. Конец цитаты.
Сократа отравили: он выпил поднесенную ему чашу с цикутой.
Однажды, когда Павлов лежал больной, у него барахлили почки, он попросил принести миску со льдом и держал в ней кисти рук (талая вода!), этим снимал приступ.
Из воспоминаний М. К. Петровой (речь идет о болезни И. П. в июне 1935 года): “Среди разговора И. П. воскликнул: „А большевички желали меня уже хоронить, а я вот взял да и выздоровел!” И он назвал лиц, желающих его похоронить. Это А. Д. С[перанский], Л. Н. Ф[едоров], Н. Н. Н[икитин] и др. А. Д. С[перанского] он тоже считал большевиком. Я вся закипела от негодования и в запальчивости ему сказала: не большевики, И. П., вас хоронили! Сколько внимания, любви и заботливости было проявлено к вам во время вашей болезни. Они любят вас и очень желали вашего выздоровления, несмотря на то, что вы ругатель их, но честно и открыто признающий все их положительные стороны”.
Мария Капитоновна Петрова пережила весь ужас ленинградской блокады.
В Бога Мария Капитоновна не верила, пришлось уверовать в Сталина, к которому обращены ее многочисленные молитвенные заклинания, — все они записаны в ее дневниках, переданных ею за год до смерти в рукописный отдел Библиотеки им. Салтыкова-Щедрина; после ее кончины мемуары поступили в другие архивы. В конце жизни М. К. была совсем безумная и постоянно принимала люминал. Должно быть, вместо Бога ей всегда нужен был кумир мужского пола. После смерти И. П. она переключилась было на Орбели, но как-то ненадолго и уже вполсилы. Сын Ивана Петровича, Владимир Иванович, постоянно навещал ее. Однажды он пришел, и она не открыла. Он пришел назавтра. Дверь заперта. На третий день дверь выломали. Она лежала, большая, грузная, и уже разлагалась. Судя по всему, она приняла слишком большую дозу люминала. Она была очень богатая, в войну на ее средства построили самолет, бомбардировщик; на самолете было написано: “Иван Павлов”. Надеюсь, Финляндию он не бомбил.
В 1934 году после выстрела в С. М. Кирова начались аресты среди интеллигенции. В декабре взяли ленинградского художника В. В. Стерлигова и двух его учеников — А. Батурина и О. Карташова, потом Ермолаеву и ее ученицу М. Казанскую, П. Басманова. Начались очные ставки, допросы. Стерлигов (он был учеником Малевича) рассказывал: “Сидим за столом на очной ставке: я и Басманов. Напротив Федоров (следователь), все время пистолет и тяжелые предметы к себе подтягивает.
— А вот Басманов говорил, что вы не советский человек.
— Я этого не говорил.
— А Стерлигов говорил, что вы кулак.
— Я этого не говорил.
Тут начинают, нагнетая нервозность, через кабинет бегать люди, крича, что нас будет судить народ. Басманов вдруг встал и, что было силы, ударил кулаком по столу, так, что все предметы подскочили. И снова сел. Наши колени оказались близко, и я его незаметно погладил. Следователь крикнул: „Увести их!””
После лагеря Стерлигов жил под Москвой в Петушках, с началом войны попал в 47-й запасной артиллерийский полк, державший оборону на Карельском перешейке.
Стерлигов дружил с Хармсом, Друскиным, Введенским, Олейниковым. Как известно, Введенский и Хармс были арестованы вторично в начале войны и погибли. Олейникова арестовали и расстреляли в 1937 году.
Приятен вид тетради клетчатой:
В ней нуль могучий помещен.
А рядом нолик искалеченный
Стоит, как маленький лимон.
О вы, нули мои и нолики,
Я вас любил, я вас люблю!
Скорей лечитесь, меланхолики,
Прикосновением к нулю!
[…]
Когда умру, то не кладите,
Не покупайте мне венок,
А лучше нолик положите
На мой печальный бугорок.
Николай Олейников
Почему в серии ЖЗЛ (“Жизнь замечательных людей”) не было биографии И. П. Павлова? Не потому ли, что надобно было обойти молчанием цель путешествия на юг его погибшего в 1919-м сына Виктора, и стамбульскую эпопею сына Всеволода, и женитьбу сына Владимира на эмигрантке из Финляндии?
Почему, когда возникло дело врачей-отравителей, фигурировал в нем как основной обвиняемый Д. Д. Плетнев, якобы отравивший Горького (?), лечивший как во время первой, так и во время последней болезни И. П. Павлова? Согласно обвинительному заключению врачи “делали неправильные назначения, применяли неподходящие лекарства”. Плетнев был расстрелян в 1941 году.
О том, что врачи-отравители существовали в рядах спецслужб, говорил на ХХ съезде партии Н. С. Хрущев.
Был ли в квартире Павлова черный ход?
Мемуары? Далеко не все мемуары об И. П. опубликованы, многие хранятся в труднодоступных архивах.
Война с Финляндией?
Морфий.
“Известный историк психологии, недавно эмигрировавший в США, М. Г. Ярошевский пишет: „Существует версия, что его [Павлова] убрали. Известный физиолог И. А. Аршавский свидетельствует: “Я знаю, что от начала до конца болезни Павлова при нем находился В. Галкин, который считал себя как учеником Павлова, так и учеником Сперанского. В 1937-м или 1938 г. Сперанский рассказывал мне, ссылаясь на Галкина, о том, что при лечении Павлова, который хотя и был болен, но уже выздоравливал (вообще он был „скроен” не менее чем на сто лет), были заменены все врачи”.
Зная “методики” восточных деспотий, насаждавшиеся в России в эту эпоху, это свидетельство представляется заслуживающим доверия, тем более что было высказано Галкиным на руках у лечившего его врача перед смертью и сопровождалось просьбой сохранить эту тайну, чтобы она не ушла с ним в могилу. Впереди был 1937 год, и существование Павлова, единственного во всей многомиллионной империи человека, который неизменно открыто критиковал сталинские злодеяния, явно было нежелательным феноменом. […]
Вполне возможно, что органы НКВД “облегчили” страдания Павлова””.
Тут Нечипоренко приписал красным фломастером: “Сколько несообразностей! Аршавский, само собой, уважаемый человек, ученик Ухтомского, но, кажется, со Сперанским в близких дружеских отношениях не находился, для чего же Сперанскому, да еще в 1937 году, в эпицентре репрессий, так с ним откровенничать? К чему было Сперанскому вообще ссылаться на Галкина, если сам он во время болезни и смерти Павлова находился все в той же павловской квартире? Аршавский сказал Ярошевскому, что ему сказал Сперанский, которому сказал Галкин? Кто кому что сказал и говорил ли вообще? Из текста явствует, что Галкин умер перед 1937 годом, тогда как скончался он в 1956-м, кстати, именно в этом году он начал писать воспоминания о Павлове, от которых осталась только первая глава, заканчивающаяся первой встречей с академиком (так и не выяснил, от чего Г. умер: то ли после автомобильной катастрофы, то ли от запущенной пневмонии, то ли от гипертонии, то ли от рака легких); стало быть, неведомый лечащий врач приводит второе высказывание с интервалом в 19 лет после первого? Виноградов сказал мне, что было и третье: на лекции в конце сороковых Галкин разбудил задремавшего студента и при всей аудитории сказал ему: „Никогда не засыпайте в неурочный момент, молодой человек, а то можете не проснуться, как Иван Петрович Павлов””.
“25 февраля нормальное состояние; ухудшение — „Хованщина””.
— При чем тут, черт побери, “Хованщина”? — спросил Урусов вслух.
Он сидел в одиночестве на белом стуле посреди верхнего лужка неподалеку от бутафорской клепсидры и дочитывал записи Нечипоренко.
“Небольшое недомогание гриппозного характера, с которым ему почти уже удалось справиться, внезапно осложнилось. Утро последнего дня застало его взволнованным и беспокойным. Пришедшим к нему врачам он озабоченно заявил, что чувствует себя необычно, как никогда раньше, что он забывает слова и произносит другие, ненужные, что он совершает некоторые движения непроизвольно. „Позвольте, но ведь это кора, это отек коры”. Попытка разубедить его со стороны присутствующих терапевтов не имела успеха. Иван Петрович попросту заявил, что не интересуется их мнением, и потребовал невропатолога. Проявленную им в период ожидания крайнюю нетерпеливость проще всего, казалось бы, объяснить общим болезненным состоянием. Однако это было не совсем так.
После приезда профессора М. П. Никитина, подробно обсудившего вместе с Иваном Петровичем тревожившую его нервную симптоматику, больной успокоился и вскоре уснул.
Потом уже выяснилось, что и здесь, в этом последнем своем наблюдении, Иван Петрович был прав. Вскрытие действительно показало у него наличие отека коры.
Когда через два часа больной проснулся, для всех стало ясно, что мы его потеряли”.
Воспоминания А. Д. Сперанского
“…Он, возбужденный, потребовал к себе невропатолога, чтобы вместе с ним разобраться в характере мозговых расстройств. Невропатолог дал удовлетворяющее Ивана Петровича объяснение, и после впрыскивания морфия он, успокоившись, заснул и через несколько часов умер”.
Воспоминания М. К. Петровой
После написанного крупными печатными буквами слова “ШТУКАТУРКА” следовало:
“Время шло, а печаль наша не уменьшалась, хотя Иван Петрович и бодрился. После кончины Всеволода он чувствовал себя настолько плохо, что решил на рождественские праздники уехать в Колтуши только со мной, чтобы спокойно отдохнуть в полной тишине, вдали от всяких посещений и разговоров.
Погода стояла на редкость прекрасная: полнейшая тишина, небольшие морозы, ясные, солнечные дни. Особенно хороши были вечера: тихие, лунные, полные какого-то таинственного очарования.
Перед тем, как ложиться спать, мы выходили погулять по дорожкам сада, которые специально для Ивана Петровича расчищались от глубокого снега. Вот один раз идем мы. Кругом ни души. Я и говорю Ивану Петровичу:
В небесах торжественно и чудно,
Спит земля в сиянье голубом.
— Да, нет ничего лучше картин природы, — ответил он. — Они всегда успокоительно действуют на мою душу.
Пребывание в Колтушах ознаменовалось следующим событием.
Сидим мы однажды в его любимой стеклянной комнате за столом, который стоял посередине. Иван Петрович дочитывал какую-то статью, я же раскладывала пасьянс.
Перед обедом мы всегда гуляли. Вот я и говорю:
— Я готова, а тебе пора одеваться, иначе мы опоздаем к обеду.
Здесь, как везде и всегда, строго соблюдалось распределение времени. Иван Петрович бросил статью и только что успел выйти в соседнюю комнату, как раздался страшный грохот и треск. Огромный кусок штукатурки обвалился на то кресло, на котором только что сидел Иван Петрович, нисколько не задев при этом меня!
Иван Петрович спокойно поцеловал меня, заметив:
— Как всегда, ты моя охрана. Ну идем же скорее гулять.
Целый день ушел на охи и вздохи и на уборку помещения. Через два дня после этого происшествия мы с Иваном Петровичем благополучно отбыли в город”.
Воспоминания С. И. Павловой (под редакцией В. С. Галкина)
Наслюнявив древний химический карандаш, Нечипоренко вывел теми же печатными буквами слово “АВТОМОБИЛЬ”.
“Павлов любил точность необычайно. Он не только вставал утром и ложился вечером по часам, но также в точное время всегда садился за стол, по минутам начинал и кончал любое заседание, принимал гостей и т. д. Пятого мая ровно в 3 часа дня Иван Петрович обычно переезжал из пыльного города в Колтуши (Куракин, цит. по Сергееву). Один только раз — в последнее лето его жизни — переезд произошел с опозданием. Иван Петрович вышел из подъезда с часами в руках, но машины не было. Минуты медленно текли.
— Я не виноват, — оправдывался перед своими Павлов, — это у шофера что-то стряслось.
В этот день переезд состоялся в 3 часа 30 минут”.
“Начало его простуде (которая постепенно привела к воспалению легких) тоже было положено более ранней поездкой в Колтуши в феврале 1936 года. Была метель. Ударил мороз. Писатель С. Воронин так описывает эту поездку: „Может, надо было остаться в Колтушах, но потянуло домой, и он решил поехать. Тем более что элегантный “линкольн” стоял у подъезда. Холодно было в машине: в то время не было обогревательного устройства, да и пальто было легкое. И ноги в ботинках. Тоже потеплее бы надо… И все бы ничего. Но в пути машина встала, забарахлил мотор. Иван Петрович посидел немного. Постучал ногу об ногу. Вышел. Метелило вовсю.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он шоферу, — а то что-то озяб, — и пошел, чтобы согреться, быстрой ходьбой.
Но ветер продувал насквозь. Павлов прикрывал грудь руками, но это была слабая защита. В ботинки набивался снег, и ноги мерзли. Он все чаще оглядывался назад, но машины не было. И, как на грех, не было автобуса ни в ту, ни в другую сторону. Ветер налетал то спереди, то сбоку. Поземка юлила в ногах. И он уже перестал выгребать пальцем из ботинок снег. Наконец позади показались огни идущей машины… “Линкольн”. Он сел. Накинул на ноги плед.
— Озябли, Иван Петрович? — встревоженно спросил шофер.
— Ничего, ничего… Попью чайку горячего, и все пройдет. Согреюсь…”
К огромному нашему сожалению, не прошло. Павлов серьезно заболел, хотя вначале его болезнь выглядела как некоторое недомогание. 27 февраля 1936 года он скончался у себя на квартире, на Васильевском острове”.
“Закон парности случаев, — писал красным фломастером исторический консультант. — Сначала погибает после операции сын Павлова Всеволод, потом умирает от пневмонии Павлов. Сначала умирает Максим Пешков, сын Горького (оставили пьяного на улице спать, промерз, простудился), потом от пневмонии умирает Горький. Обоих лечил Плетнев, обвиненный в отравлении Горького и расстрелянный”.
“Всей правды мы не узнаем никогда”. А. П. Чехов
“24 и 25 февраля академик чувствовал себя лучше, — писал Нечипоренко то ли от себя, то ли списывая с неведомого источника, — он играл в карты, общался с внучками, обещался вскорости расцеловать их не единожды; сын Владимир Иванович с женой Татьяной Николаевной и находившимся при больном доктором Галкиным, бывшим в семье почти что своим человеком, обрадованные улучшением, отправились в театр слушать оперу. Владимира Ивановича вызвали домой со второго действия „Хованщины”. Ивану Петровичу было совсем плохо, состояние его резко ухудшилось.
Был ли в квартире черный ход? Я так и вижу, как открывается дверь черного хода, входит некто в белом халате, говорит дежурному врачу (был ли дежурный врач? кто дежурил в этот вечер?) и медбрату: „Здравствуйте, коллеги”. Внучки спят, задремала возле них бабушка. Задремал и больной. Вошедший — лица его мы не видим — входит в гостиную с камином, где рояль сдвинут в угол, а посередине комнаты стоит кровать больного; что он делает? что у него в руках? лекарство? шприц?”
Урусов сидел наедине с текстом, упакованный в сонную тишину жаркого дачного дня. Слышен был шум ручья, подобный шуму в ушах. Внезапно ощутил он, что кто-то подходит к нему сзади, ужас сковал его, он представил себя старым, больным, беспомощным, спящим, Урусов не мог пошевельнуться, как в страшном сне. Наконец, преодолев чудовищное оцепенение, окаменелость, кататонию, обернулся он с воплем и увидел Нечипоренко.
— Вот-вот, — покачал головою исторический консультант, — вот так, бывало, и я, начитаюсь исторических фактов, а потом из каждого угла ужасы последние мерещатся, не хочешь, да возопишь. Ну что, дочитали?
— Д-дочитал, — отвечал Урусов. — В моем романе все не так.
— Роман и есть роман. Пошли в пляжный ресторанчик.
— Вы уверены, что в квартире дома с мемориальными досками, именуемого горожанами “Саркофаг”, был черный ход?
— Не уверен, — сказал Нечипоренко, — должен был бы быть, да вроде не имеется.
Через часок вышли они с песнями из пляжного ресторанчика
— Знаете, как называется цветок на последнем портрете академика? Где он сидит, сжав кулаки? “Убор невесты”. Плохо. Плохо. Невеста из Финляндии, война с Финляндией на носу, тридцать седьмой год на подходе. — Нечипоренко закурил. — Печаль меня гложет на берегах каскада. На этих грустных берегах. Уехать бы отсюда поскорее. Савельеву осталось четыре эпизода здесь отснять. Да что-то медлит он, как Гамлет.
— Это я-то как Гамлет? — Савельев в ядовито-голубой футболке возник в узенькой калитке ограды неподалеку от угловой беседки. — Типун вам на язык. Я не медлю, к вашему сведению, а с дикой скоростью творю наш общий шедевр. То есть мой личный. Что вы там пьете в этом низкопробном бунгало у моря? Сивуху? Бормотуху? “Солнцедар”? Вот где отрава-то. Пересекая улицу Академиков час назад, я сперва встретил двух улиток, а потом двух братьев Стругацких. Каково? Каковы знаки? Мою фильму ждет “Оскар”.
— Не хвались, идучи на рать, — изрек исторический консультант, — а хвались, с рати идучи.
Савельев уже шествовал под гору, размахивая махровым полотенцем и блажа:
Пошел купаться Ваверлей,
Оставив дома Доротею…
“Надо же, — мелькнуло у Урусова, — братья Стругацкие. Еще одни братья, бродящие неподалеку от ручья. Правда, они уже большие мальчики, и никто из них в здешнем тихом омуте, по счастью, не тонул”.
Ему вдруг стало невыносимо жарко, волна солнечного воздуха захлестнула его.
— Жарко, — сказал он, — свернем под горой. Там ручей помельче. Умыться хочу. Пить хочу.
Идя за ним по еле видной в высокой траве тропе, Нечипоренко заметил:
— Не советую ледяную родниковую воду пить на жаре. Воду данного источника тем более пить не советую. И умываться не обязательно. Не ровен час, козленочком станете. Пошли наверх. Пепси-колу попьете.
— Страна советов, — мрачно отвечал Урусов.
Умывшись и слегка протрезвев, он сказал:
— Знаете, чего в вашем талмуде не хватает? Диалога Сталина с академиком Смирновым летом сорок девятого на даче Сталина под Сочи. Представьте себе сад с лимонами и апельсинами. Сталин показывает медику цитрусовые, рассказывает, какого ухода требует дерево, дабы лимоны на нем росли. Внезапно спрашивает (это из мемуаров Смирнова, все достоверно): какой врач лечил Димитрова и Жданова? Удивленный Смирнов отвечает. Тогда Сталин говорит: “Странно. Один врач лечил, и оба умерли”. Вам это ничего не напоминает? И еще я хотел вас спросить: а ключевые слова эпохи вы не собираете? Чего стоит слово “Наркомвнудел”! Чего внудел? Кому внудел?
Урусов, чуть отступив, вздумав перепрыгнуть на другой берег, прыгнул, завис в воздухе над ручьем.
Из воды ввысь, в небо, шел невидимый столп особого плотного вязкого воздуха; романист увяз в нем, точно муха в янтаре. Нечипоренко, видя его застывшую в стоп-кадре незавершенного прыжка нелепую фигуру, хотел было броситься к Урусову, то ли вытащить его из незримой ловушки, то ли подтолкнуть на тот берег, но не мог пошевелиться, как в дурном сне.
Вода поскакала под замершим над нею писателем еще быстрее, по камешкам, по камешкам, наклоняя течением водоросли и травы, вдаль, стремясь из тьмы подземных вод в просвечивающие толщи залива. Звенел, смеясь, высокий нездешнего тембра голосок:
“Ну что ж ты, писатель, не можешь, как редкая птица, через такой малый ручеек дальше середины перелететь? Вот уж, не зная броду, не прыгай через воду, инженер человеческих душ”.
“Я не инженер, не инженер, — думал в ответ Урусов, чувствуя судорожное напряжение каждого сухожилия, каждой мышцы, у него болели суставы, он дышал с трудом, — я не пойму, что со мной, где я, мне больно”.
“Знал бы, кто ты, знал бы и где ты”.
“Я Урусов”.
“Ты так мало похож на тех, кто прежде эту фамилию носил, якши урус”.
“Я мало о них знаю”.
“Какой же ты потомок предкам своим?”
“Я писатель”.
“Ха-ха-ха, хи-хи-хи-хи-хи! — вывел голосок серебристый. — Что же ты написал? „Короля Лира”? „Роман о Розе”? „Войну и мир”?”
“Я… сейчас… не могу… вспомнить… названия…”
“И не трудись, некто”.
“Я не некто! Я кто-то! Я русский”.
“Ты ведь не новый русский? И ведь не старый? Прежние другие были”.
“Я… родину люблю… я патриот…”
“Патриот, репатриант. Любишь, говоришь? А что любишь-то? Отечество? Государство? Родину? А где твоя родина? Ты где родился?”
“В Новгороде…”
“Что ж ты тут делаешь, если в Новгороде родился? И жил бы в Новгороде, патриот. Вон та сосна — видишь? — она патриотка. Любит песок, в котором выросла, не отправляется за сто верст киселя хлебать ни в столицу, ни под пальму. На Севере диком стоит одиноко”.
“Нет… я — это я…”
“И где же это твое „я”, писатель? В чем оно заключается?”
“Я… не знаю… не понимаю…”
“Себя не понимаешь, а хочешь других не только что понять, а еще и учить?”
“Я… ищу себя…”
“Ты себя в водочке ищешь, а надо бы, хи-хи-хи-хи, в водичке! Оно вернее. На всякий роток не накинешь платок, а ты выпей глоток, поумнеешь чуток”.
“Кто ты?.. Кто ты?..”
“Мы еще не выяснили, кто ты, а ты уже про меня выспрашиваешь. Я не „Я”, это уж точно. Я — ис-точ-ник ин-фор-ма-ции. Я — ключ кастальский. Образ Дельфийский. Счастье прорицателя. Часть творения. Воспоминание о будущем. Последняя капля, переполняющая чашу. Прорубь Крещенская. Непрерывная лента планетного кино. Понятно? Хочешь, нимфу покажу?”
“Н-нет…”
“Какой ты нелюбопытный, писатель, фу, какой ты ленивый. Ты постмодернист? Соцреалист? Фантаст? Романтик? Сколько слов, и все ничего не значат. Несимпатическими чернилами написано. Ты пишешь — оно исчезает. Ты читаешь — а и читать нечего. Пустое место. Так что ты у нас не некто и впрямь. Ты никто”.
По воде плыла нимфа, невеличка, между селедкой и мелкой форелью. Она помахала Урусову ручкой, сверкнула зубешками, сказав:
“Ау, никто!”
“А-у…”
“Ну, наконец-то слово толковое вымолвил. Лети теперь на правый бережок. Не забудь воды попить, как собирался, писатель. Всегда меня помни и себя запомнишь, когда найдешь, искатель, ха-ха-ха-ха-ха-ха!”
Невидимый магнит отпустил Урусова, романист перелетел на правый бережок, упал в лютики и незабудки на влажную, полутопкую землю, зачерпнул воды, напился, встал.
— Я уж решил, что у меня белая горячка, — сказал Нечипоренко. — Но вроде обошлось.
— Сейчас в город поеду.
— Зачем?
— Книги свои привезу. Рукописи. Всё сожгу. Всё.
— Говорят, рукописи не горят.
— Мои сгорят.
Он быстро стал взбираться по склону, приговаривая что-то себе под нос, Нечипоренко, задыхаясь, еле за ним поспевал. Резко обернувшись, Урусов вскричал:
— Что это вы там про белую горячку заладили? И про “не кажи „гоп””? Вот за опусами слетаю, костер из них разведу, через него прыгать будем, тут “гоп” и скажем.
— Вы теперь что же, мысли читаете?
— Да! Я теперь мысли читаю! Только мысли! Газет не читаю! Книг не читаю! И не пишу! Все это лишние сведения!
И зазвенело, затихая, вдали в ответ:
— Ха-ха-ха-ха-хи-хи-хи-хи-хи…
Глава 42. Хохха
Это мужчина среднего роста с каким-то деревянным лицом…
как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно,
как ермолка, обрамляют узкий лоб. Глаза… осененные несколько
припухшими веками… взгляд чистый, без колебаний, губы тонкие,
бледные, опушенные подстриженной щетиною усов; челюсти
развитые… с каким-то необъяснимым букетом готовности
раздробить или перекусить пополам. Одет в военного
покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы. […]
Он не был ни технолог, ни инженер; но он был твердой души
прохвост, а это тоже своего рода сила, обладая которой
можно покорить мир.
М. Салтыков-Щедрин
Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское
восхищение, то есть тип таких экстатических состояний,
когда человек вступает в общение с высокими демоническими
силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности.
[…] Хохха стала доступна этому существу. Оно достигло
ступени осознанного сатанинства.
Д. Андреев
По-моему, ничего.
И. Сталин (запись в книге отзывов выставки московской
Организации художников “АХХР”)
— Мне срочно нужны четверо на роль Сталина.
Помреж аж закашлялся.
— Вы раньше говорили двое: Сталин как таковой и он же в состоянии хохха.
— Как по-хорошему, — встрял Вельтман, — это мог бы и один актер сыграть.
— Таких актеров нынче нет, — отрезал Савельев.
— Да почему же четверо? — спросил недоумевающий помреж.
— Как таковой — раз, в состоянии хохха — два, молодой террорист из Батума — три, мальчик из грузинского селения — четыре.
— Я понял, — помрежа как ветром унесло.
— Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать, — промолвил Нечипоренко. — Что это за новости — мальчик из грузинского селения? Его в романе Урусова не было. И террориста из Батума тоже. Кому нужны эти подробности из жизни Сталина? Он у нас эпизодический персонаж.
— Ничего себе, эпизод, — фыркнул Вельтман. — Савельев, это уже не “Оскар”, пролетите, как фанера над Парижем. Мальчика не “может и не было”, а не было точно, ни у Урусова, ни в моем сценарии. Откуда он взялся?
— Из рассказа осетинской княжны, — отвечал, не сморгнув, Савельев.
