Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2003
Глава 24. Выходной
Стол стоял на лужайке между верхним фонтаном и бутафорской клепсидрою. Все уже пребывали в водочном полувеселии, когда явился заспанный Тхоржевский, заявивший:
— Я видел во сне академика Петрова. Мы сидели на скамейке у Медного всадника и разговаривали. Он был в ярко-белой рубашке, летних чесучовых брюках.
— Чесунча, — встрял Савельев. — Да он и вправду носил чесучовые костюмчики.
— Глаза у него были ярко-голубые, волосы и борода — сияющей седины. Он улыбался. И как-то светился весь.
— Между прочим, — сказал Урусов, — кто-то из экзальтированных современников утверждал, что он и на смертном одре светился.
— Н-у-у, — произнес режиссер, — новое дело. Агату Кристи читали? Ежели светился на смертном одре, стало быть, отравили фосфоросодержащим препаратом.
— Читали, читали. У Агаты Кристи, между прочим, есть персонаж, владелец гостиниц, фамилия Рено. Выдает себя за другого. Разбогател на вывозе кокаина из Чили. Вы что-то говорили о родственниках Эмиля Рено, ныне в Чили живущих? Или о свойственниках?
— А что, если, — сказал, побледнев, пьяный Нечипоренко, — в Знаменской церкви после смерти академика ходил никакой не двойник, никакой не церковный староста, а сам Петров, преображенный и воскресший?
Последовала пауза.
После чего Ляля Потоцкая встала, опрокинув складной стул и промолвив: “Подите вы все к черту с вашими дикими выдумками!”, удалилась.
— Нечипоренко, зачем пугаете красивую женщину? — улыбнулся Вельтман. — Грешно.
— Передайте-ка, голубчик, мне мартини, — нехорошим голосом обратился Савельев непонятно к кому.
Он имел виды на Лялю на этот вечер и боялся, что навеселе в сердцах пойдет она в Дом творчества писателей и с кем-нибудь из них переспит. Допив полбутылки из горла, он последовал было за Потоцкой, но тут же вернулся мрачнее тучи и объявил:
— Сегодня все могут идти на хрен. Выходной.
— Ох, как я ненавижу выходные! — сказал Вельтман Тхоржевскому. — Ждешь их, ждешь всю неделю, томишься на службе, тоскуешь, а как выходной настанет — не знаешь, куда себя деть. На хрен и идешь, естественно, еженедельно.
— Я и праздники не люблю, — отвечал Тхоржевский.
Глава 25. Белый соловей
В Нерехте 2 мая называют соловьиный день. Тульские оружейники в старину отправлялись в этот день на соловьиную охоту в носильские и курские леса с надеждою поймать белого соловья.
Сказания русского народа, собранные И. П. Сахаровым
Владимир Иванович, старший сын академика Петрова, вызванный отцом в Келломяки (срочно понадобилась одна из папок, лежащая на письменном столе), был даже рад краткому отдыху, перерыву в работе. Иногда в институте, где подвизался он с другими физиками на ниве науки, засиживался он допоздна; к тому же при отце частенько приходилось ему выполнять обязанности секретаря.
Был Владимир Иванович разведен, о новом браке и не помышлял, поскольку не оставила его еще горечь первого супружества. Бывшая жена его, дама передовых взглядов, интеллектуалка, любительница искусства, устраивала дома музыкальные вечера, на которых частенько певала соло или дуэтом с другом мужа. В конце концов и допелись: объяснившись с супругом (объяснение показалось ему донельзя фальшивым и глупым), ушла она к партнеру по дуэту. Владимиру Ивановичу было неловко из-за всей этой пошлости и перед родителями, и перед сестрой и братьями, и перед знакомыми. Но бурные и трагические послереволюцонные годы стерли все, к тому же он много работал, ни в гости, ни в любимый свой театр не ходил. Стал он снова курить трубку, к которой пристрастился еще во время учебы в Англии; так у него была забота табак трубочный доставать… С трубкой казался он себе почему-то похожим на Шерлока Холмса; на скрипке, правда, не играл, но меломан был изрядный, что отчасти довершало сходство. Родители очень за него переживали. Не будучи красавцем, был он мужчина необычайно интересный, с шармом; а уж человеческие качества своего Воли старики ценили чрезвычайно, знали, как достоин он счастья, да к тому же и внуков им хотелось, давно бы пора. Конечно, мысль сосватать подходящую невесту никогда их не оставляла; им казалось: он нерешителен, ему недостает мужской уверенности в себе, да еще эта фиоритура его бывшей жены с пением дуэтом; но так тяжко дались им годы после семнадцатого, голод, гибель среднего, отъезд в Стамбул младшего, что отошло сватовство на второй план, временно затаилось, отложилось.
Он приехал в Келломяки 2 мая. День был ясный, солнечный, теплый. Неизвестно с чего, идя от станции под гору по той, как ему казалось, улице, которая ему и нужна, стал он, идучи, улыбаясь, вспоминать пословицы про май. Его радовала ранняя трава, желтизна одуванчиков. “Рад бы жениться, да май не велит”. “Кто в мае женится, тот будет век маяться”. С первой женой играли они свадьбу осенью. “В мае добрые люди не женятся”. “Наш пономарь понадеялся на май и без коровы стал”. “Даром что соловей — птица малая, а знает, когда май”.
Владимир Иванович шел и шел, а ворот в стиле модерн с двумя фонарями перед ними все было не видать; дойдя почти до залива, понял он, что спутал улицу, надо теперь идти до следующей в сторону Териок, по ней подыматься в гору, к станции. Его это даже позабавило. “Рожь говорит: сей меня в золу, да в пору; а овес говорит: топчи меня в грязь, а я буду князь”. Он пересек песчаную полосу пляжа, вышел к волноприбойной зоне, она всегда его притягивала, полоса концентрированных импульсов энергии, сверхактивных частиц вещества, место, где даже и атомарный кислород мог возникать, где, может быть, и зародилась некогда жизнь на границе трех оболочек Земли: литосферы, гидросферы, атмосферы, впитывая энергию ударов волн, поднимаясь, как Венера, Афродита, из пены морской. Он увлекся, разглядывая створки раковин, мелкие камешки, полосы водорослей и тростника, и отшагал лишнее; попытался было, перейдя дорогу вдоль моря, пройти к подножию горы зарослями папоротника, и в двух шагах от дороги попал в дремучий лес, полный тишины. Огромные конусы муравейников встречались ему, гранитные валуны (“былые биосферы” — вспомнил он слова Вернадского). Отыскалась тропа между муравейниками и шварцвальдовской высоты елями, по тропе и стал он возвращаться, вспугнув сову, повернувшую в его сторону свой незрячий дневной циферблат. Вышел он на просеку; вдали за деревьями мелькнули строения; перед ним возникла живая изгородь, в которую превращалась сбегавшая с горы литая ограда. С огороженной территории изливался ручей. По берегу ручья проник он в чужой полусад-полулес. Владимир Иванович услышал и увидел одновременно: синее платье и пение соловья.
Он продолжал двигаться сквозь полулес-полусад, соловей продолжал петь, коленце за коленцем, рулада за руладою, он уже видел девушку в синем целиком, круглая вязаная шапочка на коротких волосах, тонкая талия, сильные красивые икры; она обернулась к нему, разом умоляюще и повелевающе прижала палец к губам. Он приблизился, улыбаясь, спросил шепотом:
— Соловей?
— Белый соловей, — отшепталась девушка, сияя глазами.
Она не походила ни на его интеллектуальную жену, ни на преображенных голодом, террором, новым бытом и новыми ритуалами, самодельными формулами бытия жительниц советской России. В ней не было ничего ни от гимназистки, ни от пионерки. Должно быть, такие встречались всегда, в каменный, например, век, в осьмнадцатый, в смутное ли время, во все смутные времена. Вокруг этой девушки происходила некая деформация времени и пространства, ее окружал мир, к которому законы известной ему физики были неприложимы. Ручей бежал незнамо откуда неведомо куда у ее ног, вода играла с водою, огромный водяной шар взлетал с поверхности ручья, прыгал по струям ручейным подобно мячу; то ли девушка не замечала нелепого поведения ключа, то ли не считала его чем-то из ряда вон выходящим. Когда ей вздумалось перейти на другой берег, чтобы разглядеть большого голубого мотылька, ручей попросту прервался, чтобы она не замочила ног, в нем появилась лакуна, кусок сухого песка, хотя и выше, и ниже по течению вода продолжала исправно течь, и лепетать, и улепетывать. Девушка вернулась на левый берег, ручей тут же из дискретного стал обыкновенным. Арка с солнечными часами была словно бы вывернута в обратной перспективе, Владимир Иванович видел все ее плоскости разом, точно в раскрое. За аркой, ближе к заливу, отрезок шалого источника играл то в зиму, то в весну, вода на глазах превращалась в лед, покрывалась инеем, обрастала снегом, исходила паром, снег и лед таяли; физику почудился в шуме ручья откровенный смех нечеловеческого мелодичного голоска.
— Вы его видите, этого вашего белого соловья?
— Видела. Сейчас только слышу.
От слушательницы соловья-альбиноса пахло мятой, ручьем, лютиками; это была девушка Весна, длинноногая, длиннорукая, со ртом, полным улыбок.
Владимиру Ивановичу хотелось, чтобы лесной солист пел подольше, чтобы он мог стоять рядом с этим созданием, разглядывая пряди волос, выбивающиеся из-под шапочки. Ему было весело и легко, ему не надо было подбирать слова, делая над собой усилие, обдумывая, о чем говорить и как. Он чувствовал ее своей — и даже своей собственной.
— Он больше не поет, — сказала девушка Весна. — Кажется, он улетел.
Тут вгляделась она в него, рассмотрела шляпу, саквояж в руке, ахнула.
— Ой, вы ведь, должно быть, сын академика Петрова?
— Да.
— Как вы здесь очутились? Вас там наверху с поезда ждут. Маруся с Мими пошли вас встречать.
— Мими — это гувернантка-француженка?
Она засмеялась.
— Мими — это Михаил Михайлович, в летах, но очень славный.
Тут она подумала, что собеседник значительно старше ее, может принять “в летах” на свой счет, и покраснела до слез.
— Меня зовут Владимир Иванович, — сказал он, приподнимая шляпу, — прошу любить и жаловать.
Она видела, что он начал слегка лысеть, волосы надо лбом слегка протерлись, как у ее плюшевого мишки; она подумала: если потрогать его лицо, можно будет убедиться, какая у него мягкая, шелковистая кожа, мягче старинных бабушкиных бальных перчаток, человеческий велюр.
— Я Татьяна, Татьяна Николаевна, дочка нынешней управляющей виллы, внучка прежней.
Они прошли вдоль ручья, вышли к каскаду, к фонтану третьего пруда. Наверху белели ступени, солнце освещало клепсидру. На несколько секунд гора стала прозрачной, огромная, пустотная, гигантский колокол, скрывающий темное подземное озеро, из которого вытекали ручьи.
“Я женюсь на ней, — подумал Владимир Иванович, — я хочу непременно на ней жениться”.
Озеро соединялось ручьями и скрытыми реками с другими дальними подземными озерами, в которых плавали безглазые рыбы темных вод, в створках жемчужниц во мгле таился редкий черный жемчуг. Ручей, сообщник всех ключей мира, выносил из непредставимых глубин земных ювенильные вешние воды.
Видение исчезло. Татьяна, шедшая впереди, обернулась; возможно, она что-то спросила у него, но он не отвечал, а она не переспрашивала.
Они пришли на Виллу Рено влюбленными друг в друга по уши, всем это было заметно, хотя никто и виду не подал.
— Я думал, — сказал академик Петров жене, — что мы женим Волю на Марусе, а он возьми да подцепи Танечку. Никудышный я сводник.
— Владимир Иванович, правда, моя сестра Маруся похожа на Мэри Пикфорд? Вы видели фильмы с Мэри Пикфорд?
— Видел. В Англии. Да, похожа. А вы похожи на Норму Толмэдж.
— В жизни бы не поверила, что они только что познакомились, — тихо сказала жена академику. — С чего это мы взяли, что он у нас неловкий, стеснительный, бирюк? Прямо соловьем заливается, дай Бог им счастья.
— Матушка, — сказала Ванда Федоровна Ванде, — а ведь малахитовая шкатулка твоя, свадебный подарок, Татьяне достанется…
Глава 26. Массовка
Внизу бежит подземная вода…
Лев Гумилев. Стихотворение 1942 года
Вода играла.
Вода помнила все, помнила всех. Она могла бы создать тактильный (и дактилоскопический) портрет каждого купальщика, любого утопленника, побывавшего в ней, создать пустотный слепок всякого потревожившего ее тела. Вода вызубрила наизусть все отражения, некогда упавшие в нее (как затвердили сонмы отражений зеркала, храня их невостребованные голограммы в слоях амальгамы), оттенки закатов и восходов, рефлексы, блики. Ей ничего не стоило воспроизвести отражение, чтобы на берегу вырос над ним на миг призрак отразившейся вещи, будь то давно пропавшая скамья или задумавшийся в прошлом столетии дачник.
Ночью в воде отразились фонари, некогда стоявшие и горевшие совсем не там, где разместили их художники и бутафоры Савельева; из перевернутых отражений, выдержав интервал, выросли фонарные столбы, засияли огни под немолчный смех родника. Никто их не видел, кроме обезумевших мотыльков, приступивших было к своей обычной толчее вокруг фантомных шаров, светящихся несуществующим светом былого.
На рассвете на первом пруду то возникал, то пропадал маленький резиновый черный мячик.
Внизу, глубоко в горе, трепет неясный шел по водам черного подземного озера, связанного скрытыми реками и откровенно явленными ручьями со всеми водоемами мира. Подземное озеро хранило множества упакованных отражений, свернутых в точечный message голосов, мириады сцен и событий, повторявшихся многажды в каждой капле; по счастью, земные ученые мужи не научились еще разворачивать всплески в периоды текстов и крошечные отражения в долгие ленты картин, и вода, вечная свидетельница, оставалась вещью в себе.