Тут достал он из кармана огромного холстинкового пиджака трубку с кисетом, со вкусом набил трубку табаком на глазах у изумленных зрителей, устроился поудобнее и, пустив клуб дыма, промолвил:
— Есть у меня знакомая осетинская княжна. Да, настоящая. Да, молодая. Длинные ресницы, руки в кольцах, музицирует, на разных языках говорит. Образованна, умна, обыгрывает меня в шахматы. Гадает на картах Таро. Вот романа, увы, у меня с ней нет и у нее со мной не было. Не отвлекайте меня глупыми вопросами. Итак, у осетинской княжны была мать, достойнейшая женщина, и у той тоже была матушка, осетинская княгиня. В глубокой старости осетинская княгиня сидела в кресле в петербургской, уже петроградской, если не ленинградской квартире и рассеянно слушала радио. “Кто такой Сталин?” — спросила она. Дочь ей объяснила, не преминув назвать настоящую фамилию Джугашвили. Старуха всплеснула руками в серебряных кольцах: “Да ведь он сын Дзугаева! На наши виноградники управляющий постоянно нанимал сезонных рабочих, в их числе был сапожник Дзугаев, местный дурачок, к тому же пьяница, вполне безобидный, но жалкий невероятно, все попадал в дурацкие истории, над ним не просто посмеивались, а даже и издевались, в ходу были самые злые шутки. Не единожды видели его сидящим в луже под дождем, плачущим, у него текли сопли, а когда он плакал, из левой ноздри выдувался пузырь. Несчастная страна! Что могло родиться у этого Дзугаева? Но почему…” Далее сама осетинская княжна добавила, что родился гнушающийся отца мальчик, мечтавший согнуть в бараний рог всех отцов в мире и всех их обидчиков. Мечтал он о дворцах с колоннами, полной власти властелина мира, славе, кланяющихся придворных и подвластных мановению его руки, послушных палачах. Нечипоренко, не забудьте внести сию историю в сталинскую главу вашего реестра. Я надеюсь, такая глава там есть. Господи, в каком вы сегодня одеянии! Ваша соломенная шляпка сводит меня с ума!
Нечипоренко одет был в косоворотку с вышитым воротом и спортивные шаровары; соломенная шляпа красовалась на голове его.
— Такую шляпу, — сказал он серьезно, — нашивал мой дедушка, пасечник Сивый Опанас. Глава и вправду есть. Начинается с песенки.
Приплясывая — достаточно легко для своего габарита, — Нечипоренко запел:
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я Ленина не видела, но я его люблю.
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я Сталина не видела, но я его люблю.
Я маленькая девочка, играю и пою,
Я партию не видела, но я ее люблю.
Он ненавидел слово “люблю” и тех, кто его произносит, почитая их за лжецов, слюнтяев и извращенцев.
Он ненавидел всех. Мужчин — за то, что отцом его был мужчина, причем, строго говоря, неизвестно какой: то ли вечно пьяный дурачок сапожник (особо ненавидел пьющих, глупых, сумасшедших, больных, слабых, тачавших сапоги), то ли географ Пржевальский, у которого мать работала прачкой (особо ненавидел ученых, путешествующих, знаменитых), то ли еще кто, то есть все. Женщин ненавидел за то, что матерью его была женщина, податливая, жалостливая, любвеобильная, готовая лечь с каждым сука. Детей — за то, что их незаслуженно любили родители, за то, что эти вонючие дети знали, кто их отец, получали подарки. Арестовывая взрослых, он арестовывал и детей, маленьких сволочей, не только потому, что боялся (кровной?) мести. Из всех наук он особо ненавидел генетику: вот как, яблоко от яблони недалеко падает (“недалеко” или “недалёко”? он никак не мог запомнить)? Значит, я — пускающий сопли, всеми презираемый дурачок плюс шлюха? Чума на ваши головы, ученые твари. Конечно же, языкознание он тоже ненавидел: ему трудно дался русский язык, он выучил его, как учил бы китайский, и никаких других, типун вам на язык, поганые грамотеи, учить не собирался, рифмуя при трясущейся челяди “иностранцы — засранцы”.
Он ненавидел стариков за то, что они умирают, поскольку боялся смерти и напоминаний о ней. Он ненавидел эту проклятую Грузию (где многие могли помнить, кто была его мать, кто был его отец, как учился он в детстве, как грабил банки и учился бросать бомбы в юности, молодой террорист, бомбист, бомба — это вам не сабля, дерьмовые храбрецы, брошу издалека из укрытия, я целехонький, вам конец), ненавидел поганую Россию (с готовностью улегшуюся под него, как всякая шлюха, родина-мать), все сраные страны с их грамотеями-правителями, сучьими интеллигентами, трахающими в темных уголках под лестницами своих прачек.
Особую ненависть вызывало в нем искусство, непонятная, проклятая, дерьмовая, поганая, сраная игра этих самых “талантов”, которые вообще хуже всех, ибо свободны; сво-бод-ны?! А не хотите ли на нары, где вас уголовники трах-ти-би-дох? Это вам не ваши аллилуйя-аллилуйя петь. Как он ненавидел священников! Ребенком учился он в семинарии, откуда выгнали его за неспособность, непонятливость, темноту, необучаемость отчасти; он никак не мог понять, что такое “Бог троичен в лицах”, и спросил у батюшки, насупившись, не три ли головы у Бога. Батюшка видел в нем тьму сатанинскую, за это его и выгнали, святоши; ничего, сделаем из вас святых мучеников, устроим вам ад на земле, забронируем вам местечко в раю!
Однако семинарское учение, сколь ни было кратко, запечатлелось в его странной памяти. Все следовало перевернуть, поставить с ног на голову, все и вся, все заповеди переписать наоборот! “Не сотвори себе кумира”? Ваш кумир — Я! Любимое его фотоизображение — полное “навыворот” богородичной иконы: усатый дяденька в фуражке, обожествленный Я, с девочкой на руках (“Никто не заметил, никто, никто, идиоты!”).
Он ненавидел всех. Резонно было бы ему любить себя, но он и этого не мог. Он был — роль, имидж, псевдоним, легенда, маска, сплошная подделка, особые приметы, намотанные и наклеенные на ничто, на пустоту: человек-невидимка в скорлупах френча, сапог, галифе с накладными усами, с прижатой к туловищу сухой рукой (как он ненавидел калек за то, что сам был сухорукий!). Он готов был стереть в порошок ненавидящих его и не доверял любящим, даже презирал их, грязь подкаблучную.
При помощи его персоны зло боролось с добром и побеждало единомоментно под фанфары: слушай, слушай все! Попутно умудряясь из ненависти сляпать любовь, — потому что его любили! Раболепствующе, извращенно, как любят издевающихся, как любят убийц, как палача любит жертва; во всеобщей ночи он был всеобщий, всесоюзный ночной портье; кстати, и обожал бодрствовать ночью, подобно совам, сыч, филин, устраивать ночные пиры, кончающиеся на рассвете (досыпал потом, урывками, а то и не спал вовсе, светоч тьмы нашей), на которых челядь, собутыльники, сотрапезники должны были напиться — он за этим следил — до поросячьего визга, пьяные сапожники. Жены званых на пир советских чиновников, военачальников, членов правительства обязаны были явиться на пир в драгоценностях, таково было его распоряжение; никто не смел ослушаться. Нетопырь, неясыть, пропитывался он ночной мглой полуночной Москвы, ему мерещились дворцы “Тысяча и одной ночи”, роскошь, сокровищницы, джинны в бутылках, зинданы, пещеры, пирамиды, черные кони, черные бурки. Меж тем как ездили разве что черные “воронки”. Ему нравились ужасы, импонировали кошмары, милы были пытки, муравьиные толпы лагерных рабов; но он не ощущал и не чувствовал, особых эмоций не испытывал, просто констатировал факты смертей, убийств, ссылок, все имяреки были для него анонимы, полные нули, нолики и крестики, насекомые, множества из снов.
Как всякий преступник, он вышел из рода человеческого, преступил незримую черту, обводящую сей феноменальный род, и никакие человеческие чувства для него не существовали. Вера, надежда, дружба, любовь, милосердие, печаль, сострадание, храбрость, благородство, трудолюбие были для него ничего не значащие слова, пустые понятия, скоморошьи выверты, вранье засранцев, лицедейство, говно на палочке.
Как он полагал, он был сверхчеловек, супермен. Еще он полагал, что обладает магической способностью воздействовать на людей, гипнотизировать их, диктовать им волю свою. Отчасти он был прав (впрочем, всякий пахан магически воздействовал на своих шестерок). В свое время он вызубрил ряд приемов, позволяющих манипулировать слабыми, жадными, глупыми, трусами, простецами, такими же преступниками, как он сам, только мельче, много мельче, мотылем, червячками; в юности у него был учитель, чье имя он тщательно скрывал. У него даже потом, когда вошел он в силу, была навязчивая идея, темная мечта: этого учителя, ежели жив еще, разыскать и убить; да не смог его найти, и следа ищейки не взяли, все гонцы из разных стран с пустыми руками вернулись, ушел учитель, растворился, повернув на безымянном пальце перстень Джамшида. Особо он ненавидел учителей.
А также врачей, они были шарлатаны, обманщики, вылечить от неминуемой смерти не могли, да еще, гляди, отравят, в недрах его ведомств такие на службе имелись. Не зная и не понимая жизни, смерть он знал и понимал как никто: с одной стороны, был он полумертвец, полутруп, зомби, с другой стороны, видал пропасти и пространства немереные, протяженности немасштабные, дурную бесконечность ада, видел не единожды, находясь в состоянии хоххи, проходя все стадии квазипрозрений, по возвращении из ада в явь каждый раз ощущая себя возвращенцем, выходцем с того света, воплощенным в образе человеческом шакалом небытия, гиеной геенны. Но и полным хлюпиком, ибо всякий раз скрежетал зубами, стонал, дрожал, трясся, мочился под себя, вцепившись в подлокотники кресла, всплывая из беспредельных глубин в кабинет вождя.
Никто никогда не подстерег его в этом обличье: чувствуя приближение хоххи, как эпилептик чувствует ауру, предвещающую приступ, он запирался на ключ; приближенные не смели подойти к запертой двери. В 30-е и 40-е годы, по утверждению Даниила Андреева, он владел хоххой настолько, что мог вызывать ее по своему желанию.
Это всегда происходило на исходе ночи, зимой чаще, чем летом; любимый его зимний месяц был февраль. Час между собакой и волком, волчий вой поземки. Свет в кабинете был затенен. Он сидел в удобном огромном кресле, руки на подлокотниках, пальцы перебирали невидимые кнопки или клавиши, а иногда сжимались или разжимались, словно он выпускал и втягивал невидимые когти. Колоссально расширившиеся черные глаза его смотрели во мрак из мглы немигающим взором. Он молодел, хорошел. В эти минуты у него отрастали ресницы, вставали дыбом волосы на коническом черепе. Щеки его, в обычные дни маслянистые, желто-белые, с крупными порами, становились сухими, гладкими, залитыми странным, напоминающим чахоточный румянцем. Кожа лба натягивалась, узкий лобик его, деформированный нездешней перегрузкой, был непривычно высоким. Тусклые губы окрашивались ярко-алым цветом крови, зубы из желтоватых, прокуренных, лошадиных превращались в ярко-белые, фосфоресцировали слегка. Он дышал медленно, глубоко, с нечеловеческими, неровными, пугающе длинными интервалами между выдохом и вдохом. Ноги его дрожали мелкой дрожью, каблуки сапог выбивали тихую дробь степа, точно скакал он по горам и долам виртуальных пропастей, по вибрирующим навстречу его прыжочкам чечеточника вывернутым плоскогорьям и плато небытия. За плечами его нечеткой тенью маячил вечный спутник и советчик, экскурсовод и проводник по антимиру, безымянное существо без лица. Сквозь становящиеся прозрачными, исчезающие предметы кабинета проявляющимися негативами возникали картины иных слоев бытия. Одни показывались ему издалека, через другие проводили его по кромке, по краю, осторожно; он видел чистилище, стоки магм, битвы неземных чудовищ. Зрелище, хоть и отдаленное, светлых областей духа вызывало в черном духовидце приливы смертельной ненависти. Подземные демиурги сражались перед ним в клубах дыма, поднимающихся из провалов вселенских ущелий, бездонных, состоящих из одной глубины, измеряемой падением. Однажды он увидел, как сгусток, заменивший ему душу, демоны с гоготом и улюлюканьем увлекают сквозь одно из таких ущелий на Великое Дно, где нет времени, — и ужас охватил его кромешный.
Хохха вливала в него громадную энергию; по утрам, являясь своим придворным и приближенным, он поражал их нечеловеческим зарядом сил, порабощающим, пугающим, сковывающим их.
С годами он стал погружаться реже, подзаряжался все меньше; к тому же двойная игра изнуряла его: ему, вечному гостю демонических сил, постоянно приходилось изображать материалиста, марксиста. Из существа неопределенного возраста за три года он превратился в старика.
Но в 30-е годы, между пятидесятилетием и шестидесятилетием, он ощущал себя вечным, как раскрывающиеся ему пучины, наполненные сонмами темных играющих существ, являвшихся ему в преддверии рассвета.
Квазипрозрения его, мрачные фантазии, возникающие в мозгу его при прохождении виртуальной толщи между миром и антимиром, были сильнее реальности, походили на художественные картины, на произведения — поначалу нематериальные — некоего искусства, напоминавшие фильм одного режиссера для одного зрителя, причем режиссер и зритель являлись его личными паритетными сиюминутными аватарами. Затем он материализовал явленные его внутреннему взору кинокадры; результатами выводов из его не существующего для остального мира кино были массовые убийства, вспышки террора, являвшиеся в данном случае вариантом самовыражения: он хорошо помнил, кто он был в Батуме — Сосо-террорист, соперник Камо; не был бы ты мой соперник, кацо Камо, был бы ты жив.
Как-то раз взлетающие с ним вверх, в людской мир, четыре даймонида с увеличенными, окрашенными в серый цвет лицами человеческих покойников с зашитыми веками выпустили его из когтей своих. Он полетел вниз в раскрывавшееся навстречу ему циклопическое дымно-чугунное бездонное ущелье, напоминавшее преувеличенные гекатомбы, копирующие маленькие провалы живописных ущелий Кавказа, инопланетные дарьялы. Скорость нарастала, гул и звон раздирали слух, сердце взмывало вверх с точечной нестерпимой болью. Даймониды смеялись, хохот их подхватывало эхо, мечущееся в свинцово-серых затуманенных глыбах, наливавшихся мглою по мере его падения:
— Хо-хо-хо-хо (хха-хха-хха-хха)!!!!
Он пролетал брамфатуру слой за слоем, весь шаданакар, минуя шельт, шрастры, эгрегоры, слои антикосмоса. Он пролетал Шог, Дигм, Гашшарву, Суфэтх. В какой-то момент вдали, неведомой оптикой приближенное к зрачкам, возникло изображение невыносимого света: другой полумир, близкий к тому, что именовали люди Раем; и там взлетали несколько фигур, окруженные, точно птицами, шумнокрылыми ангелами. Ясно, как в кинозале, видел он двух совершенно одинаковых стариков, белобородых, в мерцающих визионерски белых рубашках; оскоминой ненависти свело ему на лету губы. Он падал камнем на Дно Безвременья, полумертвый; зрачки его сужались в щели. Его начало крутить, он сорвался было в штопор, но тут даймониды подхватили его и, помедлив в стоп-кадре (он успел разглядеть струящиеся в трещине одной из глыб роящиеся капли и ветвящиеся ручейки ртути), повлекли его ввысь.
Дрожащие его пальцы, вцепившиеся в подлокотники кремлевского кресла, сводило. Перед ним поплыли сонные видения, черные фантазии полусна на грани выхода из хоххи.
“Заговор… старик… заговор… ты раздвоился… чтобы успешнее ославить меня… потом твои двойники раздвоятся… вас будет много… вы направитесь всей шоблой к засранцам-иностранцам срамить величие мое… ваша проклятая рать помешает моим северным войскам… вы станете препятствовать мне повелевать толпами рабов… не бывать тому… уничтожу…”
Его трясло, он мочился, желтая пена пузырилась на губах. Он вернулся.
Не в силах встать, он сидел, глядя в окно на омытые розовой пряничной московской зарею магические рубиновые пентакли кремлевских башен. В одну из ночей, выйдя из хоххи раньше обычного, он глядел на наливающиеся артериальным свечением пентакли слишком пристально и долго, его разобрала зависть к древним обрядам заклятий; тогда он позвонил Молотову, разбудив его в четвертом часу утра, и велел немедленно принести в кабинет вождя черного петуха. “И ведь принес!” — он зашелся мелким беззвучным хохотом. Встав, он пошел переодеваться, с омерзением стянув мокрые галифе и кальсоны. В его платяных шкафах, где бы ни жил он, во всех апартаментах всех дач, Барвиха ли, Форос ли, висели множества одинаковых френчей и галифе.
Переодевшись, он раскурил одну из трубок здешнего мира, и, пустив клуб синего нездешнего дыма (его передернуло при воспоминании об ущелье), произнес он вслух, преувеличивая грузинский акцент:
— Ннэ дадим акадэмику Петрову увести советскую науку со столбовой дороги собствэнного учэния.
“Нет, это надо же: построить в городке науки, созданном по образу и подобию городишек вонючей Англии на го-су-дар-ствен-ные, мною данные деньги перед главной ла-бо-ра-то-ри-ей, — слово это плохо давалось ему, каждый раз договаривал он его с легкой испариной, — поставить бюсты буржуазного философа Декарта и хренова генетика, еврея, монаха Менделя! Генетикой, видите ли, господин ученый решил заняться. Яблоко, видите ли, от яблони недалёко… недалеко… падает. А вокруг бюстов по поговорке назло мне посажены яблоневые сады. Помни, дескать, чье ты отродье. Будут вам яблоки от яблони, сучье племя. Сын — белоэмигрант, невестка — финская шпионка”.
Смех даймонидов на секунду зазвучал в его ушах. Он снял трубку, набрал номер.
— Надеюсь, не разбудил? Жду тебя у себя, химик-алхимик. Ты мне обещал предоставить устный отчет о противоядиях. Приходи, как всегда, с мышками, когда показываешь на мышках, я лучше понимаю. Комплименты о моем понимании оставь при себе.
Прервав собеседника на полуслове, он положил трубку. Когда ему надоедало преувеличивать грузинский акцент, он начинал говорить с еврейским, сначала рассказывая еврейские анекдоты, потом не снимая акцента в обычном разговоре. Одно из его квазипрозрений посвящено было заговору евреев, желающих заменить его на двойника, собственного ставленника; в то утро он вернулся из мистических прорв оголтелым антисемитом, всемирный и всесоюзный интернационалист в военном френче.
На своей любимой лужайке Савельев производил смотр приведенным помрежем кандидатам на роли Сталина просто, вождя народов в состоянии хохха, Сосо из Батума и мальчика из грузинского селения. Небольшая толпа разновозрастных двойников и близнецов переминалась, прохаживалась, поворачиваясь то в фас, то в профиль, перед восседающим в легком складном кресле режиссером. Многим гримерша успела приклеить одинаковые усы.
— Глаза бы не глядели, — полушепотом сказал Вельтман, — сколько их, куда их гонят.
Тхоржевский снимал фотопробы и кинопробы. В разгар действа из-за сиреневого куста, цветущего вечным, невянущим (но чуть выгорающим) бутафорским цветом, выступил Нечипоренко в соломенной шляпе, косоворотке и сандалиях на босу ногу, принесший целую охапку фотопортретов на дощечках, прибитых к длинным палкам вроде ручек от грабель. Слегка качаясь, ни на кого не глядя, принялся он вколачивать в землю жердины и целый фрагмент изгороди перед кустом соорудил. Тхоржевский прекратил снимать, Савельев — командовать, актеры — играть в генералиссимуса, гримерша — гримировать; Катриона чуть не свалилась с вяза. Приосанившись, Нечипоренко встал перед чередой портретов, вытянул руку и произнес нарочито громко и внятно:
— Поглядите на этих людей! Загляните в их лица! Какой в их лицах свет! Таких людей больше не будет! Их растащат по лагерям, этапам, тюрьмам и выселкам, вытеснят особо удачливых за границу, аж в Бразилию, Чили и на Аляску, их заморят блокадами военных и мирных времен, их будут травить войнами и террором, бытом, бедностью, радиогазетным враньем, чиновничьим и судейским произволом; наконец время победит их, они лягут в обесточенную, опозоренную, выродившуюся землю, прах иных сожгут в языческих колумбариях-крематориях, дым в тучи уйдет, пепел падет с дождем на тупоголовых потомков. Да, да, и на ваши, и на наши, в том числе и на мою! Вы, нынешние, ну-тка! Глядите в светлые лица их! После них пойдут другие, вонь толченая, мечтатели бесплодные, чурки с улыбками животных, тараканы коммунальные, пустота пустот! Глядите на них! На известных и безвестных! Горюйте! Радуйтесь! Последующее племя младое, незнакомое оболжет их не единожды, постарается предать их забвению, сочинит о них байки, подспудно ненавидя их за то, что они — последние люди России перед последующим поголовьем незнамо кого; могилы их сровняют с землей, на земле той разобьют хилые скверы, камни надгробные пойдут под фундаменты и поребрики мостовых, могильные чугунные кресты и ограды сдадут в металлолом. Запомните их! Этого достаточно.
Тут Нечипоренко упал и уснул мертвецким сном.
— Мне кажется, он не просто пьян, он с ума сходит, совсем с катушек съехал, — озабоченно сказал Вельтман. — Где он взял эти аксессуары?
— Сам смастерил, видимо, — откликнулся Тхоржевский. — Фото увеличены, ксерокс. Портретики на ручках членов Политбюро помните? Я такие носил. Возглавлял колонну. Мир, труд, май. Май был и вправду.
— Третий справа — это кто? — спросил Савельев, достав фляжку и глотнув коньяку. — Лицо знакомое.
— Вроде это поэт Олейников. На Левашовской пустоши расстрелян и вместе с тысячами прочих в братской могиле зарыт. Во рву некошеном.
Глава 43. “Хованщина”
Кто спит под вечер в феврале,
тот наспит кумаху.
Поговорка
“Вот и пришел февраль”, — написал красными чернилами Нечипоренко, перевернув последнюю свою тетрадь так, что строчка оказалась перпендикулярною ко всему остальному тексту, ко всем записям черными чернилами, вклейкам ксероксов, вставкам.
И пришел февраль, завернувшийся в подбитый ветром и снегом плащ скитальца, февраль, Скиталец Ларвеф. Месяц тревоги, печали, в который русскую равнину одолевает русская идея — метель. Мечется, шарахается душа грешная в виртуальном пространстве между вторым месяцем года и предпоследним, между унынием и смутой, запоем и похмельем, мглой темнотуманной — и белой мглой. При возможности выбрать — когда умереть? когда стреляться? в ноябре или в феврале? — выбран был месяц метели, месяцу слякоти предпочтен. Черная речка смерти, маленькая местная Лета подлила тоски в февральское марево. “Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд”. Вот и сжалось сердце. Тени в избе, лучина, вой ветра, буран, ни зги не видно, дружок.
В начале февраля Татьяна Николаевна пошла провожать свекра на работу, на Тучкову набережную с набережной у Николаевского моста. Легкая метель царила на городских островах, слегка захватывало дух, она держала свекра под руку, чувствуя тепло его сухого острого локтя сквозь ткань рукава; она вспомнила, как он болел, и вдруг ей стало страшно, что он простудится, такой ветер; он упорствовал, носил осеннее пальто, фетровую шляпу зимою, говорил: еще в детстве закалился. Пейзажи возникали перед ними в февральском мареве, два сфинкса с лицами Аменхотепа, купол Исаакия и шпиц Адмиралтейства на том берегу, навстречу вышла Кунсткамера, из-за поворота — Ростральные колонны, привычный маршрут путеводителя. Иногда ходили они короткой дорогой, мимо Института Отта, иногда предпочитали эту — длинную.
После смерти младшего сына он очень сдал, она замечала минуты мрака и тьмы, которых прежде в нем не было.
— Февраль снимем будущей зимой в подходящий день любого месяца, — сказал Савельев, управляясь с ломтем арбуза. — Снимем проход Татьяны со свекром под ручку по набережной в метель из дома на работу.
— Его обычно встречал и провожал кто-нибудь из молодых сотрудников, — заметил Вельтман.
— Во-первых, и невестка могла проводить, во-вторых, мы можем вводить любые эпизоды, не противоречащие здравому смыслу. Я могу вводить то есть. Февраль, метель, Татьяна в пушистом платке, академик в осеннем пальто и шляпе, она говорит: как вы легко одеты, не простудитесь. Хрестоматийные пейзажи. Тревога. Тхоржевский, уж расстарайтесь. Не худо бы, между прочим, съездить в город, договориться с театром, нам нужно снять сцену в опере, глупо это откладывать до февраля.
— Сцену в опере? — спросил Тхоржевский. — Вы мне о ней не говорили.
— Вы до сих пор сценарий не изволили прочесть?
— Да у меня его и нету. Мне дают листочки с эпизодами, которые будем снимать.
— Помрежа я все-таки задушу.
— Что за опера?
— Во время последней болезни академику становится лучше, он играет с сыном, женою, невесткой и врачом в карты, к нему зовут внучек, все радуются, сын решает не отменять похода в Мариинку. Татьяна, как известно, всю юность провела в Келломяках, в театре была в раннем детстве на “Щелкунчике”, Владимир Иванович хочет показать молодой жене любимую оперу (которую, между прочим, пели на дому у академика певцы Мариинки когда-то, их приводил дирижер Ельцин с врачом Елкиным); отцу легче, он поправляется, Татьяна Николаевна, Владимир Иванович и доктор Елкин идут на “Хованщину”. Вот тут мы снимаем театр, ложу, занавес, отрывки двух актов оперы. В конце второго акта Владимира Ивановича вызывают к телефону, сообщают о резком ухудшении состояния отца. У театра стоит автомобиль “линкольн”. Они мчатся через мост, метель, ну и так далее. Сцены в опере можем снять теперь. Пусть Марфа поет: “Силы потайные!” Тхоржевский, поизучайте петербургские скульптуры, нам нужны каменные лица, разные, одно, другое, третье, метель, каменный лик с открытым ртом и нахмуренными бровями, летящая фигура с трубою, каменные складки одежд на ветру, всякое такое, в конце — февральский ангел смерти; может быть, статист… ну, хоть на крыше, лица не снимать, или лицо с итальянской маской… сами сообразите.
— Я понял, — отвечал Тхоржевский, записывая в блокноте про скульптуры. — Ангел может быть в белом халате.
— В белом халате! — вскричал Савельев. — Вот именно! Вы сами ангел, Тхоржевский! Запишите! Именно так! Нечипоренко, вы мне больше нравитесь в соломенной шляпе, чем в этой панамке.
— Я вообще не обязан вам нравиться, — с достоинством произнес исторический консультант.
Проводив свекра, Татьяна перешла набережную. Два каменных льва сторожили спуск. Она смотрела на заснеженный лед, покрывший реку. И стал вспоминаться ей, мерещиться, перед внутренним взором возникать замерзший ручей Виллы Рено, стонущий еле слышно подо льдом в предчувствии весны, силящийся ей что-то сказать. Отогнав видение, она почувствовала, что кто-то смотрит ей в спину из окна горенки, где жил покойный сын академика, смотрит неотрывно из одного из окон Института физиологии, но не вдова, та не пряталась бы за занавеской, помахала бы рукой, постучала в стекло, крикнула бы в форточку. Татьяну сковал минутный страх, ей было страшно увидеть того, кто в окне, страшно показать, что она чувствует: на нее смотрят. “Нельзя оборачиваться, нельзя”. Она знала: стоит ей подняться на набережную, двинуться к таможне, она не выдержит, глаза на окно горенки подымет. Татьяна ступила на лед, пошла к Тучкову мосту, скрывшись за гранитным парапетом от взгляда из окна. Она прошла под мостом, отирая слезы, не в силах стряхнуть дрожь, свернула на Неву, она любила ходить по заледеневшим зимним водам, как когда-то по заливу в Келломяках хаживала. По набережной, не отставая от нее, шла парочка — барышня с кавалером.
— Куда ее черт несет? — спросил кавалер. — Может, она от нас отрывается?
— Она нас не заметила, — отвечала барышня. — Гуляет.
— Ну да, гуляет. Конструкции мостов рассматривает, финская шпионка.
Подходя к сфинксам, Татьяна совершенно успокоилась, красота пейзажей, никогда прежде не виденных ею с невского льда, зачаровала ее. “Должно быть, и не было никого в окне, это только страх, нервы, померещилось”. Вот только вода подо льдом была неспокойна, темные холодные струи, которых давно никто не освящал в Водосвятие, тревожные черные ручьи, сплетающиеся в речной поток, стремящиеся под ледяным панцирем к заливу. Поднимаясь с зимней реки на спуск, Татьяна разглядывала сфинксов. Левый Аменхотеп и правый Аменхотеп отчужденно глядели вдаль, высматривая грядущее. Она подумала: ведь статуи египетские, волшебные, магические; надо ли было привозить их сюда, на север? не привезено ли с ними древнее тайное колдовство, зло? “И ведь мы живем рядом с ними…” Но она уже спешила домой, ее ждали девочки, хлопоты по хозяйству. Мела метель, страхи и призраки таяли в реющем снегу.
— Меня пугает, — сказал, хмурясь, Вельтман, — что мы вызываем прошлое, как спириты. Прикладная магия. Доморощенная. Неподконтрольная. Результаты непредсказуемы. Вспомните о Реданском.
— Я всегда о нем помню, — с раздражением сказал Савельев, — с утра до вечера, тем более что нынешний наш академик никуда не годится, статист, да и только. Ничего мы не вызываем. Снимаем художественный фильм. Играем в кино.
— Да, ничего мы не вызываем, — откликнулся Нечипоренко. — Прошлое само вызвало нас, само приходит, перспектива меняется, оно приходит в обратной перспективе, мы маленькие, оно большое, полнометражное, и более того.
— Что такое “обратная перспектива”?
— Как на иконах. Ближний край стола узкий, дальний — широкий. Читайте Флоренского. Отрывок из работы его “Обратная перспектива” есть в моей тетради номер пять.
Тревога февраля, тревога темной воды подо льдом, смута метели отступили ненадолго. Петрову стало лучше, он уже и в карты играл (“Что вы, право слово, за шулер? Куда это вы карту спрятали?” — “Да я ее нечаянно под стол уронил”. — “За „нечаянно” бьют отчаянно. Не в поддавки играем”). Кровать вытащили в гостиную, рояль был сдвинут в угол, днем протопили камин, больной глядел в огонь, улыбался.
— Я вас сегодня, пожалуй что, в оперу отпущу. Нечего вам толпою при мне сидеть. Татьяна, сегодня в Мариинке “Хованщина”, любимая моя опера, вы ведь собирались, знаю, знаю, Елкин при мне билеты приносил. Не пропадать же билетам.
Татьяна, разрумянившаяся у камина, шуровавшая в угольях кочергою, с блуждающей улыбкой слушала свекра. Владимир Иванович смотрел то на отца, то на нее.
— Да решительней, решительней, собирайтесь! Быть вам сегодня не у ложа, а в ложе.
Вышли в метель втроем, миновали два моста, пересекли две площади.
С мороза в театре было особенно тепло, волшебно, уютно. У Татьяны горели щеки, сияли глаза ее, сверкала приколотая у ворота маленькая брошь, золотая веточка с цветами и листьями, хризопразы, турмалины. Зачарованная, глядела она на тяжкие складки занавеса, завороженная, отвечала мужу и Елкину невпопад. Свет в зале погас. Не дыша, она смотрела на крошечные рождественские лампочки на пультах оркестрантов. Дирижер уже шел через оркестровую яму.
— Пахитонов, — сказал Елкин тихо.
Театр, сохранившийся в памяти картиной детства (елка, Щелкунчик, фольга шоколада, розовые кукольные танцующие красавицы, кораблик ореховой скорлупки), был перед нею, и сама она была в нем, участвовала в его непостижимой мистерии игрушечного пространства с ненастоящим временем.
Пока звучит увертюра, пока еще можно уйти из театра, слинять, смыться, избежать встречи с действом, посмотри на складки занавеса, подобные складкам гор, посмотри на эти глубокие тектонические морщины границы двух сред: что за тени, что за провалы кроются в них… Знаешь, какие самые страшные рисунки Леонардо? изображения складок, одежда бестелесная с неизвестным, немыслимым содержимым, задрапированным кое-как от наших беззащитных глаз. Ты не боишься, зритель бедный, дурак безмозглый, что, когда поднимется (или раздвинется, на две части разъятый) занавес, тебя поглотит чудовище, спрятавшееся до поры? Стозевно, обло? Озорно, огромно? И лаяй… Если есть в тебе хоть капля здравого смысла, не жди, пока эти чародейские складки сдадут тебя сцене: беги домой! Но, кажется, ты не в силах тронуться с места, музыка уже околдовала тебя, вечная волшебная флейта Гаммельнского Крысолова; ты уже готов ступить в темную воду театрального инобытия, пути назад нет. Уже забыто все, вся жизнь за стенами темного храма искусства; а что там за жизнь, кстати? Там февраль развешивает по всему дважды переименованному граду белый занавес метели под тихий волчий вой ветра.
Под тихий волчий вой метельного ветра проснулся на соловецких нарах отец Павел Флоренский, ему только что снился театр. В театре он, как и прочие зрители, втиснут был в прокрустово бархатное кресло, напоминавшее ящик (сосед слева и сосед справа не видны), да еще и прикован к кольцу на этом кресле; пошевелиться было нельзя, хочешь не хочешь, смотри на сцену. Кажется, на сцене пели; бас вывел фразу: “Господи, яви милость свою чадам своим…” — “Хованщина”… Флоренский проснулся с фразой из собственной статьи на устах, завершавшей отступление о театре: “Жизнь — это не зрелище, жизнь — это подвиг”. Улыбаясь, он смотрел вверх; в какой-то момент ему показалось: сквозь потолок барака, сквозь крышу, сквозь белую кромешную мглу пурги он видит звезды. Он стал мысленно сочинять очередное письмо домой. “Я лежу в ночном феврале, как в колыбели, февраль объемлет меня, тревожный месяц, ставший в году вторым, а некогда бывший и двенадцатым, и шестым. Во время уно назывался он сечень, снежень, а совсем недавно звали его крестьяне бокогреем и свадебным”.
“Не будь слишком строг ко мне, не пронизывай меня до костей ветром своим, последний месяц римского календаря, посвященный древнеиталийскому богу Февру! Вспоминай о средиземноморских февруалиях в честь Февра, Прозерпины и прочих адских подземных божеств, когда возжигались факелы и пелись в теплом, южном воздухе песни. У нас на февральское Сретение возжигались свечи-громницы, громящие силу бесовскую, и умирающему давали в руки громницу для поражения и отогнания князя тьмы. Кто даст мне в руки громницу, когда стану покидать юдоль сию? — Он лежал, глядя вверх, по щекам текли слезы, удивительно, он не надеялся уже и заплакать; никто его не видел, слезы иссякли быстро, высохли вмиг. — Кто окропит углы несуществующего дома моего февральской сретенской святой водою?”
На 1 февраля, по преданию, распространенному у поселян Калужской и Московской губерний, можно было заклинать мышей, губительниц скирд и стогов, о язычество наше неотступное… В бессонные ночи в бараках и тюрьмах он не единожды слышал мышиную и крысиную возню, крысиные бега по потолку; или то ему мерещилось, как чудится сейчас?
“Как железо на воде тонет, так и вам, гадам, сгинуть в преисподнюю, в смолу кипучую, в ад кромешный. Не жить вам на белом свете, не видать вам травы муравой, не топтать росы медвяной, не есть вам белоярой пшеницы, не таскать вам золотого ячменя, не грызть вам полнотелой ржи, не таскать вам пахучего сена…”
— Что это вы такое говорите, отец Павел? — зашептал сосед, дьячок-архангелогородец, худой, рыжий, кашляющий так, что уж вроде и не жилец, но не утерявший удивленного восторженного взгляда, самой способности удивляться.
— Мышей заклинаю… — отшептался Флоренский, улыбаясь во мраке.
— Нет тут мышей, только крысы… и заклинание языческое, суеверное, грех…
Осведомитель, лежавший на нарах наверху, запоминал: “Ночью говорили про мышей и крыс с дьячком Предтеченским”.
Флоренский уснул, как провалился; стала сниться ему пробегающая по нижегородским селам граблерукая Коровья Смерть, мужики сами ее завезли с дурного перекрестка невзначай по неведению на подводе; снилась гнилая лихорадка Кумаха, живущая с двенадцатью сестрами в дремучем лесу в заброшенном старом балагане; одна из сестер насылала на стариков и детей смертельную овечью одышку. Над лесами и селами медленно, нарочито медленно летел по темно-лиловому небу косматый болид, звезда Маньяк; на Маньяка нельзя было смотреть, но он не мог отвести глаз.
Мело на Соловках, гуляла метель на подступах к Ингерманландии, бушевала на Пинеге пурга, свистела по петербургским, уже и не петроградским, а ленинградским теперь улицам, переулкам, недоулкам, площадям и тупикам поземка. Окутывало Мариинский театр белым. По тротуарам и мостовым, по набережным и заледенелым рекам бывшего града Святого Петра брели по старой привычке (уходя из города в иное измерение, передавая вахту мартовским сменщикам) февральские святые: святой мученик Трифон, склонный одарять женихами девиц, преподобный Симеон Богоприимец, охраняющий здравие младенцев, святая мученица Агафья, заступница от пожара, она же Агафья Коровница, ибо именно в Агафьин день пробегала по деревням изводящая стада Коровья Смерть; священномученики Харлампий (хранитель от внезапной смерти без покаяния) и Власий (покровитель домашней скотины, крещеный Велес), преподобные Мартиниан (избавитель от блудной страсти) и Маруфа (заступник от злых духов), святой великомученик Феодор Тироп, которому молятся об отыскании пропавших вещей и беглых рабов, святой отец Тарасий Кумошник (называемый так за то, что именно в день святого Тарасия, 25 февраля, начинает нападать на людей лихорадка кумаха), преподобный Василий Капельник, приводящий с собой весеннюю теплоту, таяние снегов, сосулек, льдов; завершал шествие бредущий, как всегда, поодаль, то исчезающий, то возникающий преподобный Кассиан, грозный, недобрый святой Касьян високосного Касьянова года. В затылок дышал им прошедший полузабытый январь, обитель Януса, бога мира; в лицо веяли чахоточные теплые ветра ненаступившего марта, посвященного Марсу, богу войны.
— Эпизод в квартире академика будет у нас в трех эпизодах, — глубокомысленно произнес Савельев. — Одно и то же событие, один и тот же вечер в трех вариантах. Как у Акутогавы.
— Три версии, — сказал Вельтман.
— В первом случае, — продолжал режиссер, — днем кто-то поменяет ампулы с лекарством, лица не видно, только руки, вечером врач, как всегда, сделает укол, больной потеряет сознание… ну, и так далее. Вы не возражаете, Урусов, если мы введем такую сцену? Где, кстати, вас носило? Я давно вас не видел.
— Я не возражаю, — отвечал Урусов. — Вы можете вводить и выводить любые сцены. Я как раз хотел вам сказать, что я уезжаю, участия в съемках принимать не буду, делайте что хотите. Все свое творчество считаю полной неудачей, в том числе и данный роман. С моим писательством покончено. Обращайтесь к сценаристу. Желаю здравствовать. Прощайте.
Они слышали, как звякнула, закрываясь, щеколда резных ворот за кустами.
— Что за муха его укусила?! — вскричал Савельев.
— Он прозрел, — отвечал Нечипоренко.
— Нашел время! Хоть бы конца съемок дождался! Черт знает что. На чем я остановился?
— На втором варианте.
— Второй вариант. Звонок в дверь. Короткий такой звонок: “дзынь”. Жена академика и внучки спят. Дежурный врач или лекарский помощник идет открывать. На пороге человек в пальто нараспашку, виден его белый халат. В руках у незнакомого доктора медицинский саквояж. Переступая порог, незнакомец говорит: “Здравствуйте, коллега”. Отосланный на кухню дежурант кипятит шприц. Мы видим его через окно. А в другом окне, в окне гостиной с камином, где лежит больной, открывается форточка, и стеклянная пустая ампула летит в снег.
— А третий вариант? — спросил озабоченный Вельтман, что-то торопливо записывая в блокноте.
—Третий символический. С антресолей спускается женщина-смерть, инфернальная красавица панночка в белом халате, такие красавицы следовательницы тогда у НКВД были в ходу, делает укол больному, выходит через черный ход.
— Может быть и четвертый вариант, — сказал Вельтман. — Когда убийца подходит со шприцем, старик просыпается. Он не хочет будить жену и внучек, ставить под удар семью. Он только что пережил смерть младшего сына. Он сознательно принимает происходящее, как Сократ, и глядит убийце в глаза.
— Это бы смог сыграть только пропавший Реданский. Идея хороша, но невыполнима, увы.
— На самом деле задокументирован только утренний укол морфия, — заметил Нечипоренко.
— Никто не знает, чем вызвано было вечернее ухудшение накануне. И не узнает. Утренний укол мог довершить начатое. И мы снимаем, е-мое, ху-до-жест-вен-ный фильм! По мотивам романа бывшего писателя Урусова. О, но я хотел бы знать, где сейчас Реданский и что с ним.
Реданский не находил себе места.
Февраль, неотвратимо шедший к концу, наполнял его растущей с каждой метелью тревогой и тоской. Хотя понимал он прекрасно, что сделать ничего не может, это не в его силах. Участвуя, казалось бы, в событиях, присутствуя в 1936 году, он не был ни участником, ни действующим лицом; “будучи там”, был он почти нигде, во всяком случае, вне зоны действия. Он находился в прошлом, но пребывал в невидимой капсуле будущего, прозрачном, неощутимом скафандре, саркофаге-невидимке, коконе иных дней.
— Давайте 25 февраля поменяемся местами. Я подгоню вечерком такси, вы тихохонько спуститесь, поедете ко мне на Знаменскую, отлежитесь там, а я побуду вместо вас.
— Что должно произойти двадцать пятого?
Реданский молчал.
— Я умру? Должен умереть? Так смерть найдет меня и на Знаменской.
Реданский молчал.
— Меня убьют? Подушкой задушат? Отравят?
Реданский не отвечал.
— Все пусть идет своим чередом, — твердо сказал Петров. — Хватит уже и того, что вы вместо меня выступили на съезде. Кстати, почему вы тогда сказали о территориальных притязаниях, которых у СССР нет покамест? Я не понял. СССР собирается напасть на кого-нибудь? Ладно, не отвечайте. Мне с вами меняться местами не с руки. Что быть должно, то быть должно. Да и кто я буду, ежели вы умрете, условно говоря, вместо меня?! Тень отца Гамлета? Привидение со Знаменской? Дудки, увольте.
Но двадцать пятого вечером Реданский кинулся на Васильевский.
Он никак не мог туда добраться. Ему пришлось перейти мост пешком, вьюга крутила его, плевала снегом в лицо. Там, позади, за двумя площадями, стоял театр, в ложе сидели Татьяна Николаевна, Владимир Иванович, доктор Елкин, у которого в роду были старообрядцы, о коих и написал оперу Мусоргский. Они сидели недвижно, замерев; Марфа-раскольница гадала, пела: “Силы потайные! Души усопшие! Души утопшие!” Слово “душа” нельзя было произносить, о священниках и верующих возбранялось поминать; зрители сидели как заговорщики, как партизаны. Подбежав к дому, Реданский увидел выходящего из парадной человека; ветер отогнул полу пальто, под пальто был белый халат; в руках человек держал саквояж медика. “Вот оно. Все. Все кончено”, — у Реданского колотилось сердце, звенело в ушах. Он продолжал идти навстречу неизвестному, они сошлись лицом к лицу, незнакомец увидел перед собой в метели живехонького академика, вскрикнул, побежал, за углом ждала его машина, на машине он и умчался. Реданский поглядел на окна, ему стало тошно, он побрел прочь, перешел мост вспять, миновал Новую Голландию.
Когда двигался он по улице ко второй площади, мимо проехал “линкольн” с тремя зрителями, вызванными со второго акта. Владимир Иванович сидел рядом с шофером.
Реданский глянул на театр, свернул по Офицерской. Метель, ветер, движение успокаивали его. Он дошел по Невскому до Знаменской церкви, на самом деле именуемой церковью Входа Господня в Иерусалим. Перекрестившись, двинулся он к дому. Теперь шел он медленно, словно подошвы его ботинок налились свинцом.
Когда открывал он дверь, на сцене театра запылал старообрядческий скит, не желающий сдаваться солдатам. Скит пылал, пел Досифей, пела Марфа, пел хор самосжигающихся раскольников, мела метель, лежала в сугробе под окнами дома на набережной нетающая льдинка ампулы, кристаллик перенасыщенного раствора небытия.
Реданский подумал: а ведь в юности академик Петров сравнивал себя с Иваном Карамазовым! И у Ивана Карамазова тоже был двойник — черт. “Я теперь двойник Ивана Павловича. Так, стало быть, на сегодня я и есть черт”.
Глава 44. Реданский
После похорон академика Петрова, на которые он, разумеется, не пошел, стало одолевать его ощущение беспредельной тщеты и пустоты бытия, некое притупление всех чувств, пугающее равнодушие. Словно бы и сам он умер отчасти. Такое, слышал он прежде, случалось с близнецами, особенно если погибал ведущий: ведомый оставался блуждать по житийным задворкам в неполноте полусущества.
Реданский редко выходил из дома. Он ждал, что квартиру опечатают, кого-то вселят, его найдут (без паспорта и прописки). Арестуют, станут допрашивать конвейером, расстреляют. Но никто не приходил. Заколдованность, пустотность скорлупы, выморочность распространялись и на занимаемую им квартиру. Никто не стучал в дверь, никого не встречал он на лестнице, выходя.
Несообразности подстерегали его. По-прежнему случалось ему неожиданно для себя, завернув за угол, превратиться в мальчика, каким был он во времена, обживаемые им ныне. Реданский знал, что и мальчик в эти минуты превращается в седобородого старика с острыми локтями. По счастью, метаморфозы были кратки, мальчика они веселили, по детскому легкомыслию не успевал испугаться. В некоем среднем возрасте, как помнилось Реданскому, прочитал он “Сказку о потерянном времени” Шварца. Она очаровала его. Он подумал: может, и со Шварцем случилось нечто подобное? или когда-то он сам рассказал писателю свою жизнь — и забыл об этом? В квартире находил он поутру предметы из еще не наставших десятилетий. В частности, наткнулся на толстую книгу “Нестеров”, изданную в конце 60-х. Он листал толстый том, нашел портреты академика Петрова, воспоминания Нестерова о том, как он эти портреты писал. Савельев заставлял Реданского, сидя за столом, повторять жест Ивана Павловича с портрета, сжимая руки на столе в кулаки, странный жест великого ученого для возлюбившей его советской жизни. Далее увидел он свою любимую картину “Философы”, где по берегу пруда шел Сергей Булгаков с отцом Павлом Флоренским.
Бессонными ночами он строил планы, как доберется каким-нибудь чудесным образом до Келломяк: уйдет по льду, пересечет границу Финляндии, лесом пройдет на Виллу Рено к забросившему его в прошлое ручью с каскадом, умоется вечной водою — и окажется у бутафорской клепсидры перед сидящим на лугу на складном стуле Савельевым. На дереве будет сидеть девочка Катриона с биноклем на шее. Из-за куста сирени выйдет с очередной тетрадкой Нечипоренко. Красавица Потоцкая поднимется по ступеням, идя с пляжа с чалмой из полотенца на мокрых волосах.
Он не мог придумать, как ему перейти границу. Однажды вечером решил он пойти в Знаменскую церковь. “Помолюсь, как умею, а вдруг меня чудесным образом осенит?”
Подходя к церкви, уловил он своим небывало обострившимся в новом существовании слухом быстрый диалог полушепотом:
— Смотри, кто идет. Это ведь академик Петров. Всегда в эту церковь ходил. А врали, что неверующий.
— Так ведь вроде он умер.
— Да как же умер, вон живехонький.
Реданский улыбнулся, вспомнив не единожды слышанный им в будущем анекдот: “Как-то идет академик мимо Знаменской церкви, встал, да и крестится. Один прохожий говорит другому, видя это: „Эх, темнота!” А тот отвечает: „Да это у него условный рефлекс””.
Реданский стал ходить в церковь постоянно. С удовольствием замечая удивленные взгляды. Радостно обнаружив, что за ним следят — не вполне умело — особистские неофиты. Возвращаясь домой, он уходил от слежки, приводя преследователей в ярость и недоумение. Ох, и шерстили их потом на службе! И ни одному материалисту в голову не пришло, что двойник покойного нобелеата превращается в вихрастого мальчишку в тупоносых ботинках или латаных валенках. Один, правда, дошлый сексот приметил, что вроде постоянно, где был только что старик, вертится один и тот же мальчишка. Но за мистические настроения сгинул на Соловках.
Реданскому стало легче, словно он нашел неулавливаемый им ранее смысл своего пребывания в довоенном Ленинграде, словно теперь он был не перемещенное лицо, а разведчик в тылу врага.
Разговоры уже шли по городу, что покойного академика призрак регулярно посещает молебствия в Знаменской церкви, то есть в церкви Входа Господня в Иерусалим, что напротив Московского вокзала, так регулярно, что вроде бы, как и прежде, является старостой прихода. В церковь пришла вдова младшего сына Ивана Павловича Елена — посмотреть, правду ли говорят. Реданский подошел к ней. От волнения забыл он захромать, подражая походке академика, как учил его Савельев по системе Станиславского.
— Чего изволите, сударыня? Не хотите ли свечку купить?
Церковь была полупуста.
Она узнавала свекра и не узнавала, стояла бледная, слезы на глазах, смотрела неотрывно. Он дал ей в руки свечу:
— Зажгите у иконы Божией Матери.
И пошел прочь — ровно, не хромая. Она смотрела вслед.
— Да когда ж этот балаган с привидением кончится, вашу мать?! — стучал кулаком по столу ленинградский партийный начальник. — Что у нас — НКВД или богадельня?
В 1938-м церковь закрыли.
Реданский обнаружил в себе способность проходить сквозь стену; как все, что с ним происходило, он принял ее как данность. Сначала находился он снаружи заколоченного храма, потом с некоторым усилием представлял себя внутри, — внутри и оказывался, как во сне, бывало. Случалось ему собирать недорастащенные свечи из закрытых городских церквей, уносил он и иконы, зная, что церкви будут уничтожены. Квартира на Знаменской улице, переименованной в улицу Восстания, напоминала теперь то ли музей, то ли молельню. На антресолях нашел он целый ящик огарков, вечерами делал свечи сам, большие громницы. Поздно вечером входил он в закрытую белую церковь, зажигал свечи, церковь светилась по ночам изнутри, вызывая у жителей соседних домов легкий ужас и откровенный восторг.
Наконец в сороковом городские власти решили церковь взорвать и сделать на ее месте станцию метро. “Вот как… метро, — приговаривал Реданский, усердствуя на своем домашнем свечном заводике (вот только руки слегка дрожали), — стало быть, с небес в подземелье адское стремитесь, бесовские подьячие”. Он пропел фразу из “Хованщины”: “Черта подьячий, дьявола ходатай!”
— Направленным взрывом положим, как всегда, — рапортовал начальник помельче начальнику покрупнее, — не извольте беспокоиться, товарищ, ляжет ровненько, только пыль столбом. Не она первая, не она последняя.
Окна близлежащих домов на Знаменской, Лиговке, на Надеждинской, Греческом, Невском послушные жильцы заклеили, как велено было, узкими полосками бумаги крест-накрест: репетировали, не зная того, Вторую мировую войну. Многие потом как репетицию войны и воспринимали взрыв белой церкви о пяти куполах на первой для пассажиров Московского вокзала площади города. Особо догадливые заткнули с вечера уши ватой, вовремя, по приказу радио, легли, но не спали: ждали.