Режиссер накануне повздорил с Потоцкой, она ушла в гневе, где-то внизу, на пляже, составил ей компанию один из писателей. Ляля вернулась в кинематографический стан, расположившийся в пустеющей резной даче начала века напротив Виллы Рено, поздним утром, чуть увядающая, как помятый цветок. Савельев пришел в ярость, он ревновал свою сезонную собственность, он не мог пережить спокойно ее минутную измену.
Пока Савельев орал и матерился, распекая массовку и актеров, многострадального помрежа, оператора, весь белый свет, притаившаяся в бутафорско-потемкинских кустах Катриона обнаружила в первом пруду крошечный черный мячик, пыталась его достать, он долго дразнил ее и, почти давшись в руки, исчез.
— Вы хоть помните, черт, что мы снимаем? Это гости, день гостей, помолвка героини, а не променад, глядь, перед скачками в Царском Селе! Потоцкая, почему у вас такой бордельный вид? Где визажист? Это не шлюха из “Ямы” Куприна, а приличная женщина с репинского портрета.
Надрывно, с хрипотцой, донимал он всех и каждого.
— Что у вас на голове, ё-моё?
— Соломенная шляпа.
— Откуда вы ее взяли?
— Мне дал ее помреж.
— Он, верно, полагает, что мы снимаем “Тома Сойера”, а вы — Гек Финн в летах; на вас должно быть старое канотье, оно на вас и было, куда вы его дели?
— Оно скатилось во второй овраг, — меланхолически произнес исполнитель роли Мими, известный московский киноактер.
— Это ведь овраг, а не горное ущелье с Тереком. И это шляпа, а не пенсне. Спуститесь, поройтесь в папоротнике, найдите. Он должен быть в старом канотье, а не в этой похабели.
Помреж покорно поднялся на перемычку между двумя оврагами и исчез с глаз долой. Обнаружил он, к своему удивлению, зеркальный ручей, только поменьше. С одним маленьким верхним прудом. Помреж искал канотье, раздвигая папоротники, изготовился спуститься вниз по течению ручья, он представлял себе собаку с канотье в зубах, скрывающуюся за кирпично-красной стеной какого-нибудь окрестного тюремка, черно-серых коз с ангорской шерстью, жующих чертово канотье. Из кустов и впрямь вышла черно-бурая коза с бубенчиком на шее. Коза немигающе глядела на помрежа, рога были многообещающие; мотнув башкою, рогатая встала на задние ноги, опираясь передними на старый пень. Тут наверху на какой-то из дач закукарекал петух, полная иллюзия, что коза орет по-петушиному, кукарекает почем зря, глумится, бестия.
— Уйди ты, сатана, — сказал помреж, — сгинь, рассыпься, отвали, мне надо шляпку найти, не то меня с дерьмом съедят.
Вокруг каскада, на лестнице, у клепсидры, у стоящих на верхней лужайке сдвинутых, покрытых скатертью сервированных столов уже разместились, кто стоя, кто сидя, дамы с омбрельками и букетами цветов, статисты и актеры, повинуясь воплям Савельева, скакавшего и сновавшего, повелевающего, показывающего каждому и всякой, как встать или сесть, какое сделать лицо; режиссер обезьянничал, гримасничал, кривлялся, бесновался, но каким-то образом актеры понимали его ужимки и создали наконец ту живописную картину, которой он добивался.
Тут появился помреж, совершенно счастливый, с канотье в руках.
— Я видел черную козу, кричавшую: “Кукареку!” Там еще один ручей, еще один пруд, а из земли торчит изогнутая труба непонятной формы, с раструбом, не знаю зачем.
— Это перископ, — незамедлительно ответствовал Савельев, — там, под нами, по подземному морю крей-си-ру-ет подводная лодка со времен Первой мировой войны. В лодке, само собой, марсиане. Наблюдают за нашим бардаком. Где оператор?
— Да здесь я, здесь, — промолвил умиротворяющим голосом Тхоржевский, поправляя белую кепочку. — Сначала снимаю Любовь Юльевну, то бишь Потоцкую, крупный план, затем средний, пусть склонится к воде, затем воду, и — пошли, пошли вверх не спеша, в ритме, по фигурам, кто на скамье сидит, кто с парасолькой идет, кто лясы точит у клепсидры, все под музыку, она создаст ритм и настроение, включите романс, дьявол, где кассетник, где помреж?!
Но музыка уже плыла, уже пошли ее волны. Ляля Потоцкая была хорошая актриса; неведомо откуда взяв подлинный жест и манеру Либелюль, Ляля присела у пруда, зачерпнула горсть прозрачной холодной воды и вплеснула воду обратно, возвращая ее водоему. И из всплеска упавшей в воду воды воспроизведена была — в ответ — рука сперва, а потом и вся Либелюль, опустившаяся на одно колено у пруда рядом с Потоцкой, актриса в розовом, призрак женщины в голубом. Они одновременно поднялись, и тут возникли у каскада и другие фигуры, чуть более тусклые, чем фигуры артистов и статистов, чуть отличающиеся характером лиц, повадкой, одеждой, манерой эту одежду носить. Режиссер, в это самое мгновение отвлекшийся, заглядевшийся на облака, прикидывая, не закроют ли солнце, не испортят ли съемку, опустив долу очи, поднятые горе, увидел московского киноартиста, отвернувшегося, глядящего не туда, куда он велел, и в довершение всего с непокрытой головою.
— Какого хрена?! — возопил Савельев. — Я вам только что показал, где стоять и куда смотреть! И почему вы сняли свое блядское канотье?! Зря, что ли, помреж за ним в болото с сатанинскими козами лазил?
Но московский киноартист, не слыша его, неспешно двинулся наверх к клепсидре.
— Гас-па-дин хороший, ка-то-рый играет Мими! — кричал Савельев. — Ты а-глох?
— Савельев, — сказал бледный Тхоржевский, — это не актер, который играет Мими. Похоже, это он сам.
— Ч-что такое? — Савельев вгляделся и увидел наконец ту массовку, в которую превратилась его живая картина.
Музыка играла, звучал жестокий романс, но был и второй романс, беззвучный, ему повиновались чуть обесцвеченные фигуры гостей Виллы Рено. Другая музыка заставляла их двигаться в темпе, не совпадавшем с выбранной Савельевым мелодией. Вдоль бутафорских ирисов бежали два мальчика с сачком и удочкой, молоденькая девушка в венке из купавок вела за ручку насупленного малыша, почти в ногу шли два немолодых человека в тройках, один с артистической “бабочкой”, другой в галстуке. Два блестящих офицера двигались навстречу им, как сидельцы, с бутылками. Две Любови Юльевны стояли у пруда.
— Господи! — У Савельева на секунду сел голос. — Это надо же… блядь рядом с блазнью…
Фотограф, опомнившись, поднял аппарат, щелкнул затвором.
— Снимай! Снимай, черт тебя дери! — орал Савельев Тхоржевскому. — Снимай! Этого даже придумать нельзя! Всех переплюнем! Все “Оскары” будут наши!
Настоящая Либелюль выловила из воды маленький черный мячик, плавно поднялась по ступеням, улыбаясь, бросила мячик мальчикам, но они не ловили его, они отвлеклись, ловя огромную синюю стрекозу. Мячик покатился вниз и, верно, потерялся бы где-нибудь в траве, однако выскочившая из-за куста Катриона, изловчившись, поймала его, побежала наверх к молодой женщине в голубом. Пришельцы из прошлого не замечали ни артистов, ни статистов, ни режиссера с оператором; но Любовь Юльевна почему-то увидела странно одетую девочку, протянувшую ей мячик, и улыбнулась обворожительной улыбкой с репинского портрета.
Когда мячик переходил из руки Катрионы в пальцы госпожи Вебер, превратился он в сияющий, ослепительно яркий бело-голубой шарик, подобный шаровой молнии. Со вспыхнувшим на мгновение магниевым разрядом исчезли все былые настоящие посетители виллы, а все настоящие ненастоящие остались там, куда поставил их режиссер, но, забыв нужные позы и выражения лиц, встревоженные, перепуганные, зачарованные.
— Проклятая нимфетка! — вопил режиссер. — Испортила мне такую сцену! Держите меня, я сейчас ее задушу, сучку маленькую!
Катриона ретировалась ничуть не медленнее настоящей Либелюль: испарилась мгновенно, только пятки сверкали.
— Все заняли свои места? — кричал режиссер. — Что это вы так всполошились? Это был голографический спецэффект. Мы его отсняли, теперь наше дело отснять то, о чем мы говорили с самого начала. Врубите музыку! Где вы стоите? Как вы стоите? Ногу сюда, руку туда, зонтик в зенит!
Глава 27. За яблоками к Матушке Стейнберг
Довелось помнящей все воде запечатлеть в бесконечных кладовых образов и подобий красное яблочко из сада матушки Стейнберг. Один из ручьев горы, начинавшийся в ее яблочном саду под верхней кромкой обрыва, между грядкой и рабаткой, подхватил упавшее из рук Тани Орешниковой яблочко, повлек его к заливу; и теперь залив и все водоемы мира знали, какие чудесные рождественские плоды произрастали в саду Матушки Стейнберг: ярко-алые, аккуратные, напоминающие елочные игрушки, с бело-розовой, местами зарумянившейся, точно цвет затек с кожуры, мякотью. Отныне всякий земной купальщик и каждый, пьющий воду, мог узнать об этих яблоках все, что захотел бы. И даже, не видя никогда, вспомнить их.
Таня и Маруся сызмала ходили за яблоками (а потом и детей своих водили) к Матушке Стейнберг, жившей неподалеку над обрывом рядом с Барановским. Сын Матушки Стейнберг был архитектор, построивший в Териоках лютеранскую церковь; он сам спроектировал дом над обрывом, уютный, странный, с полукруглыми башенками у крыльца, покатой черепичной крышею, похожий на жилище малого голландца. Матушка Стейнберг тоже походила то ли на голландскую бюргершу, то ли на метерлинковскую фею Берилюну в образе соседки старушки Берленго. Точно по волшебству, она законсервировалась и принимала гостей, абсолютно внешне не меняясь лет двадцать пять, а то и тридцать. На втором этаже ее дома, вернее, на третьем, чердак ли, мансарда ли, на полу между зелеными расписными шкафами и сундуками грудами лежали яблоки: белый налив, ранет, анисовка и те самые, алые с розовой мякотью, о коих идет речь.
У всех свои яблони произрастали, свои коронные сорта, но таких не было ни у кого. Поэтому любимые Матушкины соседки хаживали к ней с корзинками за мифологическими плодами райского сада финско-шведских Гесперид.
Незадолго до Яблочного спаса Таня, взяв корзинку, отправилась к Матушке Стейнберг; сопровождал ее Владимир Иванович.
Вечера стояли теплые, сияющие, небо уже стало по-августовски высоким, приготовилось к осени. Ночами огромный планетарий открывался над головами обитателей Келломяк, отвыкших за время белых ночей от вида звезд.
Самую большую и раскидистую яблоню еще не отрясли, она красовалась зеленью листвы и алыми яблочками, возле нее стояла стремянка, Владимир Иванович срывал яблоки, подавал их Татьяне. Яблоня раскинула ветви свои над самым обрывом, за ней, там, далеко, внизу и вдали, виден был залив с фортами, горизонт, парус.
Матушка Стейнберг ушла в дом ставить самовар, они остались одни, их обвело кольцо тяготящей тишины, руки их встретились над одним из яблок слишком надолго, Татьяна, залившись краской, уронила яблочко, покатившееся по траве, сорвавшееся с обрыва, унесенное бормочущей водой. Тут же, заторопившись, в молчании пошли они на волшебницыну веранду с цветными стеклышками, пили чай, присмирев, боясь ненароком встретиться взглядами, снова соприкоснуться пальцами над сахарницей либо вазочкой с домашним печеньем.
С корзиной красных яблок удалились они, Адам и Ева; их проводила до калитки маленькая собачка Матушки Стейнберг; Матушкины гуси во главе с домашней Аккой Кнебекайзе кричали им вслед.
Войдя в калитку Виллы Рено, Татьяна поставила корзинку с яблоками на мощенную булыжником дорожку, но в дом не пошла, свернула к каскаду. Владимир Иванович молча следовал за ней. Они было начали спускаться вместе, но Таня вернулась, пробежала перед клепсидрой, спускалась по другому берегу. Внизу ручей мелел, скакал по полулесу-полусаду, берега вровень со стремительной водою. Остановившись, Владимир Иванович и Татьяна глядели друг на друга.
— Будет осень, — полупел, полуговорил нечеловеческий бесполый голосок, — будет туман будет пар и станет зима и уснем и время уснет — узнаете айсберги лет льдины дней сосульки часов снежинки секунд — для всего есть берега — только для самой малой капли любви берегов нет…
Бросившись навстречу друг другу, они обнялись посередине ручья, они целовались, стоя в воде, не замечая родникового холода ювенильных струй.
На крыльцо Виллы Рено они вошли, сцепив пальцы, тут Татьяна остановилась, словно у нее подкосились ноги, он поцеловал ей запястье, оставил ее на крыльце.
— Ванда Федоровна, я прошу руки вашей младшей дочери Татьяны Николаевны. Я люблю ее и сделаю все для ее счастья. Татьяна Николаевна согласна стать моей женой. Благословите нас.
Через четверть часа вошел он в комнату родителей, они подивились выражению его лица.
— Я просил руки Татьяны Николаевны, она согласилась выйти за меня.
— Батюшки! — воскликнул академик Петров. — А я-то, грешный, все жалуюсь на здешнюю жизнь: ни велосипеда, ни одного городошника в обозримом пространстве, да и самих рюх не видать. А ты вот что удумал. Какая уж тут скука. Ну, совет да любовь!