Реданский вошел внутрь через заколоченную дверь, зажег все имеющиеся свечи. Было светло и тепло. Он осмотрелся. Иконы старинного барочного иконостаса растащили не все; иконостас мерцал позолотой в свечном сиянии; зато уж утвари давно не было, ни серебряных лампад, ни серебряного напрестольного креста. Отблески множества язычков пламени зажигали блики на золоченых коринфских капителях колонн. Он вспомнил концовку “Хованщины”, пылающий скит, горящую церковь, в которой заперлись поющие молитвы и знаменные распевы раскольники. Потом вспомнил камин в гостиной академика Петрова, веселое пламя аглицкого символа очага. Снаружи уже забегали, он слышал голоса, слова команды, мат, крики “товсь!”. Откашлявшись, неожиданно для самого себя запел он молитву. Они должны были знать, что он тут, внутри. Они и знали. Голос его, выводивший “Со святыми упокой!”, слышали жильцы соседних домов.
Церковь светилась изнутри, сияли щели между досками заколоченных дверей и окон.
— Язви его, сатану, он там, внутри, поет, заливается.
Грохнуло наконец, застонало, земля всосала столп воздуха, звенели заклеенные стекла, тряслась мостовая.
Нечипоренко сидел у третьего пруда, сняв соломенную шляпу, и беседовал с отцом Павлом Флоренским. Когда впервые увидел он у ручья бледного отца Павла в черной истончившейся старой рясе, хотел было Нечипоренко к ручке подойти, ручку батюшке поцеловать, да сказал ему батюшка:
— Не подходи ко мне.
И Нечипоренко не подходил, всякий раз садился на траву поодаль от сидящего на камне Флоренского.
На сей раз говорили сперва о ночных бабочках, поскольку кружилась над водою огромная нездешняя летунья с черно-синими бархатными неспешными крыльями.
Потом безо всякой связи перешли к взорванным церквам. Хотя связь была, в той тетрадке, которая на сей раз взята была Нечипоренкою с собою, был список взорванных петербургских храмов с отксерокопированными изображениями их.
— Страшно, отец Павел, страшно мне, тошно! — Нечипоренко бил себя кулаком в грудь. — Ведь бесовщина какова! Грабили, взрывали. Зачем? Они ли строили? Вы только поглядите, какие храмы! А тут же в 30-х годах жилье возводили, бараки бетонные, тюряга тюрягой, ужас, нежилью пахнет. Отец Павел, я теперь точно знаю: есть одержание бесами, есть, никакое не иносказательное, а прямо-таки глубоко материальное. Я не думал прежде о том, как мы страшно живем и страшно жили. Сил моих нет. Одной водочкой и спасаюсь, грешный. Вот смотрите, какой списочек поминальный у меня. Взорваны: собор Пресвятой Троицы Троице-Сергиевой Приморской пустыни, церковь Покрова Пресвятой Богородицы, церковь Божией Матери Смоленской, что на Шлиссельбургском шоссе, церковь Вознесения Господня на углу канала Грибоедова и Вознесенского проспекта, церковь Воскресения Христова в створе Торговой улицы в Малой Коломне, преподобного Герасима, что на Балканской площади, храм великомученика Дмитрия Солунского, он же Греческая церковь, храм апостола Матфея на Большой Пушкарской, храм святителя Николая Чудотворца на Выборгской стороне, храм Преображения Господня при фарфоровом заводе, храм преподобного Сергия Радонежского на Обводном, храм Происхождения Честных Древ на улице Комсомола, извините; храм Преображения Господня на Новоладожской, храм Успения Пресвятой Богородицы на Сенной, тогда еще главный архитектор города хвастался, как ловко ее направленным взрывом положили, храм Рождества Христова на 6-й Рождественской, теперь она 6-я Советская…
Нечипоренко читал и читал, пока оглушительный взрыв не прервал его на полуслове. Ему показалось, на мгновение утро стало ночью, он даже звезды видел. На пограничной полосе, на нейтральной полосе между неспешным утром и молниеносной ночью за клепсидрой взметнулся столб зеленой фосфоресцирующей пыли.
— Что это? Атомная война, отец Павел? Отец Павел, конец света?!
— Иди быстрей наверх, — приказал отец Павел, вставая с камня, перекрестившись, привычно спрятав руки в рукава.
Нечипоренко понесся наверх.
За клепсидрой на лужке в обводе примятой, вдавленной в землю травы лежал навзничь Реданский, осыпанный, точно мельник, белой пылью; но и красная мелкого помола кирпичная пыль окрашивала его седую бороду, белую рубашку, и золотая пыльца, и непривычная изумрудная; Нечипоренко некстати вспомнил свое детское увлечение химией, ядовитые цвета реактивов. Пыль зелени, перемолотой потоком некоей энергии, будущая чернобыльская пыль съеденной в прах листвы припудрила лежащего причудливым слоем зеленцы.
Нечипоренко заметался, крича, от флигеля к флигелю.
— “Скорую”, скорее!
Полуодетые Савельев с Вельтманом, открытые настежь резные врата.
— Да принесите вы воды!
Нечипоренко потрюхал к верхнему пруду, зачерпнул воды в соломенную шляпу, тулья протекала, он бежал, приговаривая: “Почекайте, трохи почекайте, мы сейчас…”
Омытое от разноцветной пыльцы лицо Реданского стало меняться, выплывать из мертвенной бледности, розоветь.
Реданский открыл глаза. Черно-белый мир старого кино окружал его. Люди склонились над ним, он видел их черные дагерротипные лица: Савельев, Нечипоренко, Вельтман, Тхоржевский, Потоцкая, помреж, врач с санитаром. Негритянские маски светлели, становились серыми, обретали цвет, как пленка, подкрашенная от руки; негатив превращался в позитив.
— Где… я… когда… кто здесь…
Мелькали бессмысленные наборы слов, складывались в предложения. Незнакомый голос человека в белом халате произносил их с неприятным металлическим, размывающим буквы звоном.
— Временная амнезия — травма неясной этиологии — резидуальный старческий психоз — ишемический инсульт — болезнь Альцгеймера — склероз — выясним после обследования — не мешайте — взяли, взяли, кладем на носилки на счет три.
Когда носилки поднесли к пеналу “скорой”, Реданский увидел голубое небо там, наверху, на нем белые, плавно плывущие неспешные облака, похожие на людей: профили, кудри.
— Где… мальчик?.. Что… с мальчиком?..
— Про какого-то мальчика спрашивает.
— Мальчик… это я…
— Бредит.
“Скорая” ехала, носилки немилосердно трясло, он плакал, он был счастлив, ему было все равно, что будет дальше, он был готов умереть в машине на шоссе, но только тут и теперь, в своем времени, во второй половине ХХ века, а не в первой; здесь, где не надо было ему притворяться, прятаться, превращаться, проходить сквозь стену, петь “Со святыми упокой” с самодельной свечой раскольника в руках в готовой взлететь на воздух белой церкви напротив Московского вокзала.
— Вот шляпу дедову испортил, тулью порвал, пока воду носил. — Нечипоренко крутил мокрую, драную соломенную шляпу, глядел через дыры на небо.
— Как вы думаете, он выживет?
— Выживет как миленький, я чувствую. Но что-то говорит мне, Савельев, что в кино вашем он больше сниматься не захочет.
— Типун вам на язык. Да выкиньте вы этот головной убор огородного пугала, дайте я сам его в соседний овраг закину.
— Какое святотатство! Деда Опанаса память — в овраг! Свои кепари заграничные кидайте. Ой, а как же отец Павел Флоренский? Мы с ним внизу разговаривали, когда наверху грохнуло… Нечего на меня так смотреть, я в своем уме, мы часто с ним беседуем, он мне является, я не такая нехристь, как вы… Помреж, дайте молоток и пару гвоздей, у вас ведь все есть, как в Греции, я пойду шляпу в чащобке к сосне прибью в честь возвращения Реданского, будет лешему дорожный знак. Где же фляжка-то моя?! Да вот она, на поясе, на поясницу прокрутилась… Скорей, скорей, спастись водочкой, вот глоточек, еще глоточек, Иисус Христос по пищеводу босыми ножками пошел!
Глава 45. В поисках воспоминаний
— Что это намалевано белой краскою на черном коленкоре вашей амбарной книги, Нечипоренко, серденько? “Шерш. Мем.”. Что сие означает?
— “Шершор дэ мемуар”. То есть “Искатель мемуаров”. В поисках воспоминаний, так сказать.
— “Шершор”, говорите? А почему на помеси французского с нижегородским?
— Зашифровано.
— Зачем?
— Так надо. Маскируюсь. Фильтрую базар.
— Можно было, — сказал задумчиво Вельтман, — нарисовать домик и на нем написать: “Хр. Мн.”.
— А это что?
— Храм Мнемозины. Богини памяти. Тоже зашифровано.
— То мы, блин, ботаем, блин, по фене, — страдальческим голосом, закатив глаза, заговорил Савельев, — то у нас, блин, эзопов язык, то постмодернистские ал-лю-зии, то шифровки. И все-то через задницу, хрен поймешь. Как, бишь, у вас там? Шершор? Ша, шершор, шухер!
— Был бы я трезвый, — промолвил Нечипоренко, — сказал бы я вам. А так я — фигура умолчания.
— Дайте тетрадь.
— На первой странице, — пояснил Нечипоренко, качаясь и тщетно пытаясь первую страницу открыть, — оглавление. Пять разделов: подлинные воспоминания, доносы, поддельные воспоминания, заказные и пропавшие мемуары.
— Пропавшие грамоты, — полупропел Савельев, хмурясь. — Вы бы пошли, голубонько, умылись, похмельный коктейль хлопнули да какой комментарий либо вступ мне сотворили к разделам-то, чтобы я не мучился.
Нечипоренко покорно пошел к мосткам, встретив по дороге выкупавшихся Потоцкую и писателя Полянского, коего пытался Савельев привлечь к работе вместо дезертировавшего Урусова.
Пока исторический консультант умывался, помреж успел слетать наверх и вернуться с рюмочкой коктейля для протрезвления, рецепт вычитан был Савельевым в книге о напитках и винах и применялся частенько. В рюмочке плавало посоленное сырое яйцо, сиял гомеопатизированный коньяк, от коктейля слегко несло нашатырем. С омерзением взял Нечипоренко гнусное пойло и немедленно выпил.
— Вот так-то лучше. “Подлинные воспоминания” — это мне понятно. А что такое “доносы”?
— Почти вся жизнь советского периода академика (особенно последние десять лет) отражена в донесениях сексотов. Ну, сотрудники, чи то кухарка, да мало ли кто. Разговоры на работе. Кого встречал, о чем говорили, куда пошел, откуда пришел. Фрагменты доносов в ряде источников использованы, из них сфабрикованы поддельные мемуары.
— А “заказные”?
— Заказные написаны покладистыми гражданами в соответствии с социальным заказом. Гражданин вызывается. Не обязательно в НКВД, можно к вышестоящему начальству. Так, мол, и так, требуется осветить то-то и се-то. Такую-то и эдакую-то черту личности великого человека. ОСВЕЩАЙТЕ! Ну, и писали, что их просили. Чего и не было, вспоминали. Что было, сами редактировали при помощи внутреннего цензора; это такой элемент раздвоения личности при тоталитаризме, типа внутреннего голоса.
— Ну, а пропавшие-то как? Пропали — и с концами; кто может знать, что пропали? Или — что были вообще?
— Елкин в последний год жизни, — с готовностью пояснил Нечипоренко, — начал писать воспоминания об академике Петрове; осталась от них только вводная главка. Никаких развернутых планов, с каковых Елкин — это я выяснил — любую работу над самой малой статейкой начинал. Никаких набросков. Далее косвенные сведения еще о двух людях, принимавшихся за воспоминания о Петрове. И потом. Под редакцией Елкина вышли мемуары вдовы академика, некогда записанные за нею старшим сыном, Владимиром Ивановичем. Существует только канонический текст, увидевший свет в “Новом мире”, и точно такого же содержания переплетенный томина у дочери Владимира Ивановича. Рукописи нет. То, что, собственно, редактировалось Елкиным, в том числе, я полагаю, с оглядкой на внутреннего и будущего внешнего цензора, отсутствует. Судьба всех пропавших текстов неизвестна.
— Как все, оказывается, запутанно, сложно, неприятно. — Ляля Потоцкая качала головою, сидя на берегу, болтая ногами в воде, плетя венок. — Плохо быть великим человеком.
— Бывают эпохи, сударыня, — тут Вельтман преподнес ей охапку колокольчиков для венка, — когда и просто человеком быть нехорошо. Желательно вне человеческого сообщества пребывать. Преступив черту, очертя голову, шоры нацепив и беруши не забыв.
— Но если судьба пропавших воспоминаний неизвестна, неясно даже, были ли они вообще. Если в распоряжении нашем неотличимые от настоящих поддельные мемуары и даже доносы, да еще и заказных выдумок полно, что, спрашивается, можем мы знать об интересующем нас человеке? — спросил Полянский.
— Ну, не будем считать, что все утеряно раз и навсегда и никаких свидетелей не имеется, — бодро заметил протрезвевший Нечипоренко. — Вон та же вода, к примеру. Слышите ручей? Все помнит, всех. Если свидетельств нет, очевидцы почили, налейте-ка ковшик, плесните в стаканчик граненый, выпейте воды, закройте глаза. Осенит. Дастся вам знание, будьте уверены.
— Да, Полянский, да, ну и вид у вас очумелый, — хохотнул Савельев. — Вот такой у меня исторический консультант! Хлебнет колодезной из жбана — и консультирует. Но насчет водички — ох, лукавит, лукавит! Во фляжке-то у него не водичка, а молочко из-под бешеной коровки. А по архивам да библиотекам для вида исправно портки протирает.
— Вообще-то, — задумчиво сказал Полянский, — любое воспоминание — либо донос, либо ложная память, либо социальный заказ. Хотя бы отчасти. Подлинники редки. И всегда уйма исчезнувших мемуаров. И несостоявшихся мемуаристов. Думаю, люди с подлинными чувствами и истинными воспоминаниями вообще ничего не пишут, у них склонности к писательству нет, им ни к чему утерянное время искать.
“Не зря наметил я его вместо Урусова, — подумал Савельев, разглаживая усы. — Что-то в нем есть”.
Глава 46. Сторожевые псы
Писатель Полянский, несмотря на возгласы Потоцкой (“Не пейте на такой жаре сырую воду! Вас в детстве никто не учил, что воду нужно кипятить?”), послушно зачерпнул ручейной водицы, глотнул, зажмурился.
— Голоса какие-то. Мерещится: двое говорят. И, кстати, про пропавшую рукопись!
— Про пропавшую грамоту…
— Вы ему, Нечипоренко, из фляжки дайте глотнуть, ему на жаре не то что дуэт, ему хор споет, — сказал Вельтман.
По странному совпадению за станциями и холмами в этот момент и впрямь разговаривали, почти синхронно, два специалиста по академику Петрову — о пропавших мемуарах.
— Сдается мне, должна быть рукопись воспоминаний вдовы академика. Та, из которой потом машинописный сокращенный вариант сделали, то есть вариант журнальный.
— Где же, по-вашему, рукопись? Если в секретном архиве какого-нибудь дальнего ведомства, то нас это не касается. Кстати, ее и уничтожить могли.
— Чувствую, — сказал специалист специалисту, налив жестом лектора воды из графина в стакан, — чувствую, что целехонька, да в руки не дается. Родственники академика — люди упрямые, особенно женщины…
— Вы полагаете, рукопись хранится у внучки академика?
— Почему бы и нет?
— Дома или на даче?
— Она теперь живет на даче круглый год. Думаю, рукопись при ней, из рук не выпускает и никому не показывает. Если не показывает, стало быть, основания на то имеет.
— Вы меня заинтриговали. Впрочем, это ваши домыслы.
— Надо бы сии домыслы проверить.
— Как?
— Очень просто. Ключик к входной двери подобрать. Дождаться ночи. С веранды в чай снотворного хозяйке подсыпать, у нее на веранде вечно окна настежь. Зайти на дачу, тихонечко пошмонать. Хозяйка спит внизу, фотографии и бумаги держит на втором этаже. Второй этаж нам и нужен.
— Мне ваша идея не нравится.
— Мне она тоже не нравится. Но другого способа нет. Что это вы водой-то поперхнулись, когда я про снотворное сказал? Она и сама иногда принимает. Мы ведь не отравить уважаемую даму собираемся, а усыпить.
— Как же мы через окно к ее чаю полезем? В своем ли вы уме?
— Хорошо, не через окно. Зайдем ввечеру, наведаемся, визит нанесем, навестим, вы ее отвлечете, остальное мое дело. Я боюсь за судьбу гипотетической рукописи, пока там проныры киношники во главе со лжецом и спекулянтом Савельевым крутятся.
— Чувства ваши абсолютно разделяю. Проныры, вруны, безответственные типы. Во что нам обойдется эта безответственная свобода слова, представить трудно. Выпустили джинна из бутылки, поди обратно загони, — и испил из графина.
— У хозяйки, чай, на даче собаки есть.
— Засидимся; уходя, и собакам подсыплем. Я, знаете, могу и пистолет достать, которым хищников усыпляют, у меня знакомые есть и в цирке, и в зоопарке.
И в солнечный летний вечерок, наполненный воздухом прозрачным, принялись они за исполнение задуманного. Старая женщина исправно выпила свой чай со снотворным, проводила гостей к ближайшей к дому калиточке; специалисты по академику пошли в Дом писателей дожидаться ночи и долго смотрели живописные работы маститого Степана Еремеевича, старого знакомого старшего специалиста. Хвалили они живопись, хвалили и коньяк. Как всегда, ночная тьма, потерявшая всякое терпение за время белых ночей, настала стремительно, пала на здешние дома, дерева, дороги и воды, подобно хищной птице Рок. На улицах зажглись фонари, в домах — окна. Стихали голоса, слышнее становился шум электричек, диминуэндо и крещендо: подъезд к станции, остановка, отъезд от станции. Псы перелаивались вдали, где-то вспыхивало и затихало “вау-у-у…” кошачьего концерта.
Научные сообщники долго сидели в полузапущенном саду писательского дома; в паре окон вызывающе стрекотали пишущие машинки, в остывающей траве пели кузнечики, подражая южным цикадам. Вышел на балкон невидимый мастер пера, светился огонек его сигареты, кому-то в комнате сказал он:
— Эх, взяли бы путевку в Пицунду, сейчас бы ночью купаться пошли, а тут ни то ни се, залив, бля, холодный.
Наконец настала тишина.
— Пора.
Тут фонари на улицах погасли, укрощенные обычным вечерне-ночным замыканием; к выключениям света, вызовам “аварийки”, езде грузовика ее по ночным улицам давно местные дачники привыкли. Заговорщики посчитали сезонную аварию за знак судьбы, зажгли припасенные фонарики и двинулись к даче академика Петрова. Никого не встретили они. Тьма и тишь их объяли.
— Осторожно, не звякните щеколдой.
— Собак вроде не слышно…
— Да усыпил я их, спят, не беспокойтесь.
Они миновали несколько рядов елок: совсем маленькие, средние, выше человеческого роста; ряды напоминали лесозащитные полосы. Елки посажены были внуками и правнуками академика.
Впереди идущий остановился.
— Кто это там?
Силуэты вполне бодрствующих животных маячили между сараем и сторожкой.
— Овцы?
— Да откуда тут овцы? Думаю, это козы внучки академика пасутся.
— Пасутся? Ночью? А вы уверены, что среди них нет ни одной бодливой рогатой или вздорного козла и что не поднимут они гам и тарарам, стоит нам ближе подойти? И гусей в сарае разбудят, у гусей голоса дурные, громкие, недаром они Рим спасли.
— Не нравятся мне эти пасущиеся ночью чокнутые козы. Давайте вернемся, двинем в обход, войдем в калиточку возле дома, что в тупичке между домом и детским садом.
Но калиточка была закрыта изнутри на висячий замок.
— Что за мода комаровская вместо заборов ставить такие высокие металлические сетки? Забор мы бы перемахнули.
— Мы пойдем другим путем. До конца сетки идем, до обрыва, берем левее под самой кручей, из-под обрыва заберемся на лужайку с клумбами за домом.
— А там что? Сетка или забор?
— Там ничего. Обрыв.
Склон был крут, корни сосен, тальник, заросли жимолости мешали идти; зато за корни и ветви можно было цепляться, чтобы не покатиться кубарем вниз, в болотистые малые топи торфянистой земли лютиков, куриной слепоты, дремы, бурелома.
— Вода какая-то журчит, — сказал карабкающийся сзади.
— Ой! Черт, черт! — вскричал пробирающийся впереди впередсмотрящий. — Я провалился в воду! Чертов холодный ручей!
— Сколько их тут, этих ручьев? Погодите, сейчас я вам помогу… О, черт, черт! — с этими словами соскользнул в журчащую ледяную воду второй искатель приключений.
Первый, к тому моменту успевший выбраться на бережок, осведомился у товарища своего, зачем он, собственно, стоит по колено в ледяной воде.
— Тут дно мощеное, — отвечал товарищ, кляцая зубами, — точно кафель или плитка. Скользко. Боюсь упасть.
— А где ваш фонарик?
— Уронил. Утонул фонарик. Или уплыл.
— Сейчас посветим.
Часть ручейного дна, ключевого устоя, и впрямь напоминала бассейн фонтана: плотно пригнанные плитки, некогда белые, ныне цвета слоновой кости с зеленцою. То был любимый холодильник Ванды Федоровны, куда они с Татьяной Николаевной ставили кринки с молоком и маслом, бутылки козьего молока с притертыми пробками, где в мисках хранили завернутые в непромокаемую бумагу мясо или рыбу.
— Сейчас вылезу. Главное — жбан не задеть.
— Какой жбан?
— Да вон, коричневый, на дне кафельном стоит.
— Нет там ничего.
По воде шла рябь, ручей посмеивался.
Выбравшись из воды, заговорщики продолжали карабкаться вверх.
— Холодно, однако, в мокрых штанах и штиблетах…
— А что это там звенит? Стеклянные колокольчики? Словно гирлянды лампочек праздничных на ветру — бряк, бряк. Либо пробирочки лаборантка несет.
— То у вас жбан, то пробирочки. Видать, коньячку в писдоме перехватили. Но… да ведь и впрямь звенит…
Схватившись за траву, они вылезли на лужок.
Стекляшки звенели, канюли, пробирки, трубки, торчащие из глотки и брюха огромного трехцветного пса, встречающего их.
Пес открыл пасть, вывалил язык. Остолбеневшие сотрудники услышали невнятно произносимую, с трудом выговариваемую четвероногим чревовещателем фразу: “Есть у тебя, сонюля, соплюк, заслуги, старайся и дальше”.
— Мамочка моя… Да им счету нет…
Псы стояли кольцом вокруг дачи.
То были дворняги разных видов и фасонов, разной величины, однако преобладали, если можно так выразиться, животные среднего роста; иные были лохматы, трехцветны, иные короткошерстны или гладкошерстны. У стоящего справа хромого кобеля висела на шее табличка, на которой преувеличенно укрупненным знакомым почерком академика Петрова было выведено: “Джон! Не осрамись, голубчик, дальше веди себя как раньше. За прошлое благодарим”.
У его соседа в спину вколот был штырь, на коем красовалась надпись: “Надеемся, Мампус!”.
Во втором ряду стояли собаки с перерезанным пищеводом, истекающие желудочным соком собаки-поставщики, эзофаготомы, фабричные; прозрачные банки, болтающиеся на их животах, медленно наполнялись, как наполняются березовым соком фляги, привешенные к надрезанным по весне березам. Фабричные, некогда поставлявшие в аптеки России и Германии желудочный сок средней цены, спасавшие людей.
На левом краю лужайки несколько дрожащих со вздыбленной шерстью псов, качаясь, щерили зубы; впереди стоящий с опущенным правым ухом сквозь зубы и процедил:
— Я — Вагус, слышали обо мне, двуногие живодеры, мародеры, люди?
С правого края выступали четвероногие с вывороченными, подшитыми лоскутами малых желудков, сзади подходили с клокочущим, стонущим ворчанием псы с прозрачными пластинами вместо лобной кости, позволяющими видеть электроды, вживленные в мозг.
В первый ряд пробились несколько привидений-экстирпантов, держащих в светящихся пастях удаленные свои органы: печень, сердце, легкое.
Некогда живые и мертвые, сторожевые псы взяли в круговую оборону дом, где спала ненастоящим снотворным сном любимая внучка некогда оперировавшего их человека, усыплявшего их перед операцией, гладившего с жалостью изуродованных, выживших, игравших непонятную собачьему существу роль в театре научных действий.
Из-за смородинового куста выступил величавый огромный обезглавленный кобель с поводырем; обвешанную трубочками, датчиками и стекляшками голову нес в зубах маленький, припадающий на переднюю лапу поводырь.
Визг, лай, вой, хрип, бульканье, скулеж, звон стеклянный, все приглушенное, отдаленное, словно звук уменьшен регулятором или приступом глухоты; под обрывом в полный голос на полную громкость журчащий ручей, то журчащий равномерно в подражание электричкам, то читающий на марсианском наречии стихи.
Из глубины сада явились две рослые обезьяны, неся шесты с зажженными китайскими расписными фонариками (возможно, то были точные копии фонариков, которыми играли у ручья на Вилле Рено маленькие сестры Орешниковы). Тут расступилось искалеченное воинство сторожевых псов, и по образовавшемуся в их косматом полку коридору стали приближаться, увеличиваясь, каменная и бронзовая собаки, два памятника; за ними, смыкая ряды, стала надвигаться на специалистов по академику Петрову вся псовая рать.
С криком отступили те к краю обрыва, покатились вниз, задевая ветви, даже и не пытаясь зацепиться. Наконец бесконечное ускоряющееся падение их завершилось; чудом не переломав костей, отделавшись ссадинами да шишками, оставив в болотце обувь свою, выбрались они на четвереньках на нижнее шоссе и вышли на пляж, где некоторое время, оглушенные, в полном безмолвии сидели на песке, глядя на затаившиеся во тьме форты Кронштадта.
Глава 47. Над вечным покоем
Разглядывая Нью-Йорк, Иван Петрович с гордостью
вспоминал Ленинград. С какой любовью говорил он
о своем родном городе на берегах Невы, о Васильевском
острове и Летнем саде! Иван Петрович вспоминал и
родную Рязань, заливные луга над Окой, картину
Левитана “Над вечным покоем”…
С. Т. Коненков
— Як умру, то поховайте на Украйне милой, — пел во все горло Нечипоренко, поддавая бархату, певческих интонаций, — посреди степи широкой выройте могилу!
Теперь на голове его красовалась мягкая цвета слоновой кости домотканого сукна кавказская шляпа с белой опушкою по краям, мечта советского туриста, тихая радость завсегдатая кавказских и крымских курортов. Белая косоворотка с вышивкой крестиком, немыслимой широты портки, чьи штанины смыкались воедино где-то между коленями и причинным местом, холщовая сума через плечо и громадные римско-греческие босоножки с пряжками пионерских сандалий делали исторического консультанта похожим на немасштабно увеличившегося артековца. В руке поющий держал бутылку горилки, где на донышке еще плескалось “зилля”.
— “Поховайте”… — задумчиво почесал в затылке возлежащий на плащ-палатке посередине лужка Савельев, — тот самый малороссийский глагол, при помощи коего Василий Андреевич Жуковский в известном анекдоте объяснял едущему с ним в коляске цесаревичу, воспитаннику своему, значение слова из трех букв, только что прочитанного цесаревичем на заборе. Анекдотический Жуковский утверждал, что прочитанное слово — повелительное наклонение от малороссийского глагола “ховати” по аналогии с таковым же наклонением от глагола “ковати” — “куй”. И якобы ехавший в той же коляске царь пришел в восторг и, достав усыпанную бриллиантами табакерку, преподнес ее Василию Андреевичу с приказанием ховать (в повелительном, ясное дело, наклонении) презент в карман… Особо, доложу я вам, люблю я наш сработавшийся коллектив, наш сегодняшний карасс, за чтение мыслей и вспышки ассоциаций. “Як умру”. Двадцать копеек, Нечипоренко! Я собирался вот как раз обсудить с вами, господа, зрительный ряд из… кладбищенских, так сказать, мотивов… Этакую, если хотите, связку… Ну, русское кладбище… старинное, что ли…
— Да где ж вы такое найдете?! — воскликнул Вельтман. — Давно разорили, что в металлолом, что на памятники, что на новые могилы, что на фундаменты, а иные гранитные детали — на поребрики нашей колыбели революции и прочих славных городов-героев.
— Найдите, где хотите! — моментально разозлился Савельев. — Снимайте крест Трувора в Изборске! Музей городской скульптуры в Александро-Невской лавре! Не перебивайте меня, черт побери! Стало быть, старое русское кладбище, деревенское смиренное кладбИще, братскую могилу — можно гитлеровскую хронику — или блокадную? — но советские документалисты таких ужастей не снимали… и непременно финское кладбище, да не худо бы кадры русского в Париже, как бишь его, то ли Сен-Женевьев-де-Буа, то ли Сен-Женевьев-о-Буа; чтобы наездом, почти крупным планом: БУНИН. Или еще кто. Набоков. Либо Газданов. Впрочем, хоть Газданов и лучше, Набоков известнее. Ну, и — “Над вечным покоем” Левитана.
— Здесь было финское кладбище, — вымолвил, добулькав свое, Нечипоренко. — Напротив Комаровского мемориального, через шоссе.
— Да там лес как лес. Вы что-то путаете.
— Ничего я не путаю. Некоторые помнят плиты с надписями на финском, мраморные кресты.
— Куда же все подевалось?
Нечипоренко развел руками:
— Шукай, був.
— Кстати, — сказал Вельтман, — с самого Комаровского кладбища исчезли почти все старые могильные плиты.
— Именно, — подтвердил не особо пьяный Нечипоренко, — пропали, воля ваша. В частности, плита с могилы старой Ванды Шпергазе, да и сама могила.
Старая Ванда успела умереть задолго до начала зимней войны советской России с Финляндией. Что-то витало в воздухе; финское правительство давно уже предложило русским эмигрантам-дачникам принять финское подданство, переехать в Хельсинки ( многие и переехали, Тутолмины, например); беженцам, ставшим финскими подданными, назначался приличный пансион, а сверх пенсии — компенсация за утерянное имущество. Ванда слушала мужа, пересказывавшего ей все это, кивала, молчала, раскладывала пасьянсы, тянула время.
Свекровь ее внучки, жена академика Петрова, положила венок на ее могилу, и маленькие правнучки приведены были к прабабушкиной могильной плите, которая после двух войн и нескольких лет мира исчезла бесследно, испарилась.
— Тхоржевский, задержитесь подольше на левитановском пейзаже, фрагментируйте, отъезжайте, подъезжайте, меняйте планы, крупный, дальний, мелкий, общий, наложите картину на какой-нибудь натуральный пейзаж с кладбищем и церквушкой над плёсом… ну, вы меня поняли.
— Странное, — сказал Тхоржевский, поглаживая бородку, — название “Над вечным покоем”.
— В девятнадцатом было не странное, — откликнулся Вельтман, — а на излете двадцатого нам и с толмачом не уловить.
— Ничего вечного, братья и сестры! — воскликнул, как по волшебству, с интервалом после последнего глотка пьянеющий на глазах Нечипоренко. — Вечность отменили! Покой тем более! Даже и не снится. Бессмертие души — опиум для народа. Подумаешь, большое дело, могильная плита! Тю на нее! Нешто не в двадцатом живем! Я бы не только братские могилы за-па-но-ра-ми-ро-вал, Тхоржевский, а и крематории, и ленинградский Парк Победы на пепле сожженных, и Бабий Яр, и пустошь Левашовскую, да мы сплошной огород на могилах.
“Сожгите меня, — сказала перед смертью мать моей подружки, — и не везите подзахоранивать к родителям моим в Вышний Волочок, а, получив в крематории урну с прахом, развейте его над Фонтанкой”. Подружка долго держала урну с прахом дома, то в буфете, то в комоде, то в платяном шкафу, то под кроватью, но решилась наконец, ночью прокралась на набережную, неподалеку от цирка открыла урну (накануне раскупоренную мужем, ругавшим на чем свет стоит и жену-потатчицу, и покойницу тещу), дрожащей рукой высыпала содержимое в воду, вслед бросила четыре гвоздики да бумажный веночек; на секунду Фонтанка встрепенулась, превратилась в Ганг, но тут же, одумавшись, приняла прежнее скромное полусонное обличье. Перебегая к дому своему, подружка ступила на гранитный поребрик, некогда бывший могильной плитою: на вкопанной в землю части значилась почти вся фамилия, середина имени-отчества, полностью даты рождения и смерти с промежуточным тире, обозначавшим жизнь. “А долго, блин, жил, мне бы столько”, — сказал дорожный рабочий дорожному рабочему. “У каждого свой абзац”, — философски отвечал тот.
Положи меня как муниципальную печать на сердце твое, как могильную плиту на поребрик мостовой твоей! Развей прах мой над одной из скрытых или явленных рек округи округ. И стану я спать и, пока бодрствуешь ты, навевать тебе сны. А когда и ты уснешь, мы отдохнем.
Может быть, пустимся мы в одно из неведомых людскому сознанию путешествий, для начала станем деталью какой-нибудь картины: ты облаком и я облаком соседним, плёсом и волной плёса, частью белой стены белой церквушки, некогда стоявшей над вечным покоем, ушедшей в небытие, точно Китеж, былой нашей страны.
Наше странствие будет долгим, мы не расстанемся больше, кто пришел в этот мир, остается тут навсегда. Мы будем слушать голоса ручьев, шумы водопадов. И звуки их сотрут из несовершенной памяти нашей вопли невинных и виновных, гром выстрелов, аханье оседающих взорванных зданий, звон стекол, треск пожара, разреженную страшную тишину антимира или небытия.
Положи меня как наручники на запястья твои, как валидол под язык твой, и стану я пребывать. Больше нечего сказать о любви; помолчим.
— После кладбищенской связки, — продолжал Савельев, — надо будет перейти к сценам финской кампании. Но деликатно перейти. Тхоржевский, не худо бы подзадержаться на белой левитановской церквушке, потом пусть она увеличивается, увеличивается, кусок белой стены, белое на белом, далее удаляемся — и это уже белый снег зимней войны.
— “Белое на белом” — это Малевич, — откликнулся Вельтман. — И еще верлибр Кандинского есть: “В одном белом скачке другой белый скачок…” И, кстати, Белая дача в лесах под Суоярви, на месте отчаянных боев, точная копия Красной дачи в лесах под Комаровом, то бишь Келломяками. Оба дома называли дачами Маннергейма. Впрочем, безосновательно, не было у него никаких дач. Пока целы, снять бы. Дождемся зимы. Полузаброшенное, заколоченное здание в стиле модерн в запорошенном снегом сосновом лесу. Сначала белое. Потом кроваво-красное. Красота.
— Странно, — сказал Тхоржевский. — Я словно бы никогда прежде не слышал о финской войне. Ну да, в школьном учебнике читал, но все из памяти выветрилось.
— Я ничего не слышал о финской войне, — отвечал снохе Войно-Ясенецкий. — Ты говоришь, она только что закончилась? А когда она началась?
Она смотрела на свекра, плакала, он держался за прутья решетки, ему было трудно стоять на отечных ногах, она смотрела на его руки, большие белые руки хирурга на железной решетке.
Их разделяли две решетки: та, за которой стояла молодая женщина, вымолившая у мягкотелого прокурора свидание со свекром перед его отправкой на этап, и та, за которую держался он, обессиленный двумя годами тюрьмы, допросами конвейером, сердечной болезнью, тьмой бытия. Между ними по узкому коридорчику бестрепетно ходил солдат с винтовкой, похожий на фигурку средневековых часов.
Невестка почти кричала, отвечая свекру через две решетки. Его низкий сильный голос легко преодолевал сюрреалистическое пространство комнаты свиданий.
— Что у тебя за значок на свитере? — спросил епископ Лука.
— Я научилась стрелять, — отвечала она, глотая слезы. — Я теперь ворошиловский стрелок.
Солдат сбился с шага и рассмеялся.
— Все, — сказал он, — кончайте разговоры, кончились ваши десять минут.
— Не отвлекайтесь, — сказал Савельев. — Доставайте очередной талмуд, Нечипоренко, зачитайте что-нибудь про войну с Финляндией 1939 года. Слушайте все. Тхоржевский, Вельтман, приготовьтесь записать свои варианты эпизодов для зрительного ряда.
Нечипоренко, слегка покачиваясь, послушно запустил руку в холщовую торбу, долго ловил там нужную тетрадь, достал, присобачил маленькие старомодные очечки на большое лицо свое, полистал и принялся читать безо всякого выражения:
— “В 1919 году учрежден был почетный знак Финляндии — Большой крест Белой розы Финляндии на цепи. На цепи висят восемь геральдических роз, соединенных древнефинской свастикой. Розы — символ восьми губерний Финляндии. Я добавил девятую розу, чтобы они символизировали девять исторических провинций страны (девятая — Аландские острова)”.
— Это что ж такое? — нахмурился Савельев. — Это о чем? Роза и крест? Масоны? Розенкрейцеры? Ничего не понимаю.
— Кто этот “я”, добавивший девятую розу? — спросил Тхоржевский.
— Только древнефинской свастики и не хватало, — заметил Вельтман.
— “Свастика, — с готовностью откликнулся Нечипоренко, читая комментарий в конце страницы, — по-латыни crux gammata (магический символ, приносящий счастье, заимствованный средневековой Европой из древней азиатской культуры), как декоративный элемент издревле применялась в орнаменте угро-финнов. В Финляндии голубая свастика стала символом самолетов ВВС, поскольку служила опознавательным знаком на фюзеляже первого финского самолета „Моран Солнье Парасоль”, подаренного в 1918 году шведским летчиком графом Эриком фон Розеном. К изображению свастики советская пропаганда относилась долгие годы на редкость благосклонно, поскольку таковая являлась символом дружественного государства — фашистской Германии. Деятельность фашистской партии в Финляндии была запрещена в 1932 году, а коммунистической — в 1918-м”. О розенкрейцерах информации не имею. “Я” — это барон Карл Густав Эмиль Маннергейм, о нем имеется краткая биографическая справка.
— Ладно, валяйте дальше, — разрешил Савельев, слегка призадумавшись. — Биографическую справку пропустите. Без вас все знаю. Вызубрил к случаю. Петербургский корнет, закончил Петербургское кавалерийское училище (то же, что Мусоргский и Лермонтов), свадьба в Петербурге, русская жена, участвовал в коронации последнего российского императора, красавец кавалергард, высоченный амбал, воевал, с Японией сперва, потом главнокомандующий финской армией, оборонительная линия Маннергейма на Карельском перешейке, потом Вторая мировая, далее президент Финляндии. Отказался бомбить блокированный Ленинград. В котором, кстати, тогда цела была еще могила его умершего младенцем сына. Еще отказался выступить под Тихвином, чтобы перекрыть Дорогу жизни. А также отказался уничтожить евреев в Финляндии. Имел 123 ордена и другие государственные награды, в том числе Георгиевский крест и все боевые награды России до 1918 года. Правильно?
— Браво! — воскликнул Нечипоренко и потянулся было за фляжкой, но Савельев по руке его шлепнул, фляжку отобрал и пальцем в талмуд ткнул.
Покивав, исторический консультант продолжал читать вслух свои “Лишние сведения”.
“Из воспоминаний Карла Густава Маннергейма
Карельский перешеек — замок Финляндии, наши Фермопилы; он представляет собою тесный проход между Финским заливом и Ладожским озером, шириной всего в 70 километров в самом узком месте. Местность для обороны весьма пригодна, ибо озера и болота разделяют перешеек на относительно легко защищаемые узкие участки. Моренный грунт позволяет строить полевые укрепления, но менее пригоден для строительства долговременных укреплений, ибо отсутствует скальная основа. Слабохолмистая местность, к сожалению, оказалась легкопроходимой для танков.
Молотов заявил послу Финляндии, что с финской стороны в районе деревни Майнила 26 ноября в 15.45 был открыт огонь, при этом убито 3-е солдат и один унтер-офицер и 9 человек ранено.
В нашем ответе говорилось, что выстрелы были произведены не со стороны Финляндии, а со стороны России согласно баллистической экспертизе. С 26 октября артиллерия Финляндии была отведена за линию укреплений.
На ноту финского правительства Советский Союз ответил огнем. 29 ноября финские пограничники стали объектом нападения, а 30 ноября русские превосходящими силами начали операцию на суше, на море и в воздухе.
День 30 ноября 1939 года был ясным и солнечным. Люди, уехавшие из столицы, по большей части вернулись из мест временного пребывания, и утром улицы были заполнены детьми, направлявшимися в школу, и взрослыми, которые шли на работу. Внезапно на центр города посыпались бомбы, сея смерть и разрушения. Под прикрытием поднимающихся туманных облаков эскадрилье русских самолетов удалось незаметно подойти к Хельсинки из Эстонии, вынырнуть из облаков и с малой высоты обрушить свой груз…
27 декабря на озере Киитаярви подсчитать точное число убитых оказалось невозможным, ибо снег укрыл и их, и замерзших насмерть. 1300 человек были взяты в плен.
…безжалостные условия, в которых велась зимняя война…”
Здесь, по обеим сторонам мемуаров Карла Густава, на полях красовались две перпендикулярные записи химическим карандашом (справа — жестокие морозы, отмеченные второй раз за 112 лет, и слева — новоизобретенные огнеметы изрыгали на снег пылающую нефть).
“Разведка русских, в особенности осуществляемая с воздушных шаров, затрудняла деятельность артиллерии […] днем стало невозможно обогревать блиндажи, палатки и строения, ибо даже слабый столб дыма тут же вызывал на себя огонь. Как будто все было околдовано; ясная погода продолжалась из недели в неделю, а температура держалась на уровне 30 градусов.
По моим данным, число павших таково: советских солдат — 200 000,
финских солдат — 25 000.
Советские политруки вдалбливали солдатам в голову, что их родных ждет месть, а сами они умрут от пыток, если попадут в руки врага. […] Политруки вмешивались в разработку всех тактических приказов […], что приводило к поразительному смешению тактики и пропаганды.
Следует отметить нерасторопность и беспомощность, шаблонность и ограниченность оперативного мышления советского руководства войсками, в которое в большинстве своем входили люди с крепкими нервами, коих не беспокоили потери.
Глава эмиграционного правительства Польши генерал Сикорский предполагал сформировать корпус из 20 000 польских солдат, интернированных в Латвии и Литве. План этот провалился; интернированных поляков впоследствии постигла суровая участь, когда балтийские страны были включены в состав Советского Союза.
Условия перемирия на конец февраля со стороны Москвы: Советскому Союзу передается остров Ханко, весь Карельский перешеек, в том числе Выборг, Сортавала, Кексгольм. 29 февраля 1940 года начаты переговоры о заключении мира.
Финляндия разрешила Германии сквозную транспортировку: перевозку 2000 больных и отпускников в месяц. 22 июня 1941 г. после перехода границы СССР немцы передали по радио заявление Гитлера, в котором, в частности, говорилось, что финские и германские войска стоят бок о бок на побережье Северного Ледовитого океана, защищая финскую землю. Мы неоднократно подчеркивали, что Финляндия не обязывалась вступать в войну вместе с немцами и у Гитлера не было никакого права на одностороннее заявление. Утром 22 июня русские начали бомбить и обстреливать финские линкоры, транспортные суда, укрепления островов в районе Турку. На ноту протеста посол СССР в Хельсинки, отказавшись принять ее, заявил: этого не было! Наоборот, финские самолеты летали над территорией СССР!
Мной был отдан безусловный запрет нашим ВВС летать над Ленинградом, остававшийся в силе всю войну 1941—1945 гг.
25 июня ВВС России начали широкомасштабные налеты на города Южной и Средней Финляндии, в том числе на Хельсинки и Турку. В этот день было сбито 26 русских бомбардировщиков”.
— Нечипоренко, мы сейчас говорим о войне с Финляндией 1939 года, а вы влезли аж в 1941-й, — промолвил Савельев, нахмурившись.
— Виноват, увлекся, — отвечал исторический консультант, — не ту страничку отлистал.
— Дайте передохнуть, — сказал Тхоржевский.
— Нет уж, продолжайте, — возразил Савельев.
Вельтман молчал.
— “В результате, — читал Нечипоренко, — советских авианалетов в Финляндии из мирного населения погибли 956 человек, насчитывается 540 тяжелораненых и 1300 легкораненых”. Вот только я не знаю, — сказал он, отвлекшись от летописи своей, — в каком году при налете погибла Маруся Орешникова, то есть Мария Щепаньская, с детьми, в 1939-м или после 1941-го. Еще должен заметить, что советское правительство очень опасалось ответных налетов финских бомбардировщиков, которых не было…
— Налетов или бомбардировщиков?
— Строго говоря, ни тех, ни других. Зря боялись. Но в зимнюю войну в Ленинграде введено было затемнение. Исчезал к ночи город, тьма его поглощала. Школьники ходили в школу с фонариками, приколотыми к пальто, “светлячками”, замешкавшись, можно было стукнуться лбом о столб уличного фонаря. Многие школы превращены были, кстати говоря, в госпитали. Вот послушайте про затемнение. Газета “Ленинградская правда”. 5 февраля 1940 года. “Специальный Указ Президиума Верховного Совета, предусматривающий суровую ответственность за невыполнение распоряжений органов власти по светомаскировке Ленинграда и его окрестностей в радиусе 100 километров. Злостные нарушители светомаскировки караются тюремным заключением до 10 лет”. Ну, и сажали. И в газетах писали о посаженных. А вольные граждане, ленинградцы, на морозе по четыре часа стояли в очередях за двадцатью коробками спичек, за хлебом, за керосином, за мясом, за чаем и мукой и т. д. Что выберешь, за тем четыре часа и стоишь.
— Вы хоть паузы делайте, я не успеваю это освоить, — сказал Тхоржевский.
— Ох, простите! — воскликнул Нечипоренко, листая тетрадь вспять. — Я самое начало пропустил. Требования СССР, не выполненные Финляндией. Из-за чего война началась.
— Да не читайте вы эту чухню подряд, — поморщился Савельев. — Она в зрительный ряд вообще не укладывается. Перескажите своими словами для общего развития.
— Ну… — задумался было Нечипоренко, воздев очи горе. — Ну… Германия советовала Финляндии отодвинуть границу по требованию России… То есть Россия требовала, чтобы Финляндия отодвинула границу в глубь страны…
— Как это — отодвинуть границу по требованию? — спросил недоумевающий Тхоржевский.
Нечипоренко ни малейшего внимания на слова его не обратил.
— По секретному дополнительному протоколу договора Молотова — Риббентропа северная граница Литвы должна была являться чертой разделения сфер влияния Германии и СССР “в случае территориальных и политических преобразований прибалтийских государств, включая Финляндию”. То есть Германии — Польша, а нам — Прибалтика с Финляндией. Прилагается ксерокс английской карикатуры “По любви или по расчету?”, где Гитлер ведет под ручку Сталина в подвенечном уборе. После заключения между СССР и Германией пакта о ненападении немцы вторгаются в Польшу, с одной стороны, а Красная армия, поддерживая их, — с другой; после чего наши военные базы размещаются на территории Литвы, Латвии и Эстонии. Мы требуем от Финляндии передвинуть границу на 70 километров (при этом вместо 2761 километра Карельского перешейка предоставляем 5529 километров территории советской Карелии), отдать в аренду полуостров Ханко и острова в Финском заливе, а также часть еще двух полуостровов. Все это называется “Договор о взаимопомощи и дружбе между СССР и демократической Финляндией”.
— Ай да интернационалисты! — хохотнул Савельев. — Ай да молодцы! Как вы могли все это запомнить? Я перед экзаменами по истории всегда трепетал, ни цифр, ни фактов, ни дат, события с трудом… Я вас уважаю, Нечипоренко. Километры… да еще после водочки…
Нечипоренко, довольный, снова принялся монотонно читать:
— “В конце жизни Павлов открыто отмечал Рождество в Колтушах, убеждая своих учеников-коммунистов в важности празднования дня рождения Иисуса Христа. А в 1935 году советское правительство официально разрешило советским гражданам ставить под Новый год дома елки”. Ой, простите, это не та страница. Пардон. Виноват, исправлюсь. “В начале финской войны у советских граждан конфисковали радиоприемники. Во время захвата Западной Украины, Эстонии, Литвы, Латвии в детских коллекциях конфетных оберток появились новые, очень красивые фантики”.
— Вы собирали фантики, Нечипоренко? — сурово спросил Вельтман.
— Что я, девочка, что ли?
— А я собирал, — сказал Савельев. — С сестрой соревновался.
— “Когда закончилась финская война, — читал исторический консультант, — весь Ленинград был пьян. Пили на радостях. Замерзали пьяные в сугробе”.
— Больше ничего нет про финскую войну?
— Ну, почему же. Полно. А я читал приказ Маннергейма от 13 марта 1940-го?
“Солдаты славной армии Финляндии!
Между нашей страной и советской Россией заключен суровый мир, передавший Советскому Союзу почти каждое поле боя, на котором вы проливали свою кровь во имя всего того, что для вас дорого и свято.
Вы не хотели войны, вы любили мир, работу и прогресс, но вас вынудили сражаться, и вы выполнили огромный труд, который золотыми буквами будет вписан в летопись истории.
Более 15 000 из тех, кто отправился воевать, не увидят больше своего дома, а сколько таких, кто навсегда потерял способность трудиться! Но вы тоже наносили славные удары, и, когда сейчас две сотни тысяч ваших противников спят вечным сном под ледяным покровом или невидящим взглядом смотрят на звездное небо, в этом не ваша вина. Вы не испытывали к ним ненависти, не желали им ничего плохого. Вы лишь следовали жестоким законам войны: убить или самому быть убитым.
Солдаты! Я сражался на многих полях, но не видел еще воинов, которые могли бы сравниться с вами. Я горжусь вами так же, как если бы вы были моими детьми, горжусь воинами северной тундры, горжусь бойцами равнин провинции Похьянмаа, лесов Карелии, улыбчивых коммун Саво, плодородных нив в Хяме и Сатакунта, шумных березовых рощ в Усима и Варинайс-Суоми. Я одинаково горжусь жертвами, которые принесли на алтарь Отечества простой парень из крестьянской избы, заводской рабочий и богатый человек”.
— Чем не зрительный ряд?! — вскричал Савельев. — Дальше!
— Дальше, — сказал Нечипоренко, протирая очечки, — он благодарит офицеров, унтер-офицеров, рядовых, офицеров резерва, штабных, все рода войск, женщин “Лотта Свярд”, рабочих, — и продолжал читать:
— “Выдержав кровавые бои, длившиеся в течение шестнадцати недель без передышки днем и ночью, наша армия и сейчас стоит непобедимой перед противником, который, несмотря на огромные потери, только вырос в своей численности. Наш внутренний фронт, на котором бесчисленные воздушные налеты сеяли ужас и смерть среди женщин и детей, также не поддался. Наши сожженные города и превращенные в руины деревни, находящиеся далеко за линией фронта, вплоть до западной границы страны, — наглядное свидетельство того, что пережил наш народ за прошедшие месяцы.
Судьба наша сурова, поскольку нам пришлось оставить чужой расе, у которой иное мировоззрение и другие нравственные ценности, землю, которую сотни лет возделывали трудом и потом…”
Нечипоренко закрыл тетрадь.
Было тихо. Сквозь жаркий воздух, напитанный запахом сосновой смолы, пролетела свалившаяся с липы ветка сирени, уроненная Катрионой.
Вельтман встал, спустился к верхнему пруду, набрал полные пригоршни воды, умылся, раскинул руки и, запрокинув лицо к небу (вода стекала по лицу его), вскричал:
— О, как мне все надоело! Все мне обрыдло! Я больше не хочу ни исторических фактов, ни нашей расчудесной истории, ни кина, ни вина, ни домина! Я хочу уехать, уплыть, улететь! Пусть кто-нибудь предоставит мне политическое убежище или любое другое!