— Благослови вас Господь! — промолвила матушка. — Когда же свадьба? Где мы ее сыграем?
— Свадьба вскорости! — улыбаясь, ответил Владимир Иванович. — Венчаться будем в Териоках.
Матушка крестилась, утирала слезы, спросила озабоченно:
— Что за церковь в Териоках? Кажется, Казанская?
Владимир Иванович вышел на крыльцо.
К воротам подъехала телега, с нее соскочил Собакин, сгрузил с телеги черный велосипед, вкатил в ворота.
— Смотрите, какую машину я вашему отцу напрокат привез. Ее один писатель ему прислал, забыл фамилию, в Куоккале живет. Что это с вами? Лица на вас нет. Случилось что?
— Я женюсь.
Режиссер снимал сцену объяснения героев у верхнего фонтана, обнаруженного в боскете и реанимированного на время съемок. Он долго втолковывал молоденькой актрисе, игравшей Таню Орешникову, как следует ей сесть на край фонтанного бортика, как должна она поправлять сережку, чтобы уронить ее в воду. Владимира Ивановича играл актер известный, все понимавший с полуслова, ему ничего не стоило естественнейшим образом перешагнуть через бортик, войти в воду, искать сережку: “Кажется, я ее нашел”. Актриса в соответствии с замыслом режиссера тоже входила в фонтанный бассейн (вот это у нее напрочь не получалось, в итоге вместе с режиссером вход в фонтан стал ей показывать ее партнер, подбирая воображаемую юбку), они целовались под фонтанными брызгами, Тхоржевский с камерой рыскал вокруг фонтана, оптика, светофильтры, подсветка, нужна была радуга, поцелуй в радуге. “Тхоржевский, не подкачайте! — кричал режиссер. — Чтобы как в “Сладкой жизни”, только лучше! Не забудьте деталь пейзажа прихватить, север, сосны!” — “Тоже мне, Феллини, — фыркнул Урусов. — Гений места”.
Глава 28. Орешников
Савельев собирался отснять гибель Орешникова прямо тут, на путях, неподалеку, пригнав с дрезиною нужный ему старомодный вагон: “Мне Бологое ни к чему, мы потом немножко поснимаем там, на перроне, да и смонтируем”.
Назначен был день и час, железнодорожники, большие любители кино и савельевские почитатели, впрочем, может, он кому и взятку дал, даже соглашались отменить два пассажирских и пару товарняков. Вот только Савельев, Урусов, Вельтман и Нечипоренко никак не могли договориться: что же, собственно, будут снимать? Смерть от сердечного приступа? Убийство в поезде? Несчастный случай?
— Мы знаем доподлинно, что на самом деле он поехал из Москвы в Петроград, узнав о предстоящей свадьбе взрослой дочери, которую бросил совсем маленькой, об ее свадьбе с сыном нобелеата академика Петрова, и умер в вагоне, вот и все, — сказал Нечипоренко. — На самом деле…
— Кой черт “на самом деле”?! — закричал Савельев. — Я имею право на художественное видение! На вымысел! Я снимаю ху-до-жест-вен-ный фильм!
— По моему роману, — заметил Урусов.
— По моему сценарию, — уточнил Вельтман.
— Если сценарий отличается от романа, фильм тем более может отличаться от сценария. И все они, оптом и в розницу, могут не совпадать с действительностью, тем более что мы о ней ничего толком не знаем.
— Что значит “не знаем”? — вопросил Нечипоренко.— На свадьбу ехал? Ехал. Куда ехал? В Финляндию. Мабуть, шпиён? А как же репутация академика Петрова? И так неясно, что с этой финской линией органам госбезопасности делать. А тут еще новый персонаж из Москвы. Убрать, и все дела.
— Вы у нас скоро будете романист и сценарист в одном лице, — сказал Вельтман.
— Вы видели фильм Рязанова “Предсказание”? — не унимался Нечипоренко. — Там есть сюжетная линия, кстати, основополагающая, повествующая нам о том, как убирали энкавэдэшники неугодных в поездах.
— Тоже мне, классика мирового кино, — усмехнулся Савельев.
— Негоже историческому консультанту ссылаться на художественный фильм, — произнес Урусов.
— Я полагаю, там сценарист и режиссер опирались на факты. Имели доступ к закрытой информации.
— Вы полагаете, а я уже давно положил, — фыркнул режиссер.
— Откуда, по-вашему, Орешников узнал об ожидающейся свадьбе дочери? — спросил Вельтман.
— Только не из газет, как вы утверждаете. Советские газеты, в отличие от буржуазных, подобной информации не давали. Варианта два: слухи или письмо от бывшей жены.
— Письмо можно вскрыть…
В канун съемок Савельев уехал в город.
Поздно вечером Урусов, облачившись в свой любимый синего плюша с белыми узорами монгольский халат, раскладывал карты Таро, сверяя их со своими о Таро записями. К нему в комнату вломился пьяный Савельев с видеокассетой в левой руке и початой бутылкой коньяка в деснице. Он матерился и плакал. Из его сбивчивых речей следовало, что погиб его друг, чистая случайность, какие-то козлы убивали козла из другого стада, крупного бизнесмена, взрывное устройство сработало, когда бизнесмен с охранником вошли в лифт; друг Савельева как раз проходил мимо проклятого лифта, три минуты, старик, ты понимаешь, и он вышел бы из этой долбаной парадной, ну, задело бы слегка куском лифта или куском бизнесмена, ну, оглушило бы, старик, три минуты, был бы жив, ты понимаешь? Урусов понимал, он достал стаканы, виски, они выпили.
— Скажи, как эти падлы узнали, что сукин их объект вошел в лифт, что пора на кнопочку нажимать, чтобы адская машина сделала “бух”? Сквозь стенку его видели? В окно соседнего дома?
— Может, у него на пальто какой “жучок” был прицеплен, — предположил Урусов, слабо разбиравшийся в тонкостях саперного, киллерского и радиотехнического ремесла.
— Господи, ну что ты за дурак, хоть и писатель! Что ты все отвечаешь? Я просто спрашиваю тебя, абстрактно, мне твои ответы не нужны.
Они опять выпили, и опять, и опять.
Савельев уснул на кровати Урусова, тот кое-как устроился в двух креслах, стоящих в Доме творчества писателей то ли для посетителей, то ли для мебели. Режиссер храпел, стонал, скрежетал зубами, говорил во сне. Урусов уснул было под утро, но тут Савельев проснулся, сунул голову под кран, холодным трезвым голосом сказав, что он не верит в сентиментальность беглых папаш, умирающих от чувств-с от разрыва сердца, не успев заключить в объятия обретенное чадо, и что он пошел смотреть видеокассету с “Предсказанием”.
Уходя, Савельев поинтересовался:
— Что это у тебя за картинки на столе?
— Карты Таро.
— Что за карта? — Режиссер ткнул пальцем, кажется, в первую попавшуюся.
— Повешенный.
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, — изрек Савельев, закрывая за собой дверь.
Ванда Федоровна после долгих раздумий решила написать бывшему мужу об ожидающейся свадьбе младшей дочери. Она знала его московский адрес; прежде он время от времени ей писал, она не отвечала. Она не была уверена, что он и теперь проживает по тому же адресу, он мог уехать, эмигрировать, переехать, умереть, его могли арестовать. Она писала наудачу. Брат пообещал ей переправить письмо в Петроград, чтобы оттуда переслали его в Москву. Орешников письмо получил.
Перед адресатом письмо прочли двое: штатный перлюстратор и соответствующий сотрудник Комиссариата внутренних дел.
— Интересное кино. Мало нам этих белофинских шпионов, эмигрантских недобитков, так еще московская агентура на повестке дня, связной едет, зарятся на народное счастье. Не хотят, чтобы мы жизнь строили. Вон что придумали. Мол, дочь замуж выходит. А в Финляндию небось нелегально почешет. Что делать, Степан Еремеевич? Ехать в Москву по адресу, связного замести, допросить с пристрастием?
— Нет. И дочь есть, и, верно, замуж собралась. Я этих недобитков лично знаю. У меня к ним свои претензии. Мой отец, герой разгрома Кронштадтского контрреволюционного бунта, был контужен, себя не помня, пошел по льду не в ту сторону, пришел не в Рамбов, а на финский берег. Я его не один месяц искал и через нашу разведку у этих людей нашел, чья дочка-то. Они ему, контуженному инвалиду, так мозги пропагандой белогвардейской заметелили, что он себя забыл, меня не вспомнил, свое геройское прошлое запамятовал и к ним в холуи определился. Звали они его какой-то собачьей кличкой, сволочи. Итр? Ерл? Тьфу. Он плакал, матросиков бесами звал, про рубль какой-то твердил серебряный, сребреник, что ли, они ему сулили? В Петроград со мной отказался, я один ушел.
— Тут и академик Петров приплетен. Он ведь со влиятельными людьми связан, может московскому агенту пропуск в Финляндию выхлопотать на свадьбу-то, если и вправду свадьба.
— С академиком пускай начальство нашего начальства разбирается. Я слыхал, он и нашим, и вашим, чаще ихним. Но кому виднее, тому виднее. А наша задача — не дать связному доехать до Питера. По-умному, по-тихому. Кто у нас занимается железной дорогой? Вроде Нагель? С ним свяжись, письмо отдай, пусть его люди письмо в столицу везут, чтобы не пропало, а потом везут связного из столицы и в поезде сами с ним разбираются. Это дело такое. Может, не получил. Может, из Москвы выбыл. Мало ли что с человечком может случиться. Кто его искать станет, иголку в стоге сена. Пропал — и все. А какие хитрые, бестии. Кто поглупее, клюнет: свадьба дочери… Но мы не из таковских, мы ваши белогвардейские происки на семь локтей в землю видим. Ничего у вас не выйдет, наймиты международной буржуазии. Зря за дураков нас держите.
Орешников для виду перечитывал письмо, откладывал, опять перечитывал: ехать? Не ехать? Хотя с первой минуты знал: едет! Конечно, едет, и в Финляндию ход найдет, и к свадьбе успеет. У него был для Тани свадебный подарок: старинный бронзовый перстень с жемчугом и бирюзою, бабушкин перстенек, фамильный, на счастье. Орешников купил билет, в саквояже у него лежали крахмальная белая рубашка, черный костюм-тройка (хорошо, не продал, а ведь хотел в голод-то), бархатная коробочка с перстнем.
Ему повезло. Он оказался в полупустом вагоне, с одним соседом в четырехместном купе. Он то засыпал, то просыпался, вспоминая новорожденную Танечку, Ванду, первые шаги Маруси. Просыпаясь, он перечитывал письмо. Может, Ванда простит его, они смогут жить вместе.
Вечером сосед, незаметный тихий человек в косоворотке, спросил его:
— Хотите чаю? Проводник чаю предлагает. Я вам принесу.
Орешников пил чай, вкус был странноват, железнодорожные чаи с железнодорожным сахаром, мечта беспризорника, все вдруг поплыло, он лег, сердце колотилось, во рту пересохло, сознание его деформировалось, раздваивалось, кажется, он сам себе сказал: “Ну, прощай, Орешников, душа грешная”, — или кто-то сказал это, но не сосед по купе.
Сосед открыл дверь в коридор.
— Заходите, ребята.
Ребята зашли, быстро обыскали саквояж, прошлись по карманам, письмо и перстень остались у соседа, саквояж полетел в открытое окно. Они завернули тело Орешникова в простыню, потом в принесенную мешковину. Поезд уже тормозил, проводник кричал в коридоре:
— Бологое! Подъезжаем!
Еще двое вошли на станции с носилками, положили труп на носилки, унесли вчетвером. Сосед остался, спрятал в котомочку письмо, рассмотрел перстень, лег спать и крепким сном спал до Петрограда.
Перед тем как последовать за оператором в притащенный дрезиною старый вагон, помреж спустился к каскаду за бутафорскими ирисами: ему велено было, чтобы в вазочке с салфетками на купейном столике стояла пара ирисов — знак, символ, Савельев обожал такие детали. Поставив на землю два подстаканника (надпись “Общепит” и летящий буревестник сбоку, чудо что за реквизит) и пару стаканов к ним, помреж стал выбирать ирисы. Он не заметил, как выплеснулась в стаканы играющая ключевая вода, притворилась чаем, притихла. “Ну, совсем я сдурел, налил чаю, забыл когда. Наш кому хошь башку задурит”.
Помреж притрусил к вагону последним, все уже были в сборе, он вошел в тамбур с двумя стаканами в подстаканниках и парой ненастоящих ирисов. В вагоне было полно народу, операторы с главкомом Тхоржевским, костюмеры, гримеры, ассистенты режиссера. “Поехали, поехали!” — кричал Савельев капризным голосом.
За окном мелькали деревья, все окошечки вагонные в занавесочках по старинке, актер в кепочке курил в тамбуре, актер в косоворотке сидел в коридоре на откидном стульчике и читал “Правду”, статистка в панамке смотрела в окно, проводник разносил белье, камера стрекотала, исполнитель роли Орешникова читал письмо бывшей жены, потом писал письмо дочери — покаянное, как объяснил ему Савельев.
— Мне нужны крупные планы, — объяснял Савельев Тхоржевскому, — и держи стиль эпохи, помни немое кино, черно-белый монохром двадцатых годов, документальные тридцатых.
Тхоржевский кивал.