С этими словами ушел он во флигель, упал на кровать возле майоликового камина и уснул.
Снова был он вороном и сидел на ветке сосны, глядя на прохаживающегося по дорожке с молодым темноглазым спутником академика Петрова.
— Почему я не уехал? По правде говоря, сударь мой, мне предлагали за рубежом пансион, тихое безбедное существование рантье; никто не верил, что я, старый пень, смогу продолжить исследования, никто из заграничных господ не верил. Это уж потом, десятилетия спустя, они меня первым физиологом мира провозгласили. Нобелевскую премию, как известно, реквизировали большевики. А теперь и уехал бы, да со всей семьей не выпустят, дети и внучки вроде заложников. Но — верите ли? — мне иногда кажется: не я должен уехать! Страна должна вернуться!
Тут ворон-Вельтман пришел в восторг, забил крыльями, закричал.
Люди глядели на него снизу. “Смотрите, ворон. Ворон, ворон, что ты вьешься?”
Вельтман летел и кричал: “Кр-ра, кр-ра, кар-р, ка-а, ка-а!”
Что должно было означать: “Какой я ворон? Я Вельтман!”
Незамедлительно пробудившись, сценарист глядел в деревянный потолок, паря на спине на втором этаже чужого дома. Взглянув на часы и обнаружив, что сон его длился не более пятнадцати минут, Вельтман поднялся и нехотя поплелся к своим, как лошадь в стойло, на лужайку, где все сидели в прежних позах, а Нечипоренко все так же читал вслух. Никто на Вельтмана даже не глянул. Он хмуро сел в свое плетеное кресло.
— “Выпускник Томского университета Федоров, — бубнил исторический консультант, — бывший университетский комиссар, влиятельный коммунист, был командирован Совнаркомом в лабораторию академика Павлова…”
“Ох, сколько я пропустил! Что это за Федоров? При чем он тут?” — тоскливо думал Вельтман, точно проштрафившийся школьник.
— “…где быстро сделал карьеру, превратившись из лаборанта в старшего научного сотрудника, одновременно работая замзавгубздравотдела Ленинграда как партийный работник. Далее стал он директором института, где лаборантом начинал, являлся важной государственной фигурой, вместе со Сталиным и Горьким организовал ВИЭМ в Москве, играл центральную организационную роль в проведении ХV Международного физиологического конгресса в 1935 году. Павлов знал о положении Федорова в компартии, знал, что тот регулярно партию информирует о его деятельности…”
— А Федоров-то тут при чем? — осведомился Савельев.
— Летом 1939 года в канун войны с Финляндией, которая была делом решенным, не зная точно даты начала военных действий, Федоров предупредил Владимира Ивановича, посоветовав ему (весьма настоятельно) не ехать с семьей в отпуск в Келломяки. Федоров прекрасно понимал, что ничем не рискует, зная характер и свойства натуры Владимира Ивановича: не сболтнет, не выдаст; впрочем, не исключено, что Федорову предупредить членов семьи покойного академика было поручено.
— Господи, а как же мама?! — воскликнула Татьяна. — Что теперь будет?! Ты поедешь за ней?
Но поехать за тещей в Финляндию Владимиру Ивановичу не разрешили. “Зачем же Федоров меня предупреждал? Все равно бы не выпустили. Не знал, должно быть, что не выпустят, шепнул на свой страх и риск”.
Ванда Федоровна любила свой дом, русскую дачу начала века, купленную на ее имя академиком Петровым неподалеку от Виллы Рено. Дом был уютный, с тремя верандами: двумя закрытыми на двух этажах, одной открытой, маленькой.
К ней приходили финки, жившие по соседству, участницы “Лотты Свярд”.
— Путет война.
— Не может быть! — отвечала.
Но летом Татьяна с мужем и детьми не приехали, и ей стало не по себе.
В конце ноября стояла холодная солнечная, ясная погода. Артподготовка началась ночью. Звенели стекла в дачах на перешейке, звенели стекла домов на Васильевском и на Петроградской. Татьяна Николаевна сидела на кухне, ссутулившись, закрыв лицо руками, плакала. Утром Ванда Орешникова отказалась уезжать с финками. Лошади стояли на дороге, дети и узлы на подводах.
“Я русская, что они мне сделают? Моя дочь замужем за сыном академика Петрова, советская власть уважает его память…”
Оставшихся жителей выгоняли из домов солдаты. Она спряталась в подвал, но ее нашли. Двое солдат вытащили ее под руки из подвала, двое других ждали в комнате. Все молчали, солдаты спешили, она не в силах была ни слова вымолвить, они привели ее на станцию, втолкнули в вагон, поезд двинулся, всех везли под конвоем в Финляндию, колеса стучали, Ванда ехала, как во сне, онемев. Она думала о своем муже, он умер в поезде, ехал на Танечкину свадьбу и умер под стук колес, может, и я тут так умру, сердце разорвется, внучек больше не увижу, Таню тоже… Но старшая, Маруся, ведь жила в Хельсинки, ведь у меня и там внучка и внук… “Вот вы уже и не такая бледная”, — сказал ей кто-то.
В Хельсинки Ванда Орешникова получила от финского правительства компенсацию за некогда купленный у финнов в Келломяках дом, хорошую пенсию и комнату в центре города. Ей довелось пережить гибель Маруси и внуков под бомбами советских самолетов. Ей хотелось и самой погибнуть во время налета, но она осталась жива. Война закончилась через пять лет, она ничего не знала о младшей дочери: не погибла ли и та в блокированном Ленинграде; написала она письмо на известный ей адрес, в дом на Кировском проспекте. Письмо дошло. Владимир Иванович просил советское правительство, чтобы разрешили ему привезти из Хельсинки старую, больную, беспомощную тещу. Через полгода он ее привез.
После войны Владимир Иванович написал властям, что больше не претендует семья его на коттедж в научном городке в Колтушах, но просит разрешения вернуть им дачу в Келломяках, купленную академиком Петровым для Ванды Орешниковой. У Ванды на руках были документы на дом, бумага о купле-продаже. Поначалу отвечено было, что Келломяки ныне находятся на территории, принадлежащей военному округу, а в доме живет генерал В.; на самом деле в доме жил генеральский денщик, ежевечерне игравший на одном из крылечек на гармошке. Играл он, в частности, и марш Лебедева-Кумача “Принимай нас, Суоми-красавица”.
Владимира Ивановича, Татьяну Николаевну и старшую дочь Милочку посадили в “газик” и долго возили по перешейку, предлагая выбрать любой дом вместо занятого генералом. На перешейке было пустынно, безлюдно; редкой красоты дома — в Териоках, Куоккале, Оллиле, в незнакомых поселках — показывали им, и деревянные, и каменные, особняки с башенками и флюгерами, северный модерн; стояли в цвету околдованные заброшенные сады. В конце концов Владимир Иванович поблагодарил правительство и военный округ за заботу, но попросил вернуть прежний их дом. И его вернули — неожиданно легко и без возражений. Денщик съехал. В пустые рамы веранд вставили стекла. Владимир Иванович вызвался летом работать на экзаменах в своем Технологическом институте, сперва сессия, потом приемные, — и на вырученные деньги поставил вокруг участка забор.
Ванда Федоровна медленно обошла вокруг дома, оглядела все внутри, потрогала дверные ручки, постояла возле крышки подвала. Потом они с Татьяной прошли по лесной дороге, по которой ездили на телеге за грибами, подошли к воротам Виллы Рено. Легко разъялись тронутые патиной лапки створок, ворота открылись. Дома не было, флигеля стояли на месте, клепсидры тоже не было. Они спустились к первому пруду, услышали шум ручья. И тут Ванда Орешникова заплакала — впервые за семь лет. Через год ее похоронили на Серафимовском кладбище Ленинграда.
— Все-таки существует закон парности случаев, — сказала старая женщина, старшая внучка Ванды Орешниковой, Катрионе, угощая ее чаем с вареньем из красной смородины. — Бабушка моя спряталась в подвал, чтобы ее не вывезли; а знакомая наша, старая финка, жившая в Ольгине, когда стали их выселять из-за того, что по плану дом подлежал сносу, через ее участок, да и через соседские, должна была пройти кольцевая дорога на Кронштадт, дамба то есть, забралась в подвал и заколотила там себя изнутри досками. Они жили на этом участке с начала века, куры, козы, огород, свиньи, корову снова разрешили, три войны миновали, если не четыре. Разумеется, доски отодрали, старушку вытащили. Но в голове у нее финская война и дамба соединились, дамбу войной прорвало, и поселилась старая финка, помешавшись вконец в одночасье, в больнице имени Скворцова-Степанова, где мой дедушка когда-то работал.
— Я не слышала о законе парности случаев, — отвечала Катриона.
— Я видела, как строят эту кольцевую дорогу, когда в последний раз ездила в город. Я туда редко выбираюсь и каждый раз вижу что-нибудь удивительное. Новую дорожную развязку, например, на которой стоят невесть куда обращенные пушки, чудо что такое. Или крыс на помойке в двух шагах от совершенно европейских магазинчиков и модных лавок. А недавно поехала навестить могилы родителей и дедушки с бабушкой. Какой навели порядок на мемориальном кладбище! Могилу великого поэта перенесли под большую березу. Для красоты. Могилу великого прозаика (у обоих классиков, конечно же, захоронения столетней давности) перенесли поближе к центральной аллее, кустов насажали, как в парке культуры и отдыха. Мы часто ходили раньше мимо старых надгробных плит, наползающих друг на дружку, обведенных высокой травою, чистотелом, лютиками; иногда дядька косил траву, темный, молчаливый, вне времени, дядька-смерть с косою; иногда мы раздвигали траву руками, читали фамилии, среди которых попадалось столько знакомых: по литературе, по истории, по петербургской жизни. Теперь эти плиты пропали, зато возле церкви, где прежде начинались ряды старинных памятников и плит в травах, красуется большое надгробие современного скульптора, а от него идет аллея, ну прямо Парк Победы. А мамина, неизвестно кем разбитая плита исчезла, и мамино имя почему-то приписали не к папиной плите, а к дядиной, дядю этого мы не знали, он погиб молодым в девятнадцатом году, то ли в белую армию ехал, то ли на юг за продуктами, то ли расстреляли его, то ли от тифа умер он, и похоронен на самом деле там, на дальней станции со странным названием, а тут только надпись, дедушка хотел, чтобы плита с именем любимого сына была рядом с его собственной. Так, знаете ли, легко могилы на кладбище перетасовали, словно порядок наводили вурдалаки.
— Я вам сейчас спою, — объявил Нечипоренко, откладывая тетрадь.
— Да, вы дивно поете, как все хохлы. Вот только почему сейчас? Мы все дослушали про зимнюю войну? И что будете петь? “Снег пушистый”?
Нечипоренко, не отвечая, запел, маршируя по лужайке, не ведомый никому марш:
Сосняком по откосам кудрявится
Пограничный скупой кругозор.
Принимай нас, Суоми-красавица,
В ожерелье прозрачных озер. —
Тут он сперва отдал честь, потом вскинул руку в пионерском салюте.
Ломят танки широкие просеки,
Самолеты кружат в облаках,
Невысокое солнышко осени
Зажигает огни на штыках.
Пришедший в восторг Савельев стал подсвистывать разбойничьим, заливистым свистом.
Много лжи в эти годы наверчено,
Чтоб запутать финляндский народ.
Раскрывайте теперь нам доверчиво
Половинки широких ворот.
— Лебедев-Кумач! — кричал Нечипоренко, прыгая вокруг лужайки. — Слова Френкеля! Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской Армии! Ленинградская фабрика грампластинок, 1939 год! А теперь я вам прочту стихи.
Тут он встал на пенек, вытянул руку.
На мирное наше
Спокойное слово
Ответили вы
Орудийным огнем.
Хоть память погибших
Взывает сурово,
Но мы еще терпим,
Но мы еще ждем! —
это Твардовский. А вот вам Михалков:
Так шире же сильные плечи
Расправьте, Суоми сыны!
По-братски идет вам навстречу
Правительство нашей страны!
Соскочив с пня, Нечипоренко прополз пару метров по-пластунски, встал на одно колено и стал прицеливаться из воображаемой винтовки, скорчив зверскую гримасу, при этом декламировал, слегка задыхаясь:
— “В снег зарылся финский егерь, злобным глазом ищет цель, но его сметет в набеге с неба бьющая метель! Наступай, стальная сила, с флагом Родины своей, штыковым советским шилом перешеек перешей!” — Семен Кирсанов, прошу любить и жаловать!
Исторический консультант запрыгал по траве, якобы разбрасывая что-то, аки сеятель зерна.
— А вот кому газету! Утреннюю газету! Раздаем бесплатно! Последние заголовки 29 октября 1939 года! “Грозное предупреждение”, “Всегда готовы вступить в бой!”, “Гнев и возмущение”, “Советский Союз будет неприступен” (это будто бы финны хотят захватить Советский Союз, начиная с Ленинграда и далее до Курил), “Поджигатели войны будут биты”, “Рассчитаемся с финскими головорезами”, “Ждем сигнала боевой тревоги”, “Держим порох сухим”, “Враг будет уничтожен”, “Сметем с пути все препятствия!” И — крупно — высказывание Клима (или Климента?) Ефремовича Ворошилова: “НАШ НАРОД НЕ ТОЛЬКО УМЕЕТ, НО И ЛЮБИТ ВОЕВАТЬ!” Теперь разбрасываю листовки! Вот, пожалуйста, листовки! С самолетов, дирижаблей и просто так! Листовки, господа товарищи, с комиксами, главный герой — Вася Теркин, впервые возник в газете “На страже Родины” в 1930-м, основной автор — Щербаков, соавторы — Твардовский, Тихонов, Солодарь и Маршак.
К самолету лезут гады,
Только сразу пыл остыл.
Вася меткою гранатой
Белофиннов угостил.
Отличился он в атаке —
С боевым своим полком
Брал деревню Питкамяки
Пулеметом и штыком.
— Ох, чуть не забыл, чуть не забыл! 1 января 1940 года “Красная звезда” восторженно публикует новогоднее воззвание Гитлера! Впрочем, это малость попозже. Ловите финские листовки! “Политрук хуже врага! Он стреляет тебе в спину!” Ну, и советская, с картинкой: “Кровавый наймит русского царя Николая, прислужник английских бандитов-толстосумов, вешатель крестьян, убийца финских рабочих палач Маннергейм”. Далее должны выбежать еще пять Нечипоренок, они читают другие стихи других авторов, все очень художественное. Луч прожектора высвечивает бледное выразительное лицо известного актера, читающего голосом диктора Левитана напечатанное в “Ленинградской правде” 21 декабря приветствие под заголовком: “Великому другу финляндского народа товарищу Сталину”. Голос чтеца с каждой фразой крепнет (или крепчает?): “Собравшись на многолюдные митинги для ознаменования шестидесятилетия великого вождя народов товарища Сталина, мы, сыны финского и карельского народов, охваченные пылом сегодняшней борьбы за освобождение финляндского народа от ига преступной плутократии и империализма, шлем вам, дорогой товарищ Сталин, проникнутый глубоким уважением наш пламенный привет!.. Привет вам, вождю-вдохновителю величайших побед советских народов и трудящихся всего мира! Привет вам, другу и освободителю финляндского народа!”
— После таких ушатов вранья хочется пойти и искупаться.
— Зато я знаю, что такое “пламенный привет”! Помните анекдот? “Чтоб вы сгорели!”
— Вас бы за такой анекдот тогда без суда и следствия в расход пустили.
— Нечипоренко, а что собирались взять к шестидесятилетию Сталина? Выборг?
— А сбоку, — продолжал, не слушая никого, исторический консультант, — выглядывает маленький черненький человечек, держа транспарант с цитатой: “Чтобы ложь воспринималась как правда, она должна быть чудовищной”. И в итоге все участники художественно-политически-просветительского действа под названием “Литературно-художественный монтаж”, являвшегося обязательным элементом любого концерта, особенно школьного либо студенческого, делают живую картину под названием “Выборг взят!”. В центре пять дылд изображают башню замка Выборга, а на самом верху самый маленький и легкий олух стоит у них на головах и машет красным знаменем, уф.
Нечипоренко был бледен, пот лил ручьями по лицу его.
— Где вы откопали сии стихи, песни и тексты? — озабоченно спросил Савельев.
— В сборнике “Принимай нас, Суоми-красавица”, составитель Евгений Балашов, коллектив авторов.
— Не читал, не попадалось.
— А он еще не вышел, — беззаботно заметил Нечипоренко. — В проекте. В латентном, так сказать, периоде пребывает.
Тут с дерева скатилась Катриона. Вот она-то была красная как рак, щеки ее пылали.
— Сволочи вы, сволочи! — кричала она. — Поганые, проклятые киношники! Вы мне все испортили! Это было мое место, мой замок Спящей Красавицы с прудами и ручьем! Мой заколдованный сад! И вот вы явились, приперлись, наставили бумажных цветов, картонных домов, захватили всё, как крысы, захватчики, оккупанты! Да я столько пакостей и столько вранья про вашу поганую, преступную “правду жизни” отродясь не слыхивала! Вы… вы… вы трупоеды!
Выхватив кусок травы с землей, швырнула она его в Савельева, кидалась горстями песка и дерна, залепила Вельтману в лоб, Тхоржевскому за шиворот.
— Да поймает ли кто эту проклятую бешеную сучку?! — вопил Савельев, уворачиваясь от комьев мокрой земли (Катриона отступила к верхнему фонтану). — Где помреж?! Его вечно нет, этой твари, когда он нужен! Мерзкая чокнутая девка!
В довершение Катриона подскочила к Нечипоренке, выхватила из рук его амбарную книгу и зафитилила ее, замахнувшись изо всех сил, в клепсидру; книга клепсидру миновала, скатилась по лестнице в воду. Нечипоренко с неожиданной для грузного, нетрезвого, задыхающегося человека не первой молодости прытью помчался вслед за своим сокровищем, выловил книгу из воды и только хотел промокнуть рукавом косоворотки страничный разворот, как из текста выросли маленькие человечки в белом снегу; крошечный политрук говорил внемлющим замерзшим солдатам:
— А вот это, товарищи, художественное здание в лесу — дача палача и наймита Маннергейма. Будьте, товарищи, бдительны. И ежели какой из домов занимаемого нами населенного пункта не сожжен, а стоит целехонький, двери настежь, не входи и ничего не бери, все заминировано: и патефон, и часы, и игрушки. А ежели на каком чердаке яблоки лежат, не ешьте, все яблоки отравлены, сплошной яд.
Нечипоренко попытался дрожащей ладонью смахнуть белых чертенят со страницы; не тут-то было; маленький политрук пальнул в воздух, Нечипоренко почувствовал жар укола, холод снега.
— Господи… — шептал исторический консультант, — помилуй мя, грешного…
Неожиданно для себя он перекрестился, рука вспомнила заученное от бабушки в детстве движение крестного знамения. Белые чертенята исчезли.
Поднимаясь по лестнице, он поднял глаза: белое облако медленно плыло в синеве, с облака кивали ему два бело-золотых ангела и маленький священник с нимбом над головою.
— Летит, летит! — вдруг закричал Тхоржевский.
Нечипоренко было решил, что и оператор увидел ангелов со святым на облаке, но, обернувшись на звук мерных выхлопов, усиливающихся и приближающихся, узрел красный монгольфьер с нарисованной на боку белой насканской птицею.
Шар опускался на лужайку.
Все разбежались, как стайка вспугнутых птиц. Монгольфьер приземлился аккуратненько, ни одно плетеное кресло не задел. Позже, давая показания следователю, свидетели происшествия путались, каждый говорил свое, следователь терялся в догадках: то ли все врут и не договорились толком, что врать, то ли врет каждый, то ли пьяны были в стельку. Аэронавтов было то ли трое, то ли двое. Говорили они то ли по-фински, то ли по-шведски, то ли по-датски, то ли по-голландски, то ли на марсианском нечеловеческом наречии. Не то пригласили они Вельтмана, не то втащили его в корзину и похитили, не то сам он умолял их взять его с собой. Сходились все на том, что Вельтман, улетая на чьем-то монгольфьере в неизвестном направлении, на прощание сверху ручкой помахал. При этом сценарист действительно исчез, никто никогда его больше не видел, ничего о нем не слышал. В качестве доказательства пребывания на лужайке воздушного шара фигурировали два мешка с песком без надписей либо маркировки, якобы выброшенный при подъеме из корзины балласт.
Вельтмана завораживало знакомое чувство полета, испытанное в снах, где был он вороном. Отдалялась лужайка с людьми, запрокинувшими лица в небо, отдалялись голубовато-ртутные пруды каскада, сосны, дачи, шоссе, полоса песка у залива. Зато приближались редкие ярко-белые облака. Ширились дали, непривычный вид горизонта по кругу во весь окоем привел бывшего ворона в восторг.
— Куда летим? — спросил он беспечно, радостно, ожидая ответа, не зная, поймут ли его.
Третий аэронавт в темном, которого он постоянно видел со спины, ответил, не оборачиваясь:
— Куда хочешь.
Далеко внизу плыли пустынные пляжи, кромка прибоя.
Они почти достигли нижних облаков. На некоторых облаках видел сценарист маленькие разрозненные фигурки молящихся святых, молились святые о павших и погибших, о падших и путешествующих, обо всех, о каждом. У святых были посланцы: ангелы, бабочки, светлячки, отдельные птицы, все птицы вместе как одна, избранные кроткие животные.
Огромный сияющий кумулюс, идущий над шаром, втягивал монгольфьер в свое туманное непостижимое пространство. Аэронавты кричали друг другу что-то на непонятном наречии, их всасывал облачный магнит, крутили воронки разномасштабных вихрей, не было видно ничего, одно молоко тумана, одна белая визионерская мгла небытия. Они падали вверх, готовые камнем низринуться вниз. Вельтман уже не знал, где земля, где небо, есть ли они вообще, он не знал, сколько времени длилось поглощение шара облаком: часы? минуты? секунды? Белое антивремя антимира?
И, словно перескакивая с уровня на уровень, облако оказалось внизу, подтаяло, ушло в сторону, шар плавно поплыл своей дорогой. Но теперь их было в корзине не четверо, как прежде, а двое: Вельтман да стоящий к нему спиной, тот, что в черном; два золотисто-рыжих в охристых куртках исчезли вместе с облаком — или остались в нем.
Вельтман глянул вниз, на землю.
Там, далеко внизу, не было ни залива, ни сосен, ни пляжей, где на отмелях строили дети из мокрого песка бесфамильные замки в стиле Гауди, ни дач Карельского перешейка, ни Финляндии. Только плёс, высокий берег, церквушка над обрывом, сельское кладбище, превратившаяся в пейзаж, увиденный с птичьего полета, картина Левитана “Над вечным покоем”; по водам плёса шли серебристые блики, плыла лодка.
Глава 48. Чары
Катриона сидела на открытой веранде второго этажа, листала книги, сушила волосы после купания, рассеянно слушала разговор подруг матери, пьющих чай на нижней веранде под нею.
— Я помню послевоенные Териоки, — сказала одна из подруг по фамилии Елкина. — Мы жили там с дедушкой в военном санатории и ходили по лесной дороге в Келломяки, так дед называл Комарово. Я потом это название с городскими Коломягами путала. Мы ходили к какой-то заброшенной усадьбе с маленькими водопадами и прудами.
Катриона навострила уши.
— Была весна, полно сморчков на лесной дороге. Однажды мы чаевничали в Келломяках, не помню у кого. Веранда с цветными стеклами, смородиновое варенье. Меня не покидало ощущение, что мы в волшебных, зачарованных местах. Потом, уже зимою, мы отдыхали с дедушкой — он был военный врач — еще на одной базе отдыха погранвойск, в Суоярви.
Катриона только что читала о боях под Суоярви в финскую войну.
— А я, — промолвила вторая подружка, Катриону чуть-чуть удивляли полудетские отношения почтенных дам, этакая сказка о потерянном времени, — в детстве ездила к отцу, он служил в погранзоне под Приморском в районе Прибылова, почему-то с Дальнего Востока его перевели именно сюда. Мы ездили к папе с моей двоюродной сестрой Тамарой. Тамара была старше меня, лет пятнадцати, художница с этюдником. Я тоже стала рисовать, подражая ей. То были края заколдованных замков Спящих Красавиц.
Катриона спускалась вниз, все время слыша рассказ о зачарованной погранзоне под Приморском, то громче, то тише, и наконец присоединилась к чайной церемонии.
— Мы причаливали на катере к острову, пробирались сквозь заросли высокой травы, преувеличенно высокой и густой…
— Это была трава забвения! — перебила ее Катриона. — У нас тут тоже в иное лето она растет!
—…мы раздвигали кусты руками, я и сейчас чувствую уколы шипов роз и шиповника, царапины от их кошачьих коготков, — и вдруг перед нами открывался сад: висели на ветках вишни, сияли яблоки, мы собирали в траве клубнику, рвали цветы. Полуразрушенный дом напоминал замок, о нем тоже говорили: “дача Маннергейма”.
— Я теперь склоняюсь к мысли, — встряла Катриона, — что линия Маннергейма состояла из его дач…
— Мы прямо-таки находились в сказке Перро! Я помню гранитные набережные на заливе, имение в Ландышевке, естественно, именуемое дачей барона Карла Густава… Мы слышали одиночные взрывы, два мальчика, мои сверстники, подорвались на одной из множества противотанковых мин, такое случалось время от времени, а иногда мальчишки находили гранаты, швыряли их, гранаты взрывались поодаль. Некоторые дороги были все еще заминированы. Мы ничего не боялись, разгуливали вдвоем с кузиной, где хотели, писали этюды. Нас притягивали прогретые солнцем вересковые поляны, где медовый аромат лилового цветения смешивался с запахом прогретой солнцем сосновой смолы; мама читала нам балладу Бёрнса “Вересковый мед”. В заливе было полно рыбы, отец брал меня на ночной лов. Стоило закинуть удочку, рыба клевала, как безумная. Бабушка жарила угрей, они, еще живые, извивались на сковородке, это приводило меня в ужас священный, именно живые жарившиеся угри пугали бесконечно, а не мины. Я помню форелевые ручьи, тоже волшебные; позже, в юности, читая “Ручьи, где плещется форель” Паустовского, я думала, что и он видел хоть один из ручьев околдованного царства, где провела я в бывшей Финляндии лучшие летние дни моей жизни.
Дверь отворилась, появился пришедший с работы отец Катрионы.
— Здравствуйте, кумушки-голубушки.
— Здравствуй, коли не шутишь, сударик, — ответила Катриона и ушла наверх.
Открыв наугад книгу мемуаров Маннергейма, прочла она: “Как будто все было околдовано…” Катриона закрыла книгу, рядом лежала другая, на шведском, влюбленный в Катриону студент-швед обещал перевести: Оскар Парланд, “Зачарованная дорога”, все о Карельском перешейке. Оскар Парланд, чья фотография почему-то притягивала ее, бывал в 20-е годы на Вилле Рено и даже играл в самодеятельном театре Келломяк вместе с Таней Орешниковой. Некогда ступени настоящего театра, ведущие в никуда, украшали пустое пространство за перроном. Там же стояли каменные ворота без ограды. Катриона постоянно собиралась войти в ворота и подняться на ступени, но боялась. Потом все разобрали на фундаменты новые русские, и беседку угловую Виллы Рено обрушили и разобрали; новые хозяева лихорадочно застраивали поселки перешейка уродливыми аккуратными домами с немасштабными глухими высоченными заборами. Возможно, то был их способ отгородиться от чар здешних мест.
Катриона брела, задумавшись, переходя автоматически из улицы в улицу, направляясь к приятельнице, обитавшей у старого Дома отдыха театральных работников. “Провинция, — думала она, — pro vincia, чужая территория, завоеванная боями… Войны, террор, столько народа погибло… А теперь внуки и правнуки комиссаров и политруков, а также внуки и правнуки уголовников, сидевших в лагерях с политическими и убивавших их, к удовольствию охранников, произвели очередной передел собственности, цветут и пахнут…” То были, возможно, несколько странные для юной девицы размышления; споткнувшись, она вернулась к действительности и огляделась. Ее окружали новодельные жилища, полудоты-полукапища, возле которых стояли джипы (по ночам носившиеся по дорогам поселка, в том числе по лесным дорогам, нахраписто, отчаянно, с дикой скоростью, как бэтээры). Катриона воскликнула, раскинув руки, прогорланила на всю округу:
— Господа товарищи! Наконец-то революция 1917 года завершилась!
Из окна второго этажа ближайшего тюремка высунулся нетрезвый мордоворот с бычьим затылком и возопил громогласно, разглядев Катриону:
— Иди к нам, девка, в натуре, конкретно!
Чары было развеялись, но тут на одной из ближайших нерусских сосен закаркал ворон: “Невермор-р! Невермор-р! Не верр-нешь!” Он наклонял голову с маленьким человеческим личиком, взмахивал крылами; колдовство вернулось на круги своя.
Глава 49. Быков
Трое местных сумасшедших сидели на фундаменте бывшего магазина на Морской улице.
Поскольку метрах в двадцати от них слева находились станционные перроны, а справа — переезд со шлагбаумом, они разглядывали, разговаривая, редкие толпы приезжающих на электричках и блистательные (на их взгляд) автомобили, пережидающие товарные поезда; с особым интересом, прерывая беседу из-за колесного грохота и шума, рассматривали они и сами товарные. О, прекрасный товарняк родины моей! В твоих телячьих вагончиках ездили лагерники, фронтовики, поднимающие еще не поднятую целину студенты, о лошадях и коровах что говорить, о телятах речи нет, поскольку коровье-лошадиное воинство, парнокопытное быдло, вот как раз сильно поредело, не выдерживая конкуренции с человеческим тягловым скотом; какие надписи можно прочесть на боках древних вагонов! непонятные непосвященным магические цифры и буквы, таинственные железнодорожные формулы (“глицерин — срочный возврат — собственность СЗРПУ — с горки не спускать — при маневрах не толкать — SFAT — хлораторная — натр едкий — опасно — улучшенная серная кислота — Дон — пробег — авторежим — собственность Кондапоги — расцепке не подлежит — транспортировать в хвосте поезда — дверь без уплотнения”), станции отправления и назначения, знаки, еще немного — и я всю судьбу свою прочту! Сумасшедшие и читали.
Низкорослому безумцу, которого некогда Катриона застала за сверкой расписания поездов с атласом бывшего СССР, всегда ходившему с какой-нибудь книгой, к груди прижатой любовно, особо нравились цифры и краткие надписи (поскольку длинные ему читать было трудно) на божественно закругляющихся цистернах, например: ПРОПАН-БУТАН; иные из цистерн были желтые либо оранжевые, некоторые небесно-голубые, технократически белые, марсиански серебристые; иные своей глубокой чумазостью выдавали нефтеналивное назначение свое. А грузовые платформы! Пустые гремели отчаянно, невыносимо; на груженых везли песок (не золотой ли?), щебень, бревна (иногда то были белые березовые стволы), прекрасные агрегаты неведомого назначения (скажем, пневмоподъемники цемента), чистенькие дразняще блестящие автомобильчики и глубоко защитного цвета угрожающие танки. Пролетали мимо дозаторы с песком, ветер движения сдувал сонмы песчинок, состав шел в легком песчаном облаке: эманация? аура?
— Едет! Едет! — кричал, увидев дрезину модернистского оранжево-желтого тянитолкая, безумец с книгою. — И я бы ехал! И я бы далеко!
Сумасшедшие отличались друг от друга столь же разительно, сколь и обычные граждане, особенно если взять граждан из разных слоев жизни нашего якобы бесклассового общества (“Ты в каком классе?” — “Я второгодник, мать твою”). Основной говорун и всегдашний повествователь, один из местных челкашей в сандалиях на босу ногу, душа нараспашку, полный детинушка с проседью, называвший всех “ребята” и норовивший ну хоть что-нибудь незнакомому прохожему подарить (газету позавчерашнюю, скажем, или наполовину исписанную шариковую ручку) от чистого сердца, был центром маленького кружка, его магнитом. Третий сумасшедший был отчасти нормален, отличался связной речью, писал стихи и портреты маслом и слыл гением.
На камне фундамента бывшего магазина, на котором сидел творческий сумасшедший, кто-то вывел красной краскою KELLOMдKI — то ли заезжий потомок некогда живших тут финнов, то ли член какого-нибудь исторического общества. Пребывая на Морской улице, о ней и говорили.
— Знаменитая улица! — произносил повествователь в сандалетках. — На ней когда-то жила на даче моя старая тетушка, тут она и свихнулась. Ей казалось, что старшая дочь у нее от Ленина, младшая от Сталина и еще много-много детей от Мао Цзэ-дуна. “Что вы сажаете в вашей квартире? А в вашей даче? Рис? Я — только рис!” — говорила она. Кто только не жил на Морской! Внизу у моря жил Фаберже-ювелир, богатый, бриллиантщик, все золото мира в его руках побывало, ну, капиталист, конечно, дом его в позапрошлом году спалили. Возле почты на перекрестке, вон там, отсюда видать, упал и умер композитор Клюзнер, он тут не жил, зато тут умер.
— Упал? Упал? — взволновался обладатель книги. — А я не упал! Я не умер! Тот — жил или умер? Я бы жил.
— Кто бы не жил? — раздражительно спросил поэт-художник, слывший гением. — Все бы хотели.
— Смотря как жить! — вскричал помешанный в сандалетках. — Вон там, за рельсами, в доме с башенками, где теперь члены правительства или мэр, то есть губернатор, а до него секретарь обкома, жил барон, маршал Маннергейм — ну очень богато, с прислугой. А за ним на горе стояла знаменитая вилла с прудами, в ней потом детский сад размещался, главный дом давно продали на дрова, беседку новые русские для строительства разобрали, одни ворота с куском решетки остались. Когда-то была красота. Теперь каждое лето флигеля горят, но их тушат. Вон магазин сгорел. И кафе сгорело. И ларек. И мороженица. Тут все рушится. Все пылает. Все прахом идет. И я знаю почему!!!
Сумасшедший с книжкой вскочил, вздрогнув и вскрикнув:
— И я бы знал! Если бы! Когда бы! Я знал бы!
— Да у нас все везде рушится к чертовой матери, — махнул рукой поэт-художник, — в силу наших личных свойств натуры и по причине исторических обстоятельств.
— Это во всех других селах и городах в силу и по причине, — возразил с приветливейшей улыбкой знаток Морской. — А здесь исключительно потому, что во-от в том домике Быков жил.
— Кто такой Быков? — рассеянно спросил поэт, придумывая название будущего стихотворения.
— Да неужто вы не знаете?! — подивился собеседник в сандалетках. — Вы ведь здешний, вечный дачник, как не знать?
— И я бы знал!
— Понятия не имею.
— Ничего, это поправимо. Я вам расскажу. Вон в том маленьком домике за сгоревшими магазинами, напротив раздолбанных ларьков и сломанного дома — все знают — жил писатель Шварц, который сочинял пьесы-сказки. Он тоже был слегка с прибабахом, не при нас будь сказано, но, в общем-то, нормальный, толстый и веселый, только лысый слегка. Все и думают по безумию своему, что это дом Шварца, так этот домик и называют. Но это не дом Шварца, — понизив голос, трагическим шепотом произнес рассказчик. — Это дом Быкова. Быков был человек страшнющий, совсем черный, к тому же то ли онемел, то ли обет молчания дал, то ли его недоотравили либо изметелили, и дара речи он, черный, лишился.
— Негр? — спросил библиофил. — И я бы мог видеть негра.
— Шварц тоже по-немецки “черный”, — сказал задумчиво полупомешанный с творческими наклонностями.
— Вот видите! — вскричал рассказчик в сандалетках.
Оглянувшись по сторонам, словно не желая, чтобы его слышал кто-то еще, он продолжал особым голосом и тоном, каким дети рассказывают страшилки про черную руку.
— Быков был один из тех, кто расстрелял в Свердловске, то есть в Екатеринбурге, царскую семью. Он этот факт скрывал, был сильно законспирирован, сменил настоящую фамилию на Быкова, изменил себе биографию, но не сдержался, написал книгу про расстрел царя, царицы, царевича и царевен. Вообще-то, царь был кровавый и сатрап, а царица, может, и шпионка; но детей-то за что? Короче, Быков съехал с катушек и онемел. Он жил тут. Он не хотел выходить из дома. Он только сидел у окна и смотрел взглядом. И там, куда он смотрел, все от взгляда его гибло. Иногда сразу же. Иногда через десять лет. А иногда и через пятьдесят. На самом деле взгляд его был бессрочный. Быков отказывался от еды. То ли он боялся, что его отравят, и никому не доверял. То ли ничья еда ему не нравилась. Принимал он тарелку только от одной из политкаторжанок. За домом Шварца, подальше, за тем забором, в глубине, в двухэтажном доме жили старухи политкаторжанки, подружки, и то ли среди них была знаменитая Драбкина, то ли к ним в гости приезжала. И одна из каторжных старух приходила к окну, где Быков сидел, и ставила ему на подоконник тарелку. Тогда он ел. Она возвращалась за пустой тарелкой или миской. Он никогда на нее не смотрел, потому что она ему нравилась. Быков смотрел на магазин — видите, он сгорел, и на овощную лавку — и ее спалили, и на ларьки — что от них осталось? Он смотрел на рельсы, вот туда, там старушка писательница под поезд попала, когда в лавочку за конфетками шла. И в сторону почты, где потом Клюзнер упал, смотрел он. Он смотрел вдаль, для его взгляда-погибели дома и кусты были прозрачны, а тому, на что он глядел, приходил конец. Я бы вам не советовал ходить по Морской, сквозь ее воздух прошел взгляд Быкова. Сворачивайте раньше или позже, переходите рельсы у переезда или около платформы, хотя и там опасно, вспомните старушку с конфетками.
— Быков умер? Тоже умер? Я бы не умер!
— Он просто перестал тут жить. Никто не знает когда. Никто не знает почему. Его мало кто помнит. Помнят только Шварца. Шварц писал про дракона и про тень. Быков был и то, и то. Иногда, — тут шепот повествователя стал еле слышен, — его призрак тут хо-одит…
Мимо пронесся порожняк, длинный товарный поезд ни с чем, и в его оглушительном грохоте потерялись вопль сумасшедшего с книжкой и реплика поэта-художника:
— Мне кажется, я однажды его призрак повстречал. Все на меня всегда смотрят, а этот не стал. Он смотрел прямо и смотрел плохо. Я споткнулся, когда он мимо прошел, и ногу подвернул.
Второй вопль был снят и приглушен встречным товарняком, состоявшим из цистерн с нефтью.
Товарняк пролетел, а сумасшедший библиофил, прижав книгу к груди, помчался к заливу, забыв о своих собеседниках.
Он бежал, плакал и кричал:
— Быков! Быков! Кто завяжет глаза Быкову? Кто?
Глава 50. Пропавший фильм
В летний день полной луны и играющей воды к Катрионе, находящейся в отпуске, отключившей компьютер, загорающей на пляже, дивящейся нашедшей на нее смутной тоске, прибежали братья Шлиманы и закричали наперебой.
Как и положено в пору играющей воды, утро было полно рифм. Вытаскивая из своей неряшливой книжной полки (книги лежали, стояли, торчали, стиснутые как попало) понадобившуюся ей брошюру, Катриона успела увернуться от нескольких томиков, валившихся ей на голову. Поднимая их, она заулыбалась: братья Стругацкие, роман Федина “Братья”, роман Фейхтвангера “Братья Лаутензак”, научно-популярная книжонка “Близнецы”, “Иосиф и его братья” Томаса Манна. “А где же сказки братьев Гримм? Где, я спрашиваю, Гонкуры? Вайнеры-то у папочки, это он любитель криминального чтива”. Словно в ответ, сверху спланировал, подобно бабочке, двукрылый пригласительный билет, большая складная открытка с портретом полудевочки-полудевушки XVIII века с алой розой в руках — приглашение на открытие выставки коллекции братьев Ржевских, переданной ими Русскому музею. Катриона заложила билетом свою книжку, пошла на залив, но, не дойдя до залива, свернула, направилась к даче академика Петрова, где ненадолго задержалась за чаем со свежей пенкой от красносмородинного варенья. Уходя, она выронила из книжки пригласительный билет.
— У меня тоже такой есть, Ржевский прислал мне, он звонил несколько раз, чтобы я пришла на открытие, но в те дни был лютый мороз с ветром, да и электрички зимой ходят редко, я в город не поехала.
— А я была, маминой подружке Елкиной старик тоже билет преподнес, она меня с собой взяла. Так вы знакомы со Ржевскими?
— Знакомы, знакомство давнишнее. Они ведь были близнецы, ведущий и ведомый. Два года назад ведущий умер. Ведомый решил со своим сокровищем расстаться. Коллекцию свою собирать начинали дважды: начал их старший брат, во время войны погибший; блокадную квартиру его обобрали. Наши близнецы, вернувшись с войны, в память о брате и стали свою нынешнюю коллекцию собирать. Потом увлеклись, этим и жили. Чуть не голодали, случалось. На помойках старинную мебель, бывало, находили. Сами реставрировать научились.
— Ох, как мне тогда в Мраморном дворце понравилось! — вскричала Катриона. — Толпа народу, никакого советско-постсоветского воровского бомонда, в основном бедно одетые люди с человеческими лицами. К тому же вокруг воруют и хапают, а тут городу дорогой подарок сделали.
— Старик остался в пустой квартире, — задумчиво сказала старая женщина. — И каждый день ходит в музей к своим любимым вещам. Моя бабушка, жена Ивана Павловича, знала Ржевских детьми. Она мне рассказывала, я потом вспомнила, да и самим Ржевским рассказала. Мадам Ржевская была известная в Петербурге белошвейка. Бабушка, Серафима Васильевна, заказывала ей все белье, а когда ездила к ней заказ получать, видела в окне двух одинаковых рыжих мальчиков, это и были Иосиф и Яков, близнецы. Мы были знакомы много лет, они приезжали к нам смотреть картины из коллекции моего дедушки. Он ведь собирал русскую живопись, как и Ржевские. Некоторые наши картины покупал мой отец. Я бывала у братьев на Сергиевской, то есть на Чайковского, видела их собрание. И после десяти лет знакомства мы и договорились до этих самых рыжих мальчиков в окне…
— У вас новый щенок? Как вы его назвали?
— Рики.
— Это имя главного героя романа Парланда, того самого Парланда, который некогда бывал на Вилле Рено и с вашей матушкой в любительском театре играл.
— Не читала я этого романа.
— Он и не переводился.
Дойдя до залива, Катриона улеглась между двумя полудюнами-полухолмами, поросшими голубовато-бирюзовой осокой, рассеянно отыскала взглядом купол кронштадтского собора. Вдали слева виднелся синей полосою мыс Ревонненя, он же Лисий Нос; справа синел длинный мыс Инониеми, начинавшийся от Ваммельсуу, от Черной Речки; побережье Ингрии виднелось узкой полосой в направлении Юхинмяки, между маяком Толля и мысом Инониеми сияло тысячью и тьмой солнечных бликов свободное водное пространство.
Даже и не глядя на форты, она видела их внутренним взором, в подробностях, мысленно прохаживаясь по любому из них, берег, сухая трава, стены, катакомбы, бойницы, безымянные форты Северной цепи с именованным четвертым — Зверевом, форты Котлина — Риф, Шанц, Константин, Петр I, — находящиеся севернее северных Обручев и Тотлебен, южные береговые Серая Лошадь и Красная Горка, принадлежащие Южной цепи Александр I — Чумный, — Павел, Милютин. На северных батареях, вернее, на том, что от них осталось, лежала дамба. На некоторых маленьких фортециях в 50-е годы находились секретные лаборатории, испытывались пирогели, разновидность напалма. Закрыв глаза, Катриона оказывалась в казематах, где стояли сталактиты из кирпича, плавившегося под действием пирогелей и стекавшего с потолка.
По свободной воде проплыл перед Катрионой призрак царской яхты “Полярная звезда”, после революции ушедшей вместе с командой в Финляндию; в послевоенный год “Полярную звезду” пригнали в СССР, и царская яхта служила мишенью для флотских стрельб на Балтике.
Она не понимала: что это нашло на нее в последние два дня? Несчастной любви не наблюдалось, особых желаний, которым могло бы служить препятствием безденежье, не имелось, дамские недомогания прошли, погода крымская. Она провела ребром ладони по песку, на образовавшейся ровной площадочке влажного эолового песка написала попашейся под руку тростниковой палочкой: RETRO.
Развернув газету, в которую завернуты были бутерброды с сыром, стала она читать, заедая свой бутерброд (с детства, читая, обожала она что-нибудь жевать; “почему ты такая тощая, буквоедка, прожорливая читательница?”). “В 20-е годы, — читала она статью о городском разбойнике Леньке Пантелееве, — голова этого человека стояла на витрине одного из магазинов на Невском проспекте, чтобы люди не сомневались, что его действительно убили”. “Интересно, чем торговал магазин? Надеюсь, не жрачкой”. На оборотной стороне газеты попалась ей на глаза концовка абзаца статьи, повествующей о достижениях губернатора Яковлева: “…реконструируется затопленное Собчаком метро…”
Запихнув газету в вязаный сак с длинной веревкой, дабы носить мешок через плечо, она было приготовилась лечь на спину и предаться солнечным ваннам, но тут из-за куста выскочили с криками братья Шлиманы.
Двух погодков девяти и десяти лет, вечно вооруженных саперной и детской лопатками, с видавшими виды рюкзачками за плечами, Шлиманами прозвала именно Катриона, поскольку они постоянно что-нибудь копали. Чутье прирожденных археологов вело их точнехонько на места столетней давности помоек; в чистенько прибранном старом сарае устроили они музей, куда водили только избранных. Чего там только не было! Две целых (о, чудо!) бутылки: рифленая, с круглыми стеклянными наплывами гербов, черно-зеленая из-под вина и маленькая из-под французской eau de toilette (принадлежавшая некогда Ванде Шпергазе); медные с зеленцой, тяжелые пятикопеечные монеты с двуглавыми орлами, маленький лепесток серебряного грошика, сломанный подсвечник, основание керосиновой лампы, уйма великолепных фарфоровых и фаянсовых черепков, неоткрывающийся многолезвийный перочинный нож с черепаховой ручкою, кукольная фарфоровая голова с улыбкой и чахоточным румянцем панночки и так далее, и тому подобное, дары помоечной Трои былой эпохи. “Как вы балуете своих мальчиков! — говорила хозяйка дачи дачнице. — Зачем вы позволяете им собирать и хранить всю эту дрянь?”
— Кто-то два дня спускает пруды! — кричал старший.
— Он разбирает нижнюю перемычку! — вторил младший.
— Он или они!
— Вода уходит!
— Мы хотели его выследить!
— Он неуловим!
— Мы с мамой уже дважды закладывали перемычку снова!
— Папа завтра приедет, он тоже согласен нам помочь!
— Мы думаем, он ходит ночью!
— Мы следили до часа ночи, потом мама загнала нас спать!
— Может, он и флигель поджигал?
Прошлой осенью к вечеру братья, жившие на даче неподалеку от Виллы Рено, прибежали к смотревшей телевизор маменьке, крича, что рядом стреляют, что там гудит и гарью пахнет. Выбежали на улицу, кинулись на шум: флигель горел, стекла лопались с треском, подобным треску пальбы. Мать Шлиманов вызвала пожарных, разворотивших своими ледорубами угол флигеля. В ту же осень внизу у залива сожгли дачу кондитера Беранже (как многие считали — дачу Фаберже). Поговаривали, что новые русские нанимают бомжей для поджога старых домов: участок без дома стоил намного дешевле.
— Может, он этой ночью его опять подожжет, а пруды спустит, чтобы погасить не смогли?
— Успокойтесь, мальчики, я его ночью отслежу.
— А если их там целая гопа? Прошлой осенью не только бомжи по старым заброшенным дачам тусовались, наркоманы тоже.
— И сатанисты с татуировками.
— И уголовники, — добавил старший.
— Ты одна не ходи, убьют.
— Как же одна? Я с собаками.
— Он пруды спускает, березы на берегу четвертого пруда валит, в пруд кидает, портит все.
— Сволочь.
— Отморозок.
— Варвар проклятый.
— Мальчики, договорились: вечером к четвертому пруду не ходите. Мы с тремя овчарками до утра отдежурим, а днем встретимся, расскажу, что видела. Если придет, мои собачки его шуганут, больше не сунется. Вы сегодня копали? — спросила она, чтобы братья успокоились.
С просветлевшими лицами Шлиманы вытащили из рюкзаков по кирпичу начала века, на каждом кирпиче красовалось клеймо с фамилией владельца кирпичного завода. Дав Катрионе полюбоваться кирпичами, старший достал деревянную куклу с кудрями из пакли.
— Странная игрушка.
Деревянную куклу делали немецкие военнопленные, строившие в погранзоне дома, для дочери командовавшего ими майора. “Киндер, киндер!” — приговаривали немцы, а трехлетняя майорова дочурка била куклу головой об стенку, повторяя: “Гитлер капут!” Немцы смеялись.
Наконец младший достал последний трофей — погнутую со вмятинами древнюю юлу, которая, как ни странно, запускалась и пела. Старший принес из полуразрушенного домика спасателей кусок фанеры и запустил выводящую один звенящий томительный звук игрушку. В молчании слушали они втроем голос волчка.
Вечером, когда стемнело, Катриона надела прорезиненный черный комбинезон, привезенный матерью из Германии.
— Что это ты так вырядилась? — спросил отец.
Катриона надвинула на лоб джинсовую панаму.
— Погуляем подольше. По болотцам. Меня не ждите, ложитесь, я взяла ключ.
Собаки трепетали, натягивали сворки. Калитка брякнула.
— Мать, найди ты ей жениха, — сказал отец.
— Женихов у нее полно, выбрать не может.
— Для чего плащ-палатку взяла? Может, у нее свидание в лесочке?
— Теперь все иначе, таких свиданий не бывает.
Катриона лежала на плащ-палатке за кустом неподалеку от последней запруды, над которой когда-то красовалась киношная бутафорская арка с солнечными часами. Собаки лежали рядом после двух команд молодой хозяйки: “Рядом!” и “Лежать!” Одна глухо зарычала, Катриона дала ей кулачком в лоб: “Тихо!” Но и собаки, и хозяйка уже слышали шаги.
Начинало светать, маячил огромный полнолунный диск, нитонисёшный неурочный час, ни одной машины на шоссе, никаких голосов с пляжа или с горы, только тихий ручейный плеск.
Человек шел тяжело, хрупая по веткам бурелома, бормоча под нос, иногда останавливаясь побулькать. “Из горла пьет. Если пьет, значит, не наркоман. Уже легче. Только бы собачки не переборщили, они пьяных не любят. Пьет, идет один: удача. Ну, давай разбирай перемычку, придурок, поймаю с поличным”.
Подкупленный бомж, допив, зашвырнул бутылку в чащу, обращенную к заливу, снял с плеча сумку на веревке, подобную сумке Катрионы, только замусоленную, достал ломик, залез (“резиновые сапоги рыбацкие, скотина, надел загодя”) в воду и принялся выворачивать камни.
Катриона подняла овчарок, вышла из-за куста и, наставив на бродягу газовый пистолет, произнесла с интонацией Никиты:
— Ломик ко мне под ноги, руки вверх. Не дури, собаками затравлю.
Ломик, зазвенев, свалился в воду, бомж выпрямился с каменюкой в руке.
— Стоять! — приказала Катриона овчаркам.
Те рычали, но стояли.
Намотав на запястье сворки и переложив в правую руку пистолет, она достала фонарь. Луч света ударил в лицо бомжу, и у Катрионы вырвалось некое дикарское междометие. “Вау!” — воскликнула она. Заросшее щетиной лицо с поседевшими усами было знакомым.
— Бросьте камень. Сейчас поводки отмотаю.