— Снимешь, как Орешников переживает, потом портрет особиста в фас и в профиль. Так же всех остальных, а это мысль: в фас и в профиль. Девицу у окна, пассажира с газетой, опять Орешникова. Потом натюрморты: бачок с кипятком и кружкой на цепочке, пару ирисов в купе на столике, саквояж со шляпой, портфель с кепарем, стаканы с чаем. Хорошо бы увидеть купе сдеформированным сквозь стаканчики граненые. Стаканчики снимешь крупным планом трижды: энкавэдэшник кладет в чай яд, дребезжат ложечки в полных стаканах на столике, и — один полный, другой пустой, когда Орешникову плохо; пустой скачет по столику, поскольку наш паровоз вперед летит, допрыгивает до края, падает, разбивается. Остальное дело твое, помни о пейзаже: поля, мост железнодорожный, впрочем, тут моста нет, потом доснимем. Музыку для настроя сейчас врублю. Все на местах? Поехали!
Они и так ехали.
Савельев на сей раз был доволен происходящим, ни на кого не орал, по нескольку раз снимать дубли не требовал.
Полные стаканы были отсняты, помреж приоткрыл окно и выплеснул притворившуюся чаем родниковую воду из одного стакана. Вода, вместо того чтобы чинно-благородно разместиться на улетающем откосе насыпи, повисла в воздухе, вернулась к стеклу оконному, залив его всклянь прозрачным потеком, темнеющим на глазах, наливающимся чернильною мглою. В вагоне стало темно, тьма прилипла ко всем окнам разом.
— Что такое? — крикнул Савельев. — Почему темно?
— Должно быть, в тоннель въехали, — предположил нерешительно помреж.
— Какие тоннели, мы не на Военно-Грузинской дороге.
У Савельева возникло ощущение падающего в лифте: екнуло сердце, пустота под ложечкой, проваливаемся, что ли? В преисподнюю?
Ойкнула актриса в панамке.
Они продолжали мчаться сквозь тьму, казалось, за окнами плещутся воды темные, вагон несется по дну черного ночного моря.
— Прямо как в метро, — сказал равнодушно артист, играющий Орешникова, хлебнув из фляжки, с которой не расставался. — Сквозь землю провалились. Ищи-свищи.
Они ехали, ехали, ехали, потеряв счет времени.
— Может, конец света начался? — спросил побледневший Тхоржевский Савельева.
Странный хохоток послышался им обоим за темными окнами. “Бесы…”
Тут они выскочили на свет и двигались дальше как ни в чем не бывало.
— Что-то я местности не узнаю, — сказал помреж. — По часам вроде как Озерки должны быть, а нет Озерков, к большой станции подъезжаем.
Подъезжали к большой станции, множество запасных путей, стрелок, грузовых и отслуживших пассажирских вагонов, составов, сараи, склады, депо, дома, сторожки. Вагон, влекомый дрезиною, замедлял ход и остановился наконец у платформы перед зданием вокзала. Все сгрудились у окон в коридоре, в глубоком молчании читая и перечитывая надпись “Бологое”.
На перрон выскочили машинисты дрезины, им навстречу бежал дежурный по вокзалу, скандал, крики, твою мать, график, путь занимаете, вот трахнет вас литерный, мало не будет, под трибунал, Сталина на вас нет, тут к кричащим присоединился Савельев и заорал, то ли извиняясь, то ли наступая, про высокое искусство, про то, что Ленин говорил: для нас важнейшим из искусств является кино, про причастность к созданию кинематографического шедевра, его стали слушать и разглядывать, а телевизоры имелись почти у всех, кто только не глядел в тоске уездной, ухрюкавшись на службе, в лживое око телеэкрана, многие знали Савельева в лицо, он был вполне узнаваем, любитель побалакать с телеведущими, любимый режиссер, актер временами, душка, официальный кумир. Он намекал невнятно на личное знакомство с министром путей сообщения, с президентом, с президентами зарубежными (эти, впрочем, в Бологом не котировались), с Бельмондо и Нонной Мордюковой. Помаленьку скандал исчерпался, сменился полилогом и диалогом с улыбками, ошибочка вышла, кто без греха, все не без греха, мы ведь русские люди, давайте что-нибудь придумаем. В кабину дрезины влез третий машинист в качестве штурмана, снабженный графиком и легендою. Перекусив в привокзальном буфете, оглушенные, ошалевшие участники съемок, забравшись в свой допотопный вагон, потрюхали в Питер, откуда ленфильмовский автобус, отряженный начальством, загипнотизированным всеобщим Савельевым, доставил их в Комарово. По дороге куплен был в шалмане при тракте ящик коньяка; прибыв на место, путешественники немедленно напились.
Ванде Федоровне был сон краткий утренний перед самым пробуждением, иллюзорный, мучительный, словно бы просыпается она в своей комнате, в дверь стучат знакомым стуком, входит Орешников, босой, в белой рубахе, мокрый, словно из-под проливня, постаревший, в очках незнакомых, с зажженной церковной тоненькой свечкою, говорящий: “Вандочка, я на свадьбу опоздал, прости меня, грешного, утонул я”.
— Таня, — сказала она дочери, когда та надевала фату и флердоранж перед малахитовым зеркалом, — я написала папе в Москву, что ты замуж выходишь, думала, он приедет, а он не приехал.
— Может быть, письмо до него не дошло, — отвечала дочь, — может быть, его нет сейчас в Москве. Может, не каждому разрешено в Финляндию выезжать. Мамочка, не плачь. Мама, я так тебя люблю. Ты у нас лучше всех.
— Ты забыла отца, Танечка. Если бы он был жив, он бы и в Ченстохов приехал, и в Мадрид явился бы, не то что в Финляндию. Кстати, это теперь тут чужая страна, а прежде Финляндия была часть России, еще и дорогу никто не забыл.
“Когда в Чили идет дождь, у вас вёдро, — писала полвека спустя внучка Таниного дядюшки кузине своей в Париж, — у нас самое дождливое место в мире. Маman в особо ненастные дни спрашивала дедушку: почему, почему мы должны жить в Чили, а не в России?! России теперь нет, отвечал дедушка, тот, кто думает, что живет в ней, тоже живет в Чили”.
Глава 29. Флердоранж
Эмиль был всеобщий крестный: Ванды Федоровны, когда переходила она в православие, Марусин, Танин; его звали Папа Кока Рено, прозвище крестных в конце ХIХ — начале ХХ века: Мама Кока, Папа Кока, лепет детский.
Француз из Бельгии, дальний родственник автомобилистов Рено, hоtelier, хозяин гостиниц в Брюсселе, Лондоне, Париже, Хельсинки, Санкт-Петербурге, принявший православие, чтобы обвенчаться со своей русской женою, дочерью польки и обрусевшего француза, в русской столице, человек богатый, деловой, преуспевающий, Эмиль был неисправимым романтиком. Гостиница как место и время жительства нравилась ему: там всегда обитали гости, а он был постоянный хозяин, два разных взгляда на жизнь, разные роли. О, гостиница! Бивак для странствующих, пристанище, место отдохновения в пути, лишенное привычных примет жилья оседлых, то есть рутины и хлама, анонимные комнаты с уютом для всех, театральная декорация для любой пьесы, всегдашний фон для уважающего себя детектива (оба сына Эмиля, Серж и Анатоль, прочли детектив Агаты Кристи, в котором фигурировал владелец гостиницы по фамилии Рено, скрывающий свою истинную фамилию и подлинную национальность; они спорили: в какой гостинице встретила Агата Эмиля? в лондонской? в брюссельской? — и случайно ли ее любимый герой Пуаро — бельгиец?), вместо занавеса занавески, драпировки, портьеры; матовые шары светильников в стиле модерн, портье, швейцар, пальмы в кадках, брелок с номером, привешенный к каждому ключу, реестр постояльцев. После того, как прекратил свое существование отель “Бель вю”, чье место занял дом Лидваля, здание телеграфа, Рено открыл маленькую гостиницу, шале, “Бель вю” на Карельском перешейке. Решение построить виллу в Келломяках было спонтанным, почти случайным.
Внук Эмиля Рено, тоже Эмиль, Мимиль, погибший совсем молодым в Нормандии в конце Второй мировой, писал эссе под псевдонимом Жан Жак Ruisseau, Жан Жак Ручей; он видел Виллу Рено и ее каскад только на фотографиях, слышал рассказы о ней. В одном из своих эссе, посвященном музыке, написал он, что по-немецки BACH — это “ручей”.
Одна мечта Эмиля Рено осталась неосуществленной: он хотел пробить шурфы вниз, войти в гору, увидеть подземное черное озеро, из которого сбегали ручьи, соорудить систему подземных ходов и гротов, осветить темную воду фонарями, подземелья — светильниками в виде цветов матового стекла — одним словом, создать дом по образу и подобию гриновского замка из “Золотой цепи”. Хотелось ему из белой беседки над обрывом через потайной ход попадать на берег подземного озера Комо либо Неро, а затем в винный погреб виллы или в какое-нибудь место сада, где плиты мощения скрывали бы люк над подземной лестницей. Эмилю нравился капитан Немо, он обожал графа Монте-Кристо, но главной его любовью был прогресс.
Уснастить Виллу Рено подземельем он не успел, в 1914-м уехал из России и больше не возвращался ни в Петербург, ни в Келломяки. На виллу, превращенную в пансионат, приезжали сыновья, чаще Серж, Сергей Анатольевич, очень привязанный к тетушке Ванде и к кузине Ванде, любивший племянниц. Однажды приехал он и с братом Анатолем как раз перед свадьбой Тани, привез ей в подарок от Папы Коки Рено свадебное платье и флердоранж из Парижа да бриллиантовое кольцо, сияющее, как брызги фонтанов на солнце, как все радуги мира.
— Что хотите делайте, — сказал Савельев костюмеру, — а невесту нарядите мне в одеяние ослепительной красы, хлеще, чем в трофейных фильмах Дину Дурбин наряжали.
— А вот на этой свадебной фотографии, — возразил было костюмер, — Татьяна Николаевна в очень элегантном белом платье, но скромном и…
— Мы не должны тащиться в хвосте у реальной действительности, — безапелляционно заявил режиссер, — а, напротив, должны ей фору давать, то есть… Делайте, как я сказал! У нас художественный фильм, а не документальная жвачка!
Художник по костюмам показывал Савельеву эскизы и фотографии подвенечных нарядов, которые тот и разглядывал, развалившись вальяжно на сиденье беседки, надвинув белую кепчонку на брови, напевая в усы:
Пропойцы-пьяницы
пропили Танечку
за едину чарочку,
за едину рюмочку…
— Вот что-то брезжит, идея смутная, телепается, как ежик в тумане… Урусов, а что если ввести в сцену свадьбы фольклорный ансамбль, разыгрывающий свадьбу а la russe? Ну, смотрины, рукобитье, свадебный поезд, дружка, венчальные песни, корильные песни, в огороде-то у нас не мак ли, у нас дружка-то не дурак ли?
— Эклектика, старик, — важно отвечал Урусов, попыхивая трубочкой модного мастера трубок, известного всему полусоветскому бомонду.
Савельев фыркнул.
— Эк-лек-ти-ка, тоже мне, деятель искусств, да все кино эклектика от и до. Чем это ты передо мной форсить вздумал? Ты ко мне в Москву приезжай, я тебе фарфоровые трубки покажу, люкс, особенно одна. Вот, вот, вот! — щелкнул он по одной из фотографий. — Вот в это невесту и оденьте, талию не забудьте затянуть, как балерине. Фату подлиньше. Чтоб под всеми, блин, парусами. Насчет букета решите с художником. Заметано.
— А флердоранж?
— Выпишите из Парижа. В стиле ретро. Авиарейсом. Тряхните спонсоров. Пощекочите им мошну. В темпе, в темпе, шнеллер, время не ждет.
Развернув бумагу с бантом, раскрыв огромную коробку, Таня Орешникова залилась краской, всплеснула руками, со слезами на глазах глядела: Боже милостивый, свадебный наряд из Парижа! Перед ней на малахитовом столике стояла открытая коробочка, темно-алого бархата раковина, рокайль с бриллиантовым кольцом и сережками. Дядя Серж, довольный, улыбаясь, подпирал плечом дверной косяк, Маруся щебетала, дедушка Шпергазе переглядывался с Сержем: конечно же, девочка не должна ударить в грязь лицом перед сыном нобелевского лауреата, малышка выросла без отца, оказалась почти что беженкой, да, натуральной беженкой, но ведь мы не нищие…
— Мне нужно это примерить? Я уж вижу: все впору.
— Надо прикинуть, — Ванда Федоровна и сама прикидывала: есть ли в доме белые шелковые нитки. Вдруг придется что подрубить или прихватить.
— А это не плохая примета: примерять свадебное платье до свадьбы?
— Главное, чтобы жених тебя в нем не видал.
— Татьяна, к тебе жених! — Либелюль привела улыбающегося Владимира Ивановича. — Букет невесте принес.
Татьяна в первую минуту не узнала своего жениха: кто-то вошел в комнату, улыбаясь, он был лучше всех, она видела его одного, но смотрела с изумлением, почти испугавшись, сперва даже не слыша, что он говорит.
— Надо же, — говорила Маруся старой Ванде, — наша Танечка такая со всеми бойкая всегда была, свободно держалась, а перед женихом как оробела.
— Татьяна Николаевна, я усы и бороду сбрил, что ж вы так смотрите, вам не нравится?
— Нет, мне очень даже нравится, Владимир Иванович, да я вас не узнала сперва. Хорошо, не успела платье подвенечное примерить, вы бы меня увидели, а это не к добру.
— Я на минуту, только букет от финского садовника принес, от отца Алисы. Я тут же и уйду, ухожу, до завтра, откланиваюсь, не буду мешать вам.
Один из самых сильных рефлексов (выражаясь языком знаменитого ее свекра) Татьяны Николаевны был рефлекс счастья; разумеется, рефлекс безусловный, априорный, такой она родилась, то были личные ее таланты: рефлекс счастья, ореол радости, душевного здоровья, наивного доверия к бытию. Она не интересовалась злом, не верила в него, не видела; должно быть, ей понадобились долгие годы, чтобы возможность существования зла, соседства с ним ощутить.
Все, видевшие ее в день свадьбы, видевшие ее проход в парижском свадебном наряде, флердоранже, фате, с чухонско-петербургско-териокским букетом местного букетных дел мастера, запомнили сие зрелище навсегда. Дядюшке ее потом в Чили снилось, как шла Таня-невеста по кромке бытия-небытия, счастье, идущее по лезвию бритвы, по гребню между двумя пропастями; не существующая уже Россия окружала невесту прозрачным облаком своим в финских ландшафтах… Но ведь скоро и Финляндии здесь не будет, а будет сперва маленькая зимняя война, депортация жителей, потом пауза, потом общая большая война, а уж дальше заселение прежних пепелищ и бывших насиженных мест новыми обывателями, привозными.
В день свадьбы ближайший сосед консул Отто Ауэр с женой Отилией и сыновьями колебались: как лучше принять участие в свадебном кортеже? На модном ли автомобиле по примеру господина Елисеева? Или воспользовавшись выездом с известными всем рысаками? По причине того, что будущий свекор невесты, всемирно известный нобелеат, ехал в коляске, Ауэр остановился на выезде, к восторгу сыновей.
— Ты, главное, гряди как привидение, — инструктировал Савельев исполнительницу роли Татьяны, — не играй по системе Станиславского, лицо не делай, но ты и не принцесса Турандот, ты вещь в себе, леди Лето, девушка Весна, госпожа Жизнь, иди себе, а мы тебе музыку запустим, на жениха гляди редко, смотри вперед, ты все поняла? Дай я тебя перекрещу, в лобик чмокну, да и пойдешь.
Поехали в Териоки венчаться. Татьяна не помнила, как доехали; ехали медленно, доехали быстро.
Случайные прохожие (а в жизни нет ничего случайного, как известно), прихожане, школьники из народной школы на горе, дети, играющие на берегах ручья Тери-йоки (в частности, Эйно Руоконен, Пентти Тойвонен, Фанни и Хильда Суутари, Ирьи и Ааро Таскинен с кузиной Сальме), направляющиеся на дурдинский берег танцовщицы Айри и Лиизи, любопытствующие из русских эмигрантов, до которых дошли слухи, что девушка из Келломяк выходит замуж за сына лауреата Нобелевской премии, старый мороженщик с Антинкату, учитель Туомас Тойвиайнен с гостящим у него генералом Аарне Сихво видели свадебный кортеж и поднимающихся по крутым ступеням териокской православной церкви Казанской Божией Матери жениха и невесту.
От первой ступени подняла было она лицо, но такими далекими и высокими показались ей шатры кровли, купола с крестами, белокаменное крылечко, что все поплыло перед глазами, и стала она глядеть под ноги. Она молилась о счастье, ей казалось: она растворяется в солнечном свете, ее почти нет.
Над ними держали венцы; над окладами алтарных икон вдруг увидела она маленькое оконце, светящееся небесной лазурью, невероятным нездешним лазоревым воздухом не от мира сего.
— Снимаем проход невесты! Возвращение из церкви! Праздничные столы! — кричал в матюгальник помреж.
— В церкви отснимем свадьбу завтра, — в свой матюгальник поведал Савельев всем и никому.
— Ох, что-то народу много толчется, не как на репетиции, — сказал Вельтман Урусову. — Непорядок на съемочной площадке.
Порядка и вправду не наблюдалось.
Подле актеров и статистов снова зажили своей жизнью те, настоящие. Но на сей раз присутствовали и какие-то третьи — эфемериды, невесть откуда взявшиеся, пляшущие и поющие, не обращая внимания ни на кого. В то время как актеры садились за стол, молодые в торце, а настоящие фотографировались у ворот, эти пели, топоча ногами:
Приехали ляхи,
приехали ляхи,
и то у них охи,
а то у них ахи.
Дайте платок,
дайте платок
накинуть им на роток,
накинуть им на роток!
Ничьи, неуловимые и неотвязные, в венках, расшитых рубахах, высокий дружка в соломенной шляпе пасечника, сарафанные девушки расположились с игрищем своим на лугу между верхним фонтаном и составленными возле клепсидры столами.
— Сват да сватья!
У нас сегодня свадьба.
А у вас сегодня ли?
— У нашего короля
Тоже сегодня.
— Ну, слава Богу!
Не думали, не гадали,
в один дом угадали!
Никого, кроме себя, не слыша и не видя, пели они свои величальные, корильные, смотринные, рукобитные, пели про девичник, про баню, про отъезд к венцу, про встречу свадебного поезда и проводы молодых в подклеть, ох, я пришла в гости в карты играть, а из горы-горы, из горы-горы все ключи бегут, а я не по бархату хожу, а по вострому ножу, а у города у Туруханского нет ветров, лишь неправдивая калина, неправдивая калина, травка чернобывка, ой, вы не бушевайте, ветры сивые, разногривые!
Савельев, бледный, нахмуренный, хотел было отменить съемку, остановить вышедшее из его подчинения игрище, но Тхоржевский взмахнул рукою: во! красота! слов нет! — и снимал взахлеб. Урусов сидел в савельевском начальственном кресле, молчал, вертел на пальце лазуритовый перстень. Нечипоренко и Вельтман стояли, как два служивых, плечом к плечу в струнку, несколько нелепые, поскольку вторглось нечто в картины истории, а они перед лицом такого ракурса событий оказывались как-то не у дел оба, за пределами уважаемых ими исторических фактов.
Тхоржевский на черно-белой пленке снимал проход невесты — или уже новобрачной? — он и сам не знал. Усмехаясь, он вспоминал давешние инструкции Савельева:
— Ну, старик, что-то типа старого кинишка, трофейного фильма с Диной Дурбин, блеск платья почти фосфоресцирующий, все сияет, едрена вошь, глаза, лицо, руки, драгоценности, как снег на солнце в ясный сухой морозный день в детстве. И в какое-то мгновение — ну, расстарайся, старик, ради высокого искусства, за ногу его! — сияние платья, очей, улыбки, фаты становится нестерпимым. Голливудские-то блядюшки закапывали в глазки капельки, атропин, что ли, для особого блеску; и некое вещество кристал-ли-чес-кое блистало в их кринолинах, то ли нафталин, то ли кокаин. Радий чистой воды! Все светцы и люминофоры супругов Кюрей! Люциферическим, да ты вспомни, светом кадр сиял, сплошняком кирлиан-эффект, нимбы одне; вот это помня и сними! Весь последующий кинематографический иллюзион лишился всяких сияний, будто невинности, выдавал бытовуху глубоко реалистическую, будни сучьи безо всякого глянца с блеском. Пленку бери черно-белую, пусть по черному фону искорки вышибаются: бах! бах! — как в камере Вильсона или счетчике Гейгера, я их путаю, старик. Когда это именовалось в женском роде “фильма”, видели, видели очевидцы незабвенного старого кино небо в алмазах, отдыхали, а мы-то уж хрен отдохнем. У нас осветительная арматура, комбинированная съемка, компьютерная техника, все как у людей; а тогда были — нимбы! ореолы! Сделайте мне красиво, Тхоржевский, чтоб ореолы и нимбы. Фате надлежит мерцать. Чтобы самый отпетый любитель порнушки и адепт голых жоп трепетал при виде нашей фильмы, как последний Шемет! Чтобы такая она была… то ли панночка для Хомы, то ли ангел небесный, ты усек?
И вышла невеста, и стихло все.
Хороша она была, хороша, нестерпимо светилось платье, невыносимо сияла улыбка ее, блистали очи.
Страх и трепет волной прошли по свадьбе, рябью над отмелью, — да и развеялись. Высоко в небесах стояли серебристые облака, рассеянные, безмолвные, страшные, отрешенные.
Букет в руках невесты слегка дрожал, и, когда бросила она его, неясно было, попал ли он кому-либо в руки или по нечаянности залетел в одно из виртуальных пространств, например, в чей-нибудь сон.
Фотограф закричал, с его криком, словно он был подгулявший припозднившийся третий петух, исчезли и настоящие, и ненастоящие, оборвавшие одну из песен своих (“Раздайтесь, расступитесь, все, все…”), — и остались одни сегодняшние, как в прошлый раз угрюмые, слегка испуганные, но уже — о, загадочная русская душа, ты куда загадочней собственно славянской! — начинающие привыкать.
— Кой черт! — вскинулся Савельев. — Что ты орал, идиот?
— Я фотоаппарат в воду уронил, — отвечал фотограф.
— Да я отснял, отснял, — устало сказал Тхоржевский. — Вот только сам запутался кого: нашу ли невесту мосфильмовскую или ихнюю, келломякскую? Но вроде обеих. Не беленись, Савельев, все мерцает, все светится, ореолы одне, и трепету что грязи.
Глава 30. Ноктюрн
Катриона убегала по ночам из дома, купалась в прудах каскада.
Чтобы дверь дома не оставалась незапертой и чтобы не разбудить родителей, она спускалась с террасы второго этажа по резному столбику крылечка, спускалась, наловчившись, на ощупь с ловкостью лунатички.
Никто не встречался ей, не было свидетелей ночных ее купаний. Спала съемочная группа, спали дачники и отдыхающие, досматривали сны немногочисленные местные жители. Однажды и сама она задремала ненадолго на белеющей во тьме скамейке, но вскорости пробудилась, помчалась домой. Она теряла счет времени, ей приходилось брать с собой трофейные, доставшиеся отцу от деда швейцарские часы со светящимися стрелками и фосфоресцирующими точками около цифр.
С ночными купаниями совпало появление у нее привычки захватывать с собой в явь предметы из собственных сновидений, ночная виртуальная клептомания охватила ее.
Однажды из какого-то предрассветного фрагмента сна, совершенно ею позабытого, прихватила она с собою в утро в качестве трофея пойманный на лету, словно мячик, свежий букет из белых роз, лилий, незнакомых цветов с глянцевыми вечнозелеными листьями; букет перевязан был белой лентой с бантом. Кое-как позавтракав, Катриона побежала с цветами к подружке, дабы предъявить ей вещественное доказательство новоприобретенного волшебства.
— Девочка! Подойди ко мне, пожалуйста! — окликнули ее из-за забора.
Катриона знала грузную старуху финку, окликнувшую ее, то была здешняя садовница, у которой почти все любительницы цветов, в том числе и мать Катрионы, покупали рассаду для своих скромных садиков.
— Девочка, откуда у тебя этот букет?
Старуха опиралась на клюку, у ног ее немолчно лаяла старая собака, в глубине участка у оранжереи в плетеном кресле, укутанный, приодетый, с пледом на коленях, недвижно сидел садовницын муж, огромный кокон, вывезенный ею погулять после инсульта.
— Я его нашла, — неуверенно соврала Катриона; впрочем, отчасти это была правда.
Старуха вертела букет в узловатых пальцах.
— Когда-то очень давно, тебя еще на свете не было, да и твоей матушки тоже не было, я составляла такой букет к свадьбе. Свадьбу играли здесь. Невеста была… можно сказать, местная, я с ней дружила с детства, мы вместе играли в… самодеятельном театре, ходили друг к другу в гости. А жених был из Петербурга. Венчались в Териоках в русской церкви. Какое совпадение. Если бы это было возможно, я бы сказала: это тот самый букет.
— Здесь снимают кино на Вилле Рено, — поспешно произнесла в рифму Катриона, — в кино и свадьбу снимали. Может, они по старой фотографии сделали такой же букет?
Старуха пришла в невероятное волнение.
— Кино? Откуда ты знаешь про виллу? Можно пойти туда посмотреть съемки?
— Я все время хожу, только меня гоняют.
— Гоняют… да, гоняют… Конечно… Они любят гонять…
Старая садовница, невнятно бормоча что-то по-фински, побрела к своему сидящему неподвижно, точно полуживая кукла, мужу; старая собака за ней.
— До свидания, Алиса Яновна! — крикнула Катриона ей вслед, но ответа не получила.
Мать Катрионы находила в комнате дочери незнакомые вещи: статуэтки, флаконы, музейную куклу без правой ручки, соломенную шляпку, рассыпавшиеся бусы, яшмовое пресс-папье. Катриона врала, что одна из ее подруг устроилась помощницей бутафора на киностудию и после окончания очередных съемок ей разрешают брать ненужный реквизит. Также она врала, что у друзей подружки умерла троюродная бабушка и кое-что из наследства Катриона обменяла на свои мульки и безделушки.
Пока Катриона в Келломяках, они же Комарово, обогащалась вещдоками эфемерной области сновидений, внучка Владимира Федоровича Наталья, живущая в Чили, стала замечать, что сны ее о России лишаются деталей, коих до того в них присутствовало множество. Из гостиной русской усадьбы (впрочем, это могла быть дача или вилла), постоянно снившейся ей с детства, пропадали привычные, повторявшиеся доныне в каждом сне аксессуары: безделушки, книжки, белый букет из голубой вазы исчез, интерьер пустел с каждой ночью.
“Мои сны о России становятся все беспредметнее, — писала чилийская Наталья парижской двоюродной сестре Вере, — должно быть, я перестала взрослеть и готовлюсь стареть”.
Когда Катриона спала, чилийская Наталья бодрствовала, а когда не спала Катриона, ее неведомая антагонистка путешествовала по снотворческим тропам. Иногда внезапно просыпаясь и не слыша привычного шума дождя, Наталья выходила в патио, где отдыхающие от небесных струй огромные ночные бабочки парили над цветами, обрамляющими бассейн. А возвращавшаяся домой Катриона в смещенной по времени ночи своего полушария не могла поймать в лучик фонарика ни одного мотылька: в постчернобыльские годы бабочек в Комарове не было. Незнакомые, ничего не знающие друг о друге жительницы Старого и Нового Света сменяли друг друга в пространствах сцепившихся снов, как ночной дозор.
“Мне кажется, — писала Наталья Вере в другом письме, — если бы я родилась днем, меня могли бы назвать Консепсьон или Кармен, но я родилась ночью, а ночью воспоминания острее и Россия ближе; меня назвали Наташей в честь героини “Войны и мира”. Ночь вообще имеет особое значение для нашей семьи. Я была совсем маленькой, мы жили в Париже, я болела, считали, что была при смерти, и мой дед тогда встретил ночью на одной из парижских улиц русского святого. Святой был босой, вроде юродивого во Христе. Он выслушал отца, сказал, что я поправлюсь, он меня отмолит с Божией помощью, но что дедушка должен увезти семью за океан. Дедушка послушался, я поправилась; думаю, если я приеду к тебе погостить на Рождество, как собиралась, я сумею найти квартал, в котором произошел разговор дедушки Шпергазе со святым Иоанном Шанхайским. Кстати, гробница святого в Калифорнии, а родом он, кажется, из Малороссии. Конечно, дедушка не мог знать, что босоногого священника, исцелявшего многих, канонизируют, но, думаю, он чувствовал в нем нечто не от мира сего ночным чутьем, а может, и нимб видел, свет во тьме виднее”.
Глава 31. Рюхи
Нечипоренко пришлось по требованию Савельева завести отдельную тетрадочку, посвященную городкам, хотя вначале ворчал он и не соглашался, считая подробное описание игры противоречащим его многотомным “Лишним сведениям”. Дабы утешиться, стал он для начала выписывать из словаря Даля все, относящееся к городкам, то бишь рюхам; это придавало, как он полагал, ненужному приложению некий историзм.
“РЮХАТЬ сиб. ржать, говоря об олене; сев., вост. хрюкать, кричать свиньей.
Рюхать, рюхнуть что — ринуть или грохнуть, шлепнуть, бросить, повалить; кого — хватить, треснуть, ударить; твр., пск., арх. треснуть, затрещать, хряснуть. Рюхнуть куда — врюхнуться, упасть; ввалиться, попасть в беду. Снег рюхается, кстрм., проваливается, нет насту, он не держит. Рюханье, сиб., ржанье оленя. Рюха, рюшка, ж., свинья. Рюшка, рюшка! влгд., призывная кличка свиней. Рюха, нвг., зюзя, мокрый до нитки человек; смб., неудача, промах. Дать рюху. Яма на волка, куда он должен врюхаться. Просак, скрытая засада. Попал в рюху, на рюху, в беду. Арх. верша. Рюха, рюшка или мн. рюхи — игра чурки, чушки, городки, свинки, где рюху, или чурку, сбивают палкою, броском; рюха же, коли кто развалит швырком грудку рюх, не выбив ни одной из города. Давай в рюхи! конайтесь, кому зажигать! Начинать. Рюха, собират., свиное стадо. Рюшный, к рюхам, чуркам и игре этой относящийся. Рюшник — охотник играть в рюхи”.
“ГОРОДОК […] Игра чурки, чушки; короткие кругляши ставятся на кону. Отколе выбрасывают их палкою, швырком; кон в игре этой называется город или городец. В смл. и мск. в городки играют иначе: втыкают суковатую палку, сучкам дают названия городов и селений, а верхний сучок Москва; потом конаются, проезжая мысленно от города до города; кто первый будет в Москве, выиграл. […] Городки мн. — игра городок, чурки, чушки, свиньи, рюхи. Городки — арх. полаты, астрх. клетки, волжск. поленницы, костры из коротышей, подмостки для постройки или починки барки; это барочный стапель и док. Барка осталась на городках, ее водой не подняло. Один городок под баркой рассыпался”.
“ИГРА […] забава, установленная по правилам. И вещи, для того служащие.
[…] Игры азартные или роковые (в карты). […] Игры коммерческие. […] Игра шулерская (в карты). […] Игра на скрипке, на рожке;
Игра актера […] Игра напитков […] Игра цветов […] Игра колес в машине […] Игра слов […] Игра случая […] Игра природы”.
Академик Петров любил играть в городки.
В фильме непременно должен был присутствовать эпизод с городошниками, несколько растянутый и даже, по мысли режиссера, отчасти символический; вот только что он символизировал бы, Савельев пока не придумал.
Игра давно растворилась в воздухе одной из минувших эпох, исчезла, рюхнулась, аннигилировалась, осталась в пятидесятых годах вместе с последними городошными спартакиадами Советского Союза. Актеры играть в городки не умели, постоянно читали отксерокопированные шпаргалки, угрюмо тренировались; Савельев, заставший в пионерлагере охвостье городошных боев, играл вместе с актерами. Хотя ни по сценарию, ни в реальности на Вилле Рено в городки никто не играл, на западной стороне участка, обращенного к Академгородку, газон был аннулирован, дерн срезан, оборудовано было городошное поле. По замыслу режиссера играть должны были не на старой финской даче академика, не в новом городке во славу науке, — но где-то в России, чтобы вокруг шумели березы, к примеру, или виднелись дали с полями да нивами, а к концу эпизода городошная площадка приподнималась бы над ландшафтом, превращалась в плато, чтобы только фигуры игроков на фоне неба да летящие по небосводу по всему окоему облака.
Тхоржевский снимал все игры в надежде смонтировать хоть что-нибудь путное.
Роль академика Петрова исполнял непрофессиональный актер, выбранный Савельевым за сходство необычайное пенсионер из Тулы (кажется, в детстве живший в Петрограде) Василий Павлович Реданский; по возрасту был он младше академика, но его слегка подстарили, седину отбелили, хоть куда, двойник двойником, и в рюхи играл лучше всех.
Когда проезжал он по улицам Комарова в одной из неизменных шляп, темной или светлой, на стареньком велосипеде, полная иллюзия создавалась, почти эффект присутствия.
Василий Павлович Реданский, как большинство жителей бывшего Советского Союза, очень даже нечужд был художественной самодеятельности, артистизм, театральность, притворство, страсть к имитации, ролевым играм, всех, может быть, и сгубившие, в данном случае были более чем уместны. Он совершенно вошел в роль.
— Мазила! — азартно кричал он одному из игроков своей команды. — Вам бы только в щелбаны в шашки играть!
— Зачти вслух, — говорил Савельев помрежу, — кто там у нас в команде академика.
— Десницын, Елкин, Савичев, Танненбаум, Рюхин, Блох, Марецкая! — выкрикивал помреж по списку.
Далее зачитывался список противоположной команды, возглавляемой профессором Перовским.
— Сколько раз вас просить поливать поле перед игрой? — орал Савельев. — Я скоро издохну от проклятой пылищи!
Помреж помчался с лейкою к верхнему маленькому пруду. Пока набиралась вода, чей-то смешок послышался помрежу, видать, опять на одном из деревьев сидит девчонка-дачница и хихикает. Прорысив к игровой площадке, помреж принялся поливать песок возле кона; вода вскипала на песке, песок сворачивался в грязно-ртутные капли, похоже, облачко тумана поднялось, огляделись игроки, ничего вокруг не узнавая, очутившись на не знакомом вовсе городошном поле чудес. Савельев по инерции выбил “марку” из “письма” и, выпрямившись, увидел загорелых, скромно одетых по моде тридцатых годов людей: две команды, во главе одной из команд академик Петров.
Продолжая игру, обе команды настоящих игроков, любящих и рюхи, и помешанного на городках академика, поглядывали на игроков поневоле, подмечая в них нечто странное: иной темп движений, другую громкость речи, непривычную мимику — словом, сценографию иной эпохи. Игроки поневоле посматривали на соседей, узнавая и не узнавая тех, кого изображали они. Оператор Тхоржевский не сводил глаз со своего отца, физиолога Валишевского, зная: после смерти академика Петрова его любимого сотрудника арестуют, и погибнет он незнамо где, в лагере ли, на этапе, в тюремном ли подвале. Один из актеров, поталантливей и потоньше других, почувствовав себя обезьяной, кривляющейся перед человеком, перед тяжкой жизнью его, ощутив себя прямо-таки слугой сатаны, подумал: правильно в старину хоронили жрецов Мельпомены, чертовых кукол, за церковной оградой.
Точно некие неведомые боги, знали они, что вот те двое, Танненбаум и Рюхин, лишатся работы в недобрые времена гонений на генетику, а Савичев успеет уехать, закончит дни свои в Америке, в тишине и комфорте, в спасительном неведении; они знали, что Елкин сперва попадет в автомобильную катастрофу, а потом умрет на больничной койке от странной пневмонии в год, когда начнет он писать воспоминания об академике Петрове, знали, что высокий молодой человек в полотняной кепке добьется высокого начальственного поста и предаст многих, громя на одной из доносительских сессий Академии наук настоящих работников науки во имя некоей новой науки, благонравной, политически угодливой, выдуманной сумасшедшими начетчиками неизвестно для чего. Третья сборная кинематографических сексотов знала о двух командах беспечных игроков все или многое, собирая о них сведения, читая о них лживые или в меру достоверные статьи и книги.
— Да нас тут целый стадион! — вскричал академик Петров. — Вон еще какие-то господа хорошие сами с собой играют, тренируются. Новые сотрудники, что ли? Или строители? Неплохо, неплохо для начала! Продолжайте в том же роде. Что это вы обмерли? Валяйте дальше. Десницын, у нас ведь тоже “письмо” на повестке дня. Покажите усатому класс.
Десницын, улыбаясь, приготовился; видно было, что игрок он отменный, но рука у него дрогнула: в последний момент перед броском глянул он ненароком на Реданского; одна из чушек осталась недобитой.
— Мазила! Щепка! — закричал Реданский.
И тут академик Петров заметил своего двойника. В молчании — что за немая сцена! — команды игроков смотрели друг на друга, две настоящих, одна поддельная.
В эту секунду молчания, недвижности, в момент паузы у площадки возникла хорошенькая молодая женщина, произнесшая свою реплику, не заметив ни третью команду, ни Реданского:
— Что это вы сегодня заигрались? Обедать пора.
Две команды, действительно оставив биты и рюхи (“оставь все как есть, потом доиграем”), двинулись с городошного поля.
Савельев смотрел на стоящую на обочине их поля проклятую лейку с дьявольской водою, вот и момент подходящий, чтобы исчезнуть, была не была; он схватил лейку, капли воды упали на поддельный кон, стало поле таять на глазах, — и тут Реданский, неожиданно перешагнув демаркационную линию с сияющей росой, отделяющую явь от нави, побежал догонять академика, которого так долго изучал, на которого похож был на самом деле не только внешне, многие свойства характера совпадали, например, любопытство и упрямство.
Академик и его городошники уже зашли, балагуря, за стриженые кусты, вышли за пределы видимости, когда Савельев со товарищи, тускнея на глазах (ежели бы увидел кто…), испарился вместе со своим коном и своими рюхами. В эту минуту Реданский, чуть задыхаясь и натурально захромав, догнал академика Петрова.
— А говорили, — сказал, улыбаясь, академик, — что у меня только один двойник: господин Шоу Бернард, писатель. Врали, стало быть; слова — одно вранье, верны только факты, явленные нам матушкой-Природою; а Природа, доложу я вам, как и наука, умеет много гитик.
— Черт! — заблажил Савельев, возникая на бутафорском городошном пространстве неподалеку от верхнего фонтана. — А где Реданский? Как его теперь оттуда извлечь?! Кого я буду вместо него снимать? Ну, доигрались, бабушка в окошке, достукались, дорюхались. Помреж! Ищи мне еще одного двойника, близнеца пропавшего, хоть из-под земли, да побыстрее! Посмотри фототеку, пробы, был вроде еще один подходящий, если подгримировать поаккуратней и через фильтры, через фильтры, в ракурсах, с освещением… Но какая неудача! Какая неудача! Кто сказал, какая сука, что у нас незаменимых нет? Вы что, Тхоржевский? Так расстроились? У вас мигрень из-за перемены хронологических поясов?
— Нет, все нормально, — отвечал Тхоржевский, только что видевший своего давным-давно расстрелянного или запытанного молодого веселого отца.
Никто не знал, что он сын Валишевского. Его усыновил некогда дальний родственник, давший ему свою фамилию.
— Ну, молодец, молодец! — похлопал его по плечу Савельев. — Выкрутимся как-нибудь. Это все шутки воды ручейной, я понял, водичка небось под землей через термоядерный котел подается или через поле времени. Никому ее впредь не пить, не купаться, не умываться, это приказ.
Савельев для поддержания тонуса постоянно читал журнал “Знание — сила”, газету “НЛО”, эзотерические брошюры и всякую фантастическую чухню.
Глава 32. Цветочки
С того момента, как Катриона, сопровождаемая собаками, совершая во тьме зимний утренний обход, зашла ненароком к старой женщине, внучке академика Петрова, прошло три времени года. В конце лета старая женщина позвонила Катрионе.
— Как вы живете?
— Спасибо, хорошо. Вот только любимые свои бусы рассыпала, второй день по полу ползаю, собираю.
— Как соберете, приходите, я без вас соскучилась, да и рассады вам накопала.
У Катрионы со старой женщиной было общее увлечение — цветочки. Да и, кроме них, тут многие платонически влюблены были в садоводство и даже мечтали втуне о садах; но в Комарове, в отличие от Келломяк, цветы почти ни у кого не росли, у редких разве что счастливиц, готовых на то жизнь положить. В прежние годы многочисленные дачницы и единичные местные жительницы утешаемы были финской старой садовницей Алисой Яновной, маленькими рощами да кущами ее рассад; однако к лету, о коем идет речь, Алиса Яновна успела сгореть вместе с коконоподобным стариком своим в собственном доме, находившемся в пятидесяти метрах от местной пожарной команды, словно пожарные мчались к ней, преодолевая не пространство, а немереной толщи время. Комаровские клумбы незамедлительно объявили траур по келломякской садовнице, захирели, превратились в подобие городских пустырей.
Несколько постчернобыльских лет обезумевшая трава брала местность приступом в пылу необъявленной остаткам цветочков летней войны. Взметнулись крапивные леса вровень с заборами, раскинули невероятной величины листы лопухи, гигантские ядовитые зонтичные Дальнего Востока перешагнули через забор привезшего их семена ботаника и завоевали округу; к августу в растительную вакханалию включились невиданные атомные грибочки, отдельные экземпляры сантиметров двадцать пять в диаметре, колонии губчатых, пластинчатых, ядовито-оранжевых, чернильно-фиолетовых, пока без названия, коровья смерть, мечта миколога.
Опылять было нечего и некому, бабочки на несколько годочков исчезли из поля зрения, ни одной летуньи, ни совки, ни мотылька.
Каждое лето Катриона сажала у крыльца розы. Они приживались, иные даже цвели (кастрированный кот Матильд отгрызал бутоны, Катриона отгоняла его хворостиной); но через год по весне розы исчезали, словно вместе со снегом таяли.
Внучке академика Петрова передался дар ее знаменитого дедушки — талант садовника, что ни посадит, цветет, растет, плодоносит. В память о дедушке да и по душевной склонности она постоянно копалась в земле; у ее крыльца семейства соцветий сосуществовали разноцветным раем, на компостной куче располагались вальяжные тыквы Золушкиной феи-крестной, старой волшебницы; яблони ломились от яблок.
— Я до завтра поиски своих бусинок отложу и тотчас же к вам забегу. А что за рассаду накопали?
— Аконит, “разбитое сердце” и “пиковую даму”, — ответствовала старая леди.
И Катриона вскричала:
— Годится!
Они пили чай на веранде и говорили о том о сем.
— Папа когда-то продал, — сказала старая женщина, — настенные часы с музыкой (как в музыкальной шкатулке, был в них валик с зазубринками), и что же? Много лет спустя совершенно случайно муж моей сестры Мани художник Соколов купил их в антикварном магазине.
— В нашем доме, — говорила она, открывая банку с земляничным вареньем, — жил человек с диковинной фамилией Войно-Ясенецкий, хромой высокий человек с печальным лицом. Кажется, он был физиолог и работал у Орбели. Он был сын известного хирурга-священника.
— Сын святого, — поправила Катриона.
Они пили чай на веранде, у самовара лежал конверт, письмо из Польши, которое хозяйка вскрыла при Катрионе; кроме письма, в конверте лежала большая цветная фотография златовласки на роликах. Длинноногая загорелая девочка-подросток с сияющей улыбкой стояла, избочась, возле вывески Дома творчества писателей. Маечка, шорты, золотая грива до пояса.
— Что это у нее вместо сережек? Колокольчики?
— Точно так. Едет, ролики ширкают, колокольчики звенят, красота. Я хотела вас познакомить, да вы были в отъезде. Это моя внучатая племянница Маня. Матушка ее вышла замуж за поляка, момент наш фамильный, живут они в Варшаве. Приезжали ко мне этим летом. До этого я Маню в Комарове принимала, когда ей было пять лет, да нет, четыре с половиной.
— Да, я была в отъезде, в Германии, у маминой подруги Беаты. Оказывается, я плохо учила географию: не представляла, что в Германии туманной цветут магнолии. Ваша Маня любит ролики?
— Она еще слаломом занимается, увлекается восточными единоборствами; увидев залив, спросила, нет ли у меня яхты. Нет, говорю, только лодка, давеча отсмолили, да к заливу свезти ее с горы некому и не на чем.
— Вы знаете польский или она русский?
— Она по-русски говорит, почти все понимает, а читать не может. Ей мать читает вслух Гоголя, Достоевского, Тургенева. Маня слушала, слушала, а потом сказала: какие хорошие писатели! — но, когда я была маленькая, тетушка Мила читала мне в Комарове классическую русскую книгу про странствия насекомого, кажется, муравья… или жука? Это была лучшая книга в мире.
— “Приключения муравьишки” Бианки! — вскричала Катриона.
— Видите, вы сразу догадались, а я понять долго не могла, что за бестселлер.
Катриона посадила возле своей маленькой веранды и аконит, и “разбитое сердце”; “дама пик”, как вечно подменная карта, оказалась “дамой треф”, крапплаковым трилистником с мелкими желтыми цветами.
Через год, уже почти забыв детские переживания свои по поводу съемок на Вилле Рено, нежданно-негаданно встретив постаревшего Савельева, в разгорове с ним она безапелляционно заявила, что знает совершенно точно: академика Петрова отравили.
— Что за глупости, — поморщился режиссер, — на чем сие “точное знание” может основываться?
— Язык цветов, — не сморгнув, отвечала Катриона. — Аконит — растение ядовитое, любимая наша цикута, а ежели к нему в придачу выпадет “разбитое сердце”, а “пиковая дама” заменится “дамой треф” — всем известно, что трефы — это карты судьбы, — в чем сомневаться? Все знаки явлены. Все символы налицо.
— Все бабы дуры, — откликнулся Савельев. — Кем ты стала, бывшая нимфетка? Неужели ты масонка? Эзотеричка? Алхимией увлекаешься, ё-моё?
— Что такое “все”? Все шоферы, все поляки, все евреи то-то и то-то. Это фашистское клише. Нацистское высказывание. Не отвлекайтесь. Положите тот булыжник к левому берегу. Я уже не говорю, что спущу на вас собак. Они сами вырвутся, я их еле держу, поторапливайтесь, время не ждет.
Глава 33. Тройник
Василий Павлович Реданский вошел во двор, миновав знакомую, наизусть выученную (каждую щербинку знал, каждый завиток кованых ворот) арку.
Двор был заполнен поленницами: в доме топили печи. Дрова пахли по-разному, запах березовых, сосновых и осиновых различался; пахла зеленая трава, пробивавшаяся в подножиях поленниц; волна легкого ветерка, отдающего резиной, клеем, гуталином, шедшая из подвала, где жил сапожник, овеяла Реданского; из кухни дворника пахло киселем и щами, из прачечной — бельевым снегом.
Войдя в парадную, притаившуюся в дальнем правом углу двора-колодца, он стал медленно подниматься по лестнице, преодолевая высокие крутые ступени. Марши были кратки, потолок сводчат.
Реданский остановился перевести дыхание этаже на четвертом, скорее от волнения. Он читал знакомые фамилии жильцов около дверных звонков, точно хорошо выученное лестничное стихотворение, слушал голоса, жилые шумы и звуки из-за дверей.
Наконец дошел он до своей квартиры.
Квартира не была опечатана. Однако бумажка с фамилией жильцов в гнездышке у звонка отсутствовала. Некоторое время он стоял, слушая звон в ушах и гулко колотившееся сердце. Нажал на кнопку, ответило за дверью знакомое тилиликанье звонка, тихие шаги, скрип открывающейся внутренней из двойных дверей двери, легкий нерешительный шорох, шебаршенье, дыхание — и чуть дрогнувший голосок мальчика, спросившего:
— Кто там?
— Вася, открывай, не бойся, я твой троюродный дедушка Василий Павлович.
Мальчишка раздумывал, пытаясь вспомнить, что это за троюродный дедушка выискался, тезка, надо же, был ли он вообще. С явной неохотой, медленно откинул он дверной крючок, отодвинул задвижку, после паузы принялся звенеть кандалами цепочки. Возможно, он уже был готов к тому, что это опять чужие, незнакомые одинаковые люди, которые увели мать с отцом, перевернули все вверх дном в доме, теперь они вернулись за ним, он чувствовал себя существом обреченным, пойманной зверушкой, отступать ему было некуда. Поэтому, чуть помедлив, он отчаянно распахнул дверь перед Роком, перед непонятной жестокостью судьбы.
По одну сторону порога стоял старик с белыми усами и благообразной белой бородою, мальчишке лицо его показалось знакомым, по другую — разглядываемый стариком двенадцатилетний мальчик, бледный, встревоженный, худенький, в белой рубашке и стареньких штанах до колена, в стоптанных тапках на босу ногу, коленки сбиты, вихры торчат: Вася Реданский, он сам. У Василия Павловича чуть кружилась голова от этого раздвоения на себя маленького и себя старого, от того, что он помнил все свои детские ощущения и чувства, нынешнее его восприятие, непривычно бинарное, противоречило само себе.
— Так и будем на пороге стоять? — сказал старый маленькому, улыбаясь, чтобы успокоить его и успокоиться самому.
Мальчишка посторонился, сказав:
— Тут ступени перед кухней, две ступеньки вниз, осторожно.
— Я помню, — отвечал Реданский.
И в кухне, и во всей квартире витал легкий запах керосина, которым матушка протирала пол и мебель, еще не выдохся до конца воздух уюта, быт вышитых салфеток, лоскутных одеял, незабвенных пирогов, которые на Руси испокон веку пекли от бедности. Запах керосина почему-то оказался невыносимым, мальчик увидел слезы в глазах старика и, не сдержавшись, бросился к нему, они стояли обнявшись, мальчишка всхлипывал, его прорвало, он судорожно вздрагивал, приговаривал одно и то же, рассказывая, как увели родителей, старик гладил его по голове.
— Они… меня… тоже заберут?
— Нет. Нет. Сейчас мы возьмем маленький чемоданчик, возьмем баул, уложим твои вещи, одежку, тетрадки, книжки, пойдешь со мной, переночуешь у меня, завтра отправлю тебя к родственникам в Киев, будешь там жить. Ты понял?
— Я… понял…
Принеся чемоданчик, уже проникшись доверием к невесть откуда взявшемуся троюродному дедушке, Вася Реданский спросил:
— А если папу с мамой отпустят, они вернутся, а меня нет? Они ведь будут беспокоиться.
Василий Павлович знал доподлинно: не вернутся; но то был с детства до старости повторяющийся сон: родители возвращаются, а его в квартире нет, то есть ему сообщают, что они вернулись, а он никак не может добраться до дома, а, напротив, все удаляется и удаляется, плутая в квартирно-уличных городских лабиринтах, где ни одна машина, ни один трамвай не желает его везти или завозит не туда.
— Я найду возможность им сообщить.
Мальчик поверил, притих, стал собирать свой немудрящий скарб. Василию Павловичу довелось увидеть вещицы, почти забытые, растворившиеся во времени и пространстве: перочинный нож отца с черепаховой ручкой, книжку Фенимора Купера, альбом марок, фляжку, старинную медную монету.
— Были фотографии, папа, мама, бабушка с дедушкой, я маленький, но они забрали все. — Мальчик приготовился снова заплакать, стоял набычившись.
— Не плачь. Идем. Мы уходим. Нам надо спешить.
— Спешить? Иначе они могут прийти за мной?
— Могут, — отвечал Василий Павлович.
Никто из знакомых не встретился им ни на лестнице, ни во дворе, ни на улице. Они быстро дошли до дома на Знаменской, где жил Реданский в бывшей квартире старой Ванды, чудом пустующей и не занятой никем. И Василий Павлович, и Вася пребывали как бы во сне, в состоянии отчасти сомнамбулическом, обоим происходящее казалось каким-то вывихом из реальности, да и сама реальность, впрочем, оказывалась свихнувшейся, сместившейся.
Они пили чай с сушками и фруктовым сахаром, ели пирожки, испеченные невесткой академика Петрова.
— Как же я буду жить в Киеве? Куда я там пойду?
— Я тебе дам письмо к родственникам, расскажу, как их найти. Не бойся, они тебя примут, я уверен.
Разумеется, он был уверен, потому что это он ехал в общем вагоне на юг, ехал на узкой и жесткой верхней боковой полке, то плача тихонько, то засыпая под стук колес ночью, глядя в окно и подкрепляясь пирожками Татьяны Николаевны днем, это он, испуганный другим городом и другой участью, искал улицу и дом киевской родни, учился в Киеве, скрывая, что он — сын “врагов народа”, переезжал на Урал к еще одним родственникам, учился там в институте, продолжая утаивать, где его родители.
Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: “Поберегись! Поберегись!” — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. “Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?”
Сажая мальчишку в вагон, Реданский обнял его, перекрестил, сказал невпопад:
— Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.
Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?
Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.
С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.
Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.
К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.
Он так и сказал:
— Я ваш тройник.
Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.
— Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые…
Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.
— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.
— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский.
Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:
— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала…
Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то, что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.
Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:
— Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?
Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:
— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?
— Она здорова, — сказал Реданский.
— Это не совсем деда, — сказала девочка.
Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.
— Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.
Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну — на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.
Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.
В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.
— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.
— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.
После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.
В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.
И вот теперь после окончания съезда в конце банкета случился у младшего секретаря приступ болей в животе, боли нарастали, его увезли в больницу, оперировали, нашли рак поджелудочной железы, удалять опухоль побоялись, он промучился несколько дней и скончался. Это был третий сын, которого Петрову довелось потерять.
Реданский пошел к Владимиру Ивановичу, момент улучив, рассказал, как случалось ему играть роль академика, подменять его, и некоторое время уже с помощью старшего сына работал дублером вполне успешно, пока академик Петров не оправился хоть отчасти от нанесенного ему судьбою удара.
В ту осень Реданский стал постоянным прихожанином Знаменской церкви, белого храма, построенного архитектором Демерцовым на одной из ключевых площадей Петербурга, встречающего пассажиров из Москвы и разделяющего Старо-Невский и Невский.
Однажды академик Петров спросил Реданского:
— Скажите, когда и как я умру?
Реданский вдруг позабыл про свой мягкий характер и заартачился:
— Не скажу.
— Почему? Ведь вы знаете.
— Может, и знаю. А вам знать ни к чему. Никто не знает часа своего. И вам не положено.
И тут он ляпнул:
— Если есть возможность и тут с вами поменяться, я бы вас подменил.
— Возможность… что? Вы хотите сказать, что меня отправят на тот свет? Кто? Большевички? Да они и в прошлый раз, когда я болел, спали и видели, что я окочурюсь, да я их перехитрил: выжил! Не собираюсь я с вами меняться, дудки-с, каждому свое.
Глава 34. Фрак Ухтомского
— Но, кстати, именно перехитрил, выжив, если хотите знать! Одна моя сотрудница, прекрасная собой дама, да вы ее знаете, не единожды вместо меня с ней на прогулку ходили и чаи гоняли, все мне пеняла: как я неправ! Большевички, говорила она, любят меня от души, готовы пылинки с меня сдувать, они, дескать, мне не враги, а друзья. Дружил волк с кобылой, оставил хвост да гриву. Я ведь недаром в юности с Иваном Карамазовым себя отождествлял, как и он, много рассудку времени уделял; но кто тебе враг, кто друг, не всегда и рассудишь. Почувствовать, впрочем, можно, ежели не бояться собственного чутья, не ужасаться выводам его. Враги человеку ближние его. То есть в первую голову закоренелые личные свойства. Сколько болтали: мол, враждуем мы с Ухтомским. Чушь собачья. Уважали друг друга и будем уважать. Еще прочтете, какой он мне некролог напишет.
У Реданского чуть не вырвалось: “Да, да, я читал!”
— А обмерять Ухтомского я Елкина посылал.
— Как — обмерять?
— Чтобы одеть его к Конгрессу физиологов в подобающее одеяние, во фрак, сударь мой. А то вышел бы наш князенька к заморским господам в красной косоворотке навыпуск, в высоких сапогах, черная бородища клочьями, знай наших! Он так студиозусов в университете учить ходит.
Акварелист Захаров, шедший в старости писать четвертый пруд каскада Виллы Рено мимо медленно гуляющих по лесной дороге через Захаровский лес Шостаковича и Клюзнера, в начале лета 1935 года только-только начинал писать акварелью; тогда служил он архитектором в одной из Петроградских проектных контор. Про Ухтомского был он наслышан, и упросил своего шурина Елкина, посланного оргкомитетом физиологического съезда “обмерять” легендарного университетского профессора, взять его с собой.
Захаров и Елкин вошли в один из дышащих запоздалой весной василеостровских дворов 16-й линии, легко нашли флигель, в коем обитал Ухтомский, поднялись на крылечко. Елкин не без робости позвонил. Сами они слышали звонок, но за дверью было тихо, ни звука, никто не собирался впускать их; тогда, осмелев, стали они барабанить в дверь, пока не услышали приближающиеся шаркающие шаги и неразличимые ворчливые приговоры.
— Кто там? — послышался голос невидимого старика, дошаркавшего до двери.
— По поручению оргкомитета Международного конгресса физиологов профессор Елкин с родственником. Мы пришли снять мерку с Алексея Алексеевича, чтобы по этой мерке ему сшили к торжественному заседанию фрак. С профессором была договоренность, что он нас примет.
За дверью то ли хмыкнули, то ли фыркнули, то ли издали некое междометие, не содержавшее, впрочем, ни порицания, ни усмешки.
— Пойду доложу барину, ждите.
Шаги зашаркали прочь.
— Это ж сколько самих бар и слуг их за “барина” в расход пускали, — тихо сказал Захаров. — А вот поди ж ты, жив курилка.
Возвратившийся из коридорных глубин дядька сказал, откидывая крючок и отзвякивая цепочкою:
— Велено пустить. Милости просим.
Дверь отворилась, и вступили портняжные подмастерья в жилище родившегося в пошехонском захолустье князя, потомка Рюриковичей.
В прихожей, коридоре и кабинете жили книги. Они размещались в застекленных шкафах, на обычных полках, на шкафах, в стопках на полу. Тут были огромные старинные тома с золотыми переплетами, маленькие одинаковые томики, переплетенные в ситец или в бумагу под мрамор, скромные брошюры всех видов и форматов; разноязычные надписи украшали корешки угнездившихся в василеостровском флигельке инкунабул; встречались тут арабская вязь, еврейские письмена, напоминавшие прожилки пегматита, благородная латынь, музейный греческий, похожие шрифты французских, итальянских, английских названий, готические очертания немецких букв. Проходя по коридору вслед за дядькою в живописных чунях и видавшей виды телогрейке, Захаров читал надписи на корешках: “Столп и утверждение истины”, “Цветочки”, “Тимей”, Фрэнсис Бэкон “Идолы”, “Халкидон”. Миновали они комнатушку, где между книжных шкафов громоздились книжные стопки и развалы, тронутые пылью, а с самого большого развала в углу стекал застывший, аки глетчер, книжный водопад.
Наконец добрались они и до цели — до большой комнаты; книги по периметру, только в красном углу иконостас с лампадою (вошедшие под благожелательным взором хозяина перекрестились, порог переступив), книги в уже знакомых стопках и грудах на полу, книги на письменном столе; посередине комнаты стояла большая металлическая кровать с никелированными шарами, в которой, укрытый романовским полушубком (в ногах нагло развалясь, разглядывал незваных гостей кот Васька), лежал князь Алексей Алексеевич Ухтомский, принявший в 1921 году иночество, а в 1929-м рукоположенный в епископы Русской Истинно Православной Катакомбной Церкви с именем Алимпий (Охтенский), великий физиолог, философ, писавший об интуиции совести, о Двойнике и Собеседнике, обучавший привычно отстающий от пророков и страстотерпцев мир словам “хронотоп в бытии” и “доминанта в нас”.
Ухтомский довольно-таки кротко отнесся к необходимости надеть фрак, спокойно позволил произвести над собою портняжные пассы клеенчатым сантиметром, невозмутимо поворачиваясь, сгибая руку в локте, подымая подбородок.
— Алексей Алексеевич, — сказал Елкин, — не откажите в любезности написать название доклада, который собираетесь вы прочесть на конгрессе.
— Извольте, сударь мой.
Ухтомский сел за письменный стол. Захаров и Елкин переглянулись: стол заполнен был до отказа стопками раскрытых и закрытых книг с закладками и без оных, записями, тетрадями; однако перед сидевшим имелась этакая маленькая площадочка, лакуна двадцатисантиметровая; на эту самую площадочку ученый поставил локти и потихонечку раздвинул их — образовалась расчищенная площадка побольше, на нее положена была осьмушка бумаги, на которой Алексей Алексеевич и вывел: “Физиологическая лабильность и акт торможения”.
ХV Международный конгресс физиологов проходил в Петрограде, Царском Селе и Москве. На заключительное заседание Ухтомский пришел одетый в новенький, с иголочки, фрак, подал тезисы доклада референту оргкомитета и спросил:
— На каком языке я должен свой доклад прочесть?
— Н-на любом, — отвечал несколько опешивший референт.
Свой блистательный доклад Ухтомский прочел по-французски.
В 1942 году Ухтомский умер от голода в блокадном Ленинграде. В генеалогическом древе его были Юрий Долгорукий, Всеволод-Дмитрий Великий Большое Гнездо, св. Василько Константинович Ростовский, замученный татарами, Белосельские-Белозерские, Каргеломские, Сугорские.
Глава 35. Лишние сведения
“Брат А. А. Ухтомского, епископ Андрей, будучи участником Сибирского Поместного собора и руководителем духовенства 3-й колчаковской армии, был арестован в 1920 году в Новониколаевске, выслан в Уфу, по дороге в Омске посажен за решетку, в 1921-м под конвоем препровожден в Москву в Бутырки, в 1923-м изгнан в Туркестан, в 1926-м возвращен в Уфу, в июне 1927 года вернулся в Москву, добровольно явился на Лубянку, откуда выслан был в Казахстан, в 1928-м посажен в тюрьму в Кзыл-Орде, в 1929-м этапирован в ярославский политизолятор (сидел в одиночной камере), в 1931-м выпущен, прибыл в Москву, откуда в 1932-м отправлен в Казахстан, после чего пять лет находился в ярославском политизоляторе, где был расстрелян в сентябре 1937 года”.
“Хорош же народ, — писал епископ Андрей в своей „Исповеди” (1928, Кзыл-Орда, тюрьма), — и хороша его религиозная христианская настроенность, что любой проходимец — пролетарий всех стран — может его сбить с толку”.
“Физиолог А. А. Ухтомский переписывался со своей ученицей Идой Каплан, 20-летней студенткой, с которой написал научную статью „Сенсорная и моторная доминанта в спинном мозгу лягушки”. Ида Исааковна Каплан позже вышла замуж за писателя М. Л. Слонимского, их сын Сергей Слонимский — известный композитор”.
“Мы можем воспринимать лишь то и тех, к чему и к кому приготовлены наши доминанты, то есть наше поведение. […] Бесценные вещи и бесценные области реального бытия проходят мимо наших ушей и наших глаз, если не подготовлены уши, чтобы слышать, и не подготовлены глаза, чтобы видеть” (А. Ухтомский).
“ХV Международный конгресс физиологов удостоил Павлова звания „princeps physiologorum mundi”.
Для того чтобы такое признание мирового старейшинства за нашим ученым вообще могло состояться, он должен был быть в самом деле богатырем в науке, так как ему надо было преодолеть и традиционное высокомерие западных ученых по отношению к русским и нарочитое предубеждение против СССР. В чествовании Ивана Петровича участвовали одинаково горячо и англичане, и французы, и немцы, и итальянцы, и японцы, и американцы.
[…] Русский семинарист конца 60-х годов, поступающий на отделение естественных наук, молодой Павлов был представителем того поколения, которое было чем-то вроде итало-французского ренессанса на русской почве.
[…] Для всех нас кончина Павлова в его возрасте не могла быть неожиданностью; и все-таки почти на каждого из нас она произвела впечатление катастрофы” (А. А. Ухтомский. “Великий физиолог”, журнал “Природа”, 1936, № 3).
“А. А. Ухтомского арестовывали дважды, изымали переписку и документы. Письма к нему и от него пропадали. „По почте переписываться, хотя бы и незначащими записками, нельзя. Надо пользоваться только оказиями…” — сказано им в 1934 году”.
“Знаете ли, что, может быть, труднее всего для человека — освободиться от двойника, от автоматической наклонности видеть в каждом встречном самого себя, свои пороки, свои недостатки, свое тайное уродство; всего труднее — освободиться от постоянного сопровождения своим Двойником! И только с этого момента, как преодолен будет Двойник, открывается свободный путь к Собеседнику! Впервые раскрываются тогда и ум, и слово, и сердце, чтобы в самом деле слышать и сколько-нибудь понимать, чем живет сам по себе встречный человек”.
Тут приписано было сбоку исправно наслюнявленным химическим карандашом, как положено, ядовито-фиолетовым: “Часто упоминал и читал „Двойника” и „Братьев Карамазовых””.
Далее приклеена была репродукция картины Нестерова “Философы”, и сообщалось тем же химическим рондо, что на картине изображены Сергей Булгаков и отец Павел Флоренский.
“Священник о. Павел Флоренский был арестован в 1933 году, обвинен в том, что является основателем и участником национал-фашистского центра „Партия возрождения России”. В декабре 1937 года при неизвестных обстоятельствах погиб на Соловках. Возможно, находился на затопленной вместе с узниками барже. Возможно, расстрелян или запытан”.
Ниже Нечипоренко наклеил ксерокс фотографии Флоренского после ареста, страшной фотографии, запечатлевший муки, перенесенные этим кротким, добрым кабинетным человеком, отцом большого семейства, одним из русских энциклопедистов и оригинальнейших мыслителей.
“Это было не случайно, — свидетельствует отец Сергий Булгаков, — что он (Флоренский) не выехал за границу, где могла, конечно, ожидать его блестящая научная будущность и, вероятно, мировая слава, которая для него и вообще, кажется, не существовала. Конечно, он знал, что может его ожидать, не мог не знать, слишком неумолимо говорили об этом судьбы родины, сверху донизу, от зверского убийства царской семьи до бесконечных жертв насилия власти”.
— А вы знаете, — спросил Вельтман, — что и сам-то Нестеров побывал в Бутырской тюрьме? Его оттуда Луначарский вызволил.
— Знаю! — гордо ответствовал Нечипоренко.
“В Соловецком кремле висели лозунги: „Железной рукой загоним человечество к счастью!”, „Фронтов нет, а опасность есть”, „Держи порох сухим””.
“В 1929-м на Соловки приехал Горький. У заключенных вспыхнула надежда, что знаменитый писатель прекратит беззакония. Но лагерное начальство рассредоточило доходяг по „командировкам”, в кремле оставили тех, кто поприличнее. Их приодели, навели внешний лоск. Горький с комиссией ходил и восхищался гуманностью советского перевоспитания. Заключенные отводили глаза. Когда вел. гум…”
— Что это такое? — спросил Савельев, читающий нечипоренковскую тетрадь из-за плеча Урусова.
— Великий гуманист.
“…вступил в детколонию, навстречу ему выступил подросток с седыми волосами. „Хочешь правду?” — спросил он. Горький хотел. Их оставили наедине. Писатель вышел часа через полтора, утирая платком слезы, и поспешил отплыть. Корабль еще не скрылся из глаз, как мальчика расстреляли. Горький на весь мир заявил, что вражеские измышления о Соловках лживы. Однако вскоре на остров прибыла комиссия из Москвы. Она провела дознание и пришла к выводу, что в беззакониях виноваты белогвардейцы и аристократы, большинство из которых, как грамотные, занимали административные посты. Расстреляли около трехсот человек. Палачи были пьяные, стреляли нечетко, и к утру полуприсыпанная яма еще шевелилась. Все это видели обитательницы женбарака — бывшей Архангельской гостиницы” (Анна Ильинская).
“Художник Нестеров в Бутырках утешал сокамерников: „Не печальтесь, там Христос близко”, а потом всю ночь рассказывал, как в былые времена ездил на Соловецкие острова, где и задумал цикл картин „Святая Русь””.
“„Дело лицеистов”, группы людей, имевших неосторожность собраться на традиционную годовщину Императорского лицея и отслужить панихиду по усопшим лицеистам всех времен, на которой был помянут и царь. В числе лицеистов был 75-летний князь Н. Д. Голицын, сказавший