— Ну, все, все, бросил.
— Где ломик?
— Где-то в воде.
— Вы рехнулись, Савельев? Допились до белой горячки? Зачем вы спускаете пруды?
— Вы меня узнали? Вот она, слава, вот она, популярность. Ни до чего я не допился. Почему я должен отвечать на ваши дурацкие вопросы?
— А вы меня не узнаете?
— Девушка, мы незнакомы.
— Ой ли? Не вы ли называли меня маленькой сучкой, гоняли по деревьям, говорили, что я испортила вам лето, и даже грозились удавить?
Он расхохотался, сел, крутя головой, на остатки фундамента арки.
— Мать честная! Нимфетка! Вот сон-то дурной. Она опять тут как тут. И снова с церберами. “Собаками затравлю”. Естественно. Из маленькой сучки по логике вещей должна была вырасти большая.
— Повежливей, пожалуйста, пьяный старый кобель. Что это вы расселись? Закладывайте запруду.
— Ты что командуешь? Ты мне не начальница. И запруда не твоя, и я не твой. Хочу — разбираю, хочу — нет.
Зубы Катрионы блеснули, освещенные предрассветной полной луною: усмехнулась? Оскалилась?
— Закладывайте запруду, слышите? Спущу собак.
— Да ладно, хрен с тобой, твоя взяла.
— Ломик достаньте.
Савельев, ругаясь, стал шарить по дну, даже рукава не засучив. Достав ломик, он швырнул его Катрионе под ноги. Она в ответ бросила ему тяжелый, точно баскетбольный, мятый резиновый мяч.
— Это еще что?
— Там внутри раствор. Чтоб больше никто ее не разбирал. Самоновейший рецепт.
— Взорвут, если надо.
Заложив запруду, усталый, измазанный, Савельев сел на основание бывшей арки.
— Сами додумались, или наняли вас?
Режиссер хохотнул.
— Представь, нанял какой-то отморозок, назвался Жуком, принял меня за бомжа. Участок ему этот нужен, что ли, под какое-то спортивное сооружение. Я не понял.
— Когда же это он вас нанял? — подозрительно спросила Катриона.
— Неделю назад. Дал телефон. Велел позвонить, когда заказ выполню. Получил я от него десять баксов в задаток. Что ты дурью маешься? Другого наймет.
— Не наймет. Три дня назад Жука вашего замочили. Вы телек не смотрите? Газет не читаете? Не судьба ему тут спортивное сооружение возводить. А вы-то за каким лядом согласились? Хотите кино снимать про холуев? Изучаете материал?
Савельев поднялся.
— Не твое дело.
— Безденежье заело? Не похоже. Вон недавно одному вашему опусу премию дали. Отечественную, правда, но тоже ведь не двадцать копеек.
— Ты была на просмотре? На премьере в Петербурге?
— Да мне приплати, я не пойду. Ваши первые картины были хотя бы живые. А уж последние смотрите сами. И, кстати, где же ваш фильм про Виллу Рено? Что-то я о нем не слыхала. Где его “Оскары”?
Савельев побледнел, выматерился.
— Спрашиваешь, почему я к этому хрену нанялся пруды спускать? Удивительно — как это я сам не додумался? Да я готов был бомбу сюда скинуть лично, на эти пруды. Я это место ненавижу. Ручей этот долбаный, ключ сатанинский.
— Все же у вас симптомы белой горячки.
— Привяжи собак. Пошли. Покажу тебе твой вонючий ручей во всей красе.
Что-то в голосе его заставило ее послушно привязать овчарок. Положив возле них две сумки, свою и савельевскую, захватив газовый пистолет, она подошла к режиссеру, схватившему ее за руку так быстро, что она даже ойкнуть не успела, и потащившему за собою. Они бежали сперва по тропинке вдоль пруда, потом вдоль ручья, вверх по течению, в гору, через заросли жимолости, ивняка, разнородного кустарника, как помешанные. Ветки хлестали по лицу и плечам. Они выбежали к третьему пруду, Савельев затащил Катриону в воду. “Утопит, алкоголик чокнутый!” Она было схватилась за газовый пистолет, но, пометавшись в воде, Савельев замер, дернул ее за руку, поставил перед собою, прижав ее спину к груди своей, вытянув руку, показал наверх, крикнул:
— Смотри!
Она глянула наверх.
И тотчас забыла все: холод воды, в которой стояла выше колен, объятие Савельева, полное отчуждения, неприязни, почти ненависти, но объятие, она чувствовала тепло его тела, он вцепился в ее плечи. Там, наверху, возвышалась клепсидра, цвели лиловые цветы, виднелась башенка с флюгером Виллы Рено, ходили люди в старомодных одеждах, слышались голоса, шла та самая жизнь, о которой тут некогда снимали фильм. Катриона узнала издали Либелюль, чей портрет видела накануне вечером в очередной раз.
Она вскрикнула, шагнула в сторону, отшатнулась, Савельев отпустил ее, вылез из пруда. Она опять глянула вверх. Ничего и никого. Запустение, заросли, засыпанная ветвями, листвой, мусором лестница. Катриона выбралась из воды вслед за Савельевым, тяжело дыша.
— В этом сраном ручье и его прудах, — медленно сказал режиссер, — всегда имеется особая точка, точка Алеф, что ли, из нее видна эта картинка. Сцены, впрочем, меняются, а точка бродит, ее не сразу найдешь. Один раз пять дней искал, потом прострел меня донимал от ледяной-то водички. А повезет — часа за два найдешь. Прошлой осенью они там фейерверк устроили. Я поднялся, поджег флигель. Пьяный был, конечно. Пока спускался, видел пожар. Но когда снова встал… в фокус изображения… они по-прежнему веселились, ничего у них не горело. Соседские мальчишки, кажется, вызвали пожарных, я ушел на нижнее шоссе. Я ненавижу этот ручей. Я ненавижу тут все. Эти поганые места испортили всю мою жизнь.
Катриона с удивлением увидела слезы в глазах Савельева.
— А ваш фильм? Что с ним сталось? Его не выпустили тогда на экран? Но теперь-то вы могли бы…
— Поехали, — сказал Савельев устало, — поехали в Репино, я там пребываю в Доме кинематографистов, покажу я тебе наш фильм.
— Может, лучше днем? На чем же мы поедем?
— Я сегодня утром оттуда съезжаю, путевка кончается. Сейчас или никогда. У меня на шоссе машина стоит. Забирай собак, поехали. И спрячь свой кретинский пистолет. Что ты себе вообразила? Что я тебя пристукну? Что я тебя изнасилую? Не надейся, престарелая нимфетка. У меня толпы холеных куколок из “Плейбоя” в очереди стоят, отбоя нет от желающих. Правда, если тебя отмыть в сауне, приодеть, причесать, свозить на Гебриды, цивилизуешься, будешь вполне ничего; но все равно не в моем вкусе.
Теперь Катриона узнала Савельева окончательно, его московский говорок, развязную повадку любимца публики.
На обочине шоссе стоял обшарпанный, немытый иностранный автомобиль.
Собаки, недовольные тем, что их загнали на заднее сиденье, а также тем, что перед ними маячит затылок Савельева, рычали.
— Если кто-нибудь из них, бэби, вцепится мне в холку, от нас мало что останется, когда из останков авто будут наши автогеном выковыривать.
Катриона обернулась к нерешительно стоящим собакам, слегка оскалилась, показала им плетку и рявкнула:
— Лежать, суки!
При этом некоторая неточность вкралась в речь ее: из троих один был кобель.
Машина рванула с места в карьер, скорость режиссер вломил несусветную, мотор выл, ополоумевшие деревья летели мимо.
— Хорошая тачка? Мне один бывший гонщик, ушедший в экстрим, презентовал.
Подкатив к Дому кинематографистов, Савельев велел привязать овчарок к бамперу машины.
— Все поймут, что собачки мои, никто слова не скажет.
Катриона, одна-одинешенька, сидела в кинозале Дома кинематографистов. Ей было лестно, что Савельев, засевший в кинобудке, сейчас покажет ей “Виллу Рено”, ей одной, как некоей приемной комиссии, жюри соло; но было и не по себе в пустом помещении, где впереди маячил пустой экран, а сзади невидимый режиссер в роли киномеханика. Она уселась в середине зала и ждала. Свет погас, пошли титры на фоне графической детали пейзажа — знакомой решетки в стиле модерн на Морской.
Она не успела понять, в какой момент по окончании шрифтовых кадров резные врата сменились изображением устья ручья, маленького водопада, струящегося по ступеням, а теперь первый пруд, отражения и дно, гладь воды, порог, водопад порога, потом струи ручья, бегущая куда-то вода, наклоняемые ее течением водоросли, бесконечный ток, полминуты, минута, десять минут, ей казалось: она сейчас утонет, захлебнется, она плывет по этой воде в лютиках и в венке подобно Офелии. Вода все плескалась и летела по экрану, в зал вышел Савельев, не обращая внимания на экран, закурил.
— Мы уже смонтировали всё, можешь мне поверить, кино было хоть куда, мне уже мерещился “Оскар”, и не один. И решили мы с Тхоржевским на пару просмотреть еще раз, с начала и до конца. На наших глазах все эпизоды блекли, становились черно-белыми, из цвета в монохром, рассыпалось калейдоскопом, разламывалось и превращалось в эту проклятую колдовскую воду. Тхоржевский хотел остановить ленту, но не смог. А я и не настаивал, я быстро понял: конец. Никто не знает, как я жил этим фильмом. Сколько сидел я в киноархивах, в архивах, в библиотеках с Нечипоренко. Мне хотелось почувствовать время столетия, уйти на дно колодца века, показать его всем, этакое великое ретро, машина времени.
Катриона не могла глаз оторвать от бесконечной ленты переменчивой и похожей на самое себя, мчащейся из ниоткуда в ничто ручейной воды.
— Там есть только один эпизод в середине, ты его увидишь.
У Савельева сел голос, он охрип, она слушала его хриплую речь без интонаций.
— Я хотел сделать фильм века — и сделал его. Он был как “Титаник” былой эпохи, ковчег с другими людьми, иными ценностями, иной одеждой. На дно и канул.
Он опять ушел в кинобудку. Катриона подумала: может, он и эту водяную версию не может остановить, перемотать? И ее надо смотреть два часа, не отрываясь? Вид ручья гипнотизировал ее, пугал, привлекал, она потеряла счет времени, потом так и не смогла сообразить, весь ли фильм прокрутил ей Савельев или все-таки его фрагмент.
Внезапно камера поехала против течения, миновала фонтан (долго длящиеся кадры водомета, брызги, снятые сверху), все три пруда, все четыре порога противотоком, исток, рывок в гору.
На горе стояла невеста. Или шла к круче, с которой начинался каскад? Шла медленно, плыла в ускоренной (в замедленной?) съемке, облаком плыла белым.
Невеста в платье из Парижа, в парижском флердоранже, в руках у ней чухонский букет. Платье ее сияет, она вся точно в алмазах, в искрящемся снегу, в серебряной парче, она фосфоресцирующее облако гальванического разряда, оживляющего, реанимирующего прошлое. Хороша она, хороша, медленна и постепенна поступь ее. Нестерпимое свечение одежды, фаты, невыносимый блеск улыбки, сияние глаз.
— Страх и трепет… — бормотал Савельев, — мурашки по спине… рябь по отмели…
Руки невесты в белых митенках или полупрозрачных перчатках, букет слегка дрожит, фату раздувает ветерок, точно парус. Порыв ветра, край фаты.
Камера, чуть смазывая изображение — крупный план, — скользит мимо лица невесты к краю фаты, но лицо можно рассмотреть, нежное удлиненное лицо с блуждающей улыбкой.
— Да ведь это не актриса… — Катриона привстает в кресле. — Это Татьяна Орешникова, настоящая…
Камера поднимается выше и выше, взмывает над стволами сосен, уходит под облака. Невеста превращается где-то далеко внизу в сияющий блик.
И снова слепящие отблески несущейся под солнцем воды, ручей, водопад, ручей, струи ручья.
— Ты не представляешь, что это было за кино, — сказал ей Савельев у себя в номере. — Я все помню, все целиком и каждый кадр в отдельности. Какие были портреты. Какие сцены. Столы в высокой траве — чаепитие… Женщины в платьях девятьсот двенадцатого года. Мими с тростью. А как играли. Голливуд, чистый Голливуд, только лучше. Мы монтировали нашу картину, используя кадры хроники, подкрашивая их от руки. Если хочешь знать, я ничего подобного из истории кино привести не могу. И все это великолепие пошло на дно какого-то мелкого проклятого финского ручья. Вся моя жизнь лежит на дне, где и воды-то по колено или в лучшем случае, в самое дождливое лето, — по яйца. Что будешь пить?
Тут распахнул он платяной шкаф, чьи полки были заставлены пустыми, початыми и непочатыми разнопородными бутылками.
— Мартини, — отвечала Катриона.
Налив ей мартини, Савельев себе налил водки, весь стакан с ходу и хлопнул. Покрутив головою, открыл холодильник, достал бутерброды с икрой, сыр, остатки салата.
— А остальные? Где они, что с ними? Нечипоренко, Потоцкая, Урусов? Вельтман-то так и исчез?
— Исчез, исчез, улетел. Нечипоренко спился вконец, продал гопникам квартиру, превратился в бомжа. Потоцкая теперь живет в Латвии, вышла туда замуж за какого-то бонзу, красавица наша, он для нее фильмы заказывает, чтоб туалетами блистала. Постарела, голубушка, теперь только туалеты и может продемонструировать, бюстов и задниц нынче молоденьких хоть жопой ешь. Ничего, будет на старости мисс Марпл играть, ролей полно. Урусов так и бросил писать, постоянно живет, веришь ли, при Валааме, но в монастырь его не берут, говорят, больно гордый; да и в мир обратно он не хочет. Не знаю, что он там делает. Всякие, видать, послушания. Грядки копает, конюшни чистит, поленницы кладет. Писатель, которым я Урусова хотел заменить, Полянский, — помнишь? — перешел на детективы, в любом магазине, в любом ларьке у перрона его продукция валяется. Читать можно. Озолотился. Процветает. Флаг ему в руки. Вот Тхоржевский, увы, погиб. Сбрендило ему в бизнесмены податься. Большим человеком был, между прочим. Но совесть и интеллигентность до добра его на избранной стезе не довели. Дело непростое, разборки, киллеры, романтика буден, неинтересно. Как мне его жаль! Красивый был мужик. Оператор чудесный. Ах, какие кадры, какие кадры! Думаю, с его стороны после нашей лебединой песни то был род харакири. Я, к слову сказать, на нашем с ним последнем просмотре сам закончился и в некотором роде помер. Стал тенью бледной. Массовки, е-мое, какие были! Сцены на келломякской лесопилке, трикотажный цех… какое ретро… хрестоматия…
Тут выпил он еще стакан.
Катриона встала.
— Мне пора. Я думала, вы меня обратно отвезете.
— И отвезу.
— Нет уж, спасибочки-мерси.
— Так поехали прямо щас, пока я трезвый.
— Я жить хочу. И собаки еще не старые.
— А я жить вовсе не хочу. Такой фильм псу под хвост. Такое кино к черту.
Она стояла у репинской станции, собаки сидели у ног, шел товарняк, длинный, громогласный: “Товарищи-товар-товарняк! Товарищи-товар-товарняк! Товар-товар! Товар-товар! Товарка-товарняк, товарка-товарняк!” — отговорил, укатил.
Савельев, засыпая в кресле, бормотал: “Слава… анналы истории ки-не-ма-то-гра-фа… абзац… полный абзац… великое кино… фигня… красота…”
Глава 51. Миллениум-тост
Братья Шлиман, хоть и подросли, вполне оставались собою. Они были в восторге: родители привезли их встречать миллениум в Комарово! Днем братья катались на лыжах на заливе и в лесу; в лесу нашли они прибитую к сосне старую соломенную шляпу. Братья отодрали напоминающую осиное гнездо шляпу от ствола, слепили у ворот Виллы Рено снеговика, отстригли у шляпы обветшавшие, полусгнившие края полей, превратив ее в канотье, нахлобучили на снеговика, дали ему в руки кочергу, вылепили длинный нос, присобачили кошачьи усы из вымазанной черной краской соломы, старый жилет надели. Затем привезли на финских санках Катриону посмотреть на произведение свое. Но Катриона почему-то, увидев снеговика в канотье, в жилетке и с кочергою, помрачнела.
— Ну, поприветствуйте миллениум как следует, мальчики, удачи вам в новом тысячелетии, не забудьте откопать Китеж.
К их разочарованию, она внезапно собралась уезжать, чтобы встретить Новый год в городе.
Парень, положивший было глаз на Катриону и очень даже ей нравившийся (хотя, конечно, глуповат, но сердцу не прикажешь), с которым они всего-то навсего катались на машине, ужинали в ресторанах, сиживали в пиццериях и “Макдональдсе”, ничего серьезного, по счастью, переметнулся к ее приятельнице, богатой девушке, собиравшейся лететь на зимние каникулы в Париж: “Я сначала хотела в Венецию, но передумала, а мутер взбрело в Швейцарские Альпы, там такая скучища, еще хорошо, что не на Мальдивы, как в прошлом году, Рождество под пальмой, гадость”.
— Почему ты дружишь с дочерью вора? — спрашивал Катриону отец.
Дочь вора заезжала за Катрионой на разных иномарках, что раздражало его дополнительно, он все время чинил свою старую, доставшуюся от дядюшки “Волгу”, да еще и воров не любил.
Вовсю танцевали, дом вора был шикарный, стенные часы пробили половину двенадцатого, бывший Катрионин парень шепнул дочери вора: “Давай смоемся”. Они захватили пару бутылок, бокалы, ей было жаль надевать шубку, новое бриллиантовое колье тут же спряталось под шерсткой и перестало сверкать, ей было жаль снимать новые французские туфельки и влезать в сапоги, но парень был что надо, они смотались, пробежали по прорытой в снегу дорожке (разноцветные шары светильников зажжены, елка перед домом украшена, вся в лампионах), сели в его “десото”, поехали куда глаза глядят. На перекрестке она сказала: “Поверни налево”. Автомобиль остановился у отрисованных снегом резных ворот. У ворот стоял старинный фонарный столб без лампочки и светильника, снеговик держал кочергу.
— Открой ворота, — сказала она.
— Ну, ты даешь.
Он достал из багажника лопату, разгреб снег, распахнул створки ворот Виллы Рено, они вошли, он продолжал разгребать снег перед нею. На участке было тихо, свет уличных фонарей еле проникал через заснеженные ветви, темный настороженный погоревший флигель маячил справа.
Она принесла корзинку с бутылками и снедью (“Пикничок, блин”), он поставил в снег большой, напоминающий шахтерский фонарь из багажника. Теперь, стоило ей распахнуть шубку, бриллианты снова могли сверкать, как положено.
“Интересно, — подумал он, — а если я сейчас ей шлейф задеру, будет ли она возражать? Романтично, бля, только холодно. Хотя телка и с прип…ью, может, ей так в жилу”.
— Здесь когда-то была вилла, в старину, сто лет назад, при финнах.
— Везде что-то было. Тебе нравится старье?
— Я раньше хотела, чтобы фатер купил тут участок, отстроил особнячок, подновил решетку, поставил бы новую такую же по периметру, а то только десять метров на Морской, восстановил беседку над обрывом, почистил пруды, запустил фонтаны. Но он меня уговорил не капризничать и не возиться, зачем делать из говна конфетку, сказал он и купил мне виллу в Англии. Я думаю, к лучшему. Нечего болтаться на здешней помойке. Ой, какие тени от фонарного света! Открывай шампанское. А вдруг из сугроба финский гном или гоблин выскочит?
— Ну, выскочит, в натуре, и скажет: “Я, блин, гоблин, а ты, блин, кто, блин?”
Она ревниво надула губки: конечно же, эту фразу из молодежного виртуального журнала позаимствовал он у Катрионы.
— Ты с ней спал? Она тебе давала?
— Нет, не успела.
Она обрадовалась.
— Правда, что здесь, в Комарове, скрывался Бродский?
— Кто такой Бродский? — спросил он.
Раздался издалека запущенный по телевизору на всю катушку бой часов, засверкали ракеты, пошла шутейная пальба, завизжали братья Шлиманы.
— Часы бьют! Скорей!
Он открыл шампанское, искристая струя разогревшейся в машине бутылки ударила вверх, брызги на бриллиантах избалованной девушки, на ее распахнутой шубке, на ее локонах, на его лице. Они чокнулись, бокалы зазвенели.
— Скажи тост!
Подняв бокал, улыбаясь (девки от его улыбки с ума сходили, куда там Ди Каприо со товарищи, улыбка, его ноу-хау, открывала ему любые объятия, любую дверь), раскинув руки, он закричал (снег пошел в эту минуту):
— Снег, снег, новый век! И тысячелетие в придачу! Принеси нам удачу, фарт, счастье, счастья полные штаны!
Они выпили, они целовались, у нее была голая спина под меховой шубкой, ай да платьишко, она ведь без лифчика. Она вырвалась, схватила фонарь, отбежала.
— Хочешь, будем с горки кататься?
Он последовал за ней, несколько разочарованный.
— Да где ж тут горка?
Обрыв, овраг, крутизна белоснежного, светящегося во мгле ночной спуска, снег припорошил наледь на теле ручья.
— Ну, ничего себе, конкретная горка, что с санками, что без санок шею свернешь, а уж на лыжах полный капут, абзац глубокий, я охреневаю, какая тащиловка.
Они пили шампанское, стоя на том же самом месте, где сто лет назад стоял встречавший Новый год у финского консула Эмиль Рено с бокалом в руке; ему только что объяснили: там, под снегом, стекает по оврагу ручей; и он, встречая XX век, век прогресса и процветания, решил построить тут виллу, пусть будет каскад с фонтанами, окруженный цветами, белая лестница, маленький Карельский Версаль.
Глава 52. Туман
Туман шел с залива.
Медленно, достаточно медленно, спешить было некуда, его клочковатая на границе с цветной округой, оплотнявшаяся и густевшая с каждым метром бесплотная стена завоевывала берег, прибрежные, отличавшиеся от корабельных — высоких и прямых — подруг коренастостью, толстым стволом, свилеватыми ветвями сосны (он, всеядный, поедал любую сосну, с одинаковым аппетитом развеществляя раскидистые петяйи, прямоствольные рыжие хонки-конды, стволы мянтю-мянд, отдающие голубизной), осоку у подножия сосен, аллею вдоль Приморского шоссе, нижней дороги, она же Куоккалантие (заодно, резвясь, воссоздавал он, прикинувшись на секунду подражающим Сёра или Синьяку пуантилистом, фигуры дам с омбрельками и их степенных кавалеров начала века, совершающих по аллее променад), само шоссе (обрисовывая полуневидимые воздушные слепки, миражные изображения извозчиков, русские и вейки, то явятся, то растворятся), обочину, полосу травы, кусты, дрему, джунгли жимолости, изножие склона, склон.
Туман поднимался по ручью против течения, ручей летел, журча, навстречу ему, туман ощупывал мелкую струйную ручейную волну.
Белое марево, превращающее пейзаж в ничто, прошло низину, легко ступая по фундаментам птичников, воссоздавая на считанные секунды сами птичники и оранжереи, обвело дом садовника, в котором до финской войны жила семья друзей Федора Шпергазе, завоевало домик смотрителя, слизнуло постамент статуи, заволокло большой пруд с островом, на миг, забавляясь, воссоздав посередине пруда лодочку с братьями Парландами; затем, освоившись, затянуло маленький пруд с фонтаном посередине, а вот уже пройден и первый водопад с третьей запрудою, а за ними средний пруд со средним порогом, укрепленным упавшим на него огромным деревом, ствол перегородил овраг, точно прутик, положенный пальцами исполина на детскую, игрушечную запруду, а вот уже и первый заглохший пруд, подернутый по краям ряской забвения, пропал.
Туман деловито взбирался на крутые, уходящие ввысь обрывистые склоны с высоченными соснами, превратившими ручейный овраг в ущелье; он проследовал первую запруду, десять нижних ступеней лестницы, пустой пролет, заросли ивняка и одичавшей чахлой сирени, три верхние, мхом и вековечной палой листвой покрытые ступени, фундамент беседки с клепсидрою, не удосужившись воссоздать саму клепсидру, видимо, презирая человеческую причуду делать водяные часы; он слизнул остаток решетки с пламенеющими копьями и чугунными листьями, покрытыми патиной, нелепо стойкий последний фонарь у ворот, ворота, руину угловой беседки, двинулся к верхнему шоссе, к платформе, железнодорожному полотну, к верхней части поселка, обращенной к Хаукиярви, переименованному в Щучье озеро.
Но по пути, взобравшись на обрыв, он охватил белой мглою остатки смотровой площадки перед дачей Барановского, подобные деталям подъемного моста рыцарского замка, принял в обьятия беседку с кольцом давно пересохшего водомета, и, едва подступив к фундаменту, на котором красовался тюремно-кирпичный остов особняка, недостроенного каким-то погибшим безвременно (или в урочный час) новым вором, к фундаменту, сбросившему было деревянное убожество барачного ведомственного детского сада, то есть к фундаменту “Замка Арфы”, туман принялся за свое любимое занятие: помня все, что довелось ему некогда обнимать, он воссоздавал деревянный кружевной дом, облизывая точеные столбики перил, башенку, перголы, открытые и закрытые веранды, стекла множества окон, очертания эоловых арф.
Никто не видел работы тумана, потому что мираж “Замка Арфы” исчез, едва возникнув, это было искусство для искусства. Но как только взметнулся в воздух сиюминутный призрак дивного дома, в ответ возникли нарисованные белой мглою Вилла Рено, сгоревшая дача Беранже, церковь за железной дорогой, театр, все разобранные и перевезенные в поселок за Хельсинки дома начала века (в самих этих домах в Финляндии тотчас задрожали стекла, запрыгали полтергейсты, зашелестели занавески и шторы), возникли — и пропали.
Берега больше не было.
Не было ни дороги, ни сосен, ни обрыва.
Не было и каскада.
Остался только голос ручья:
1999—2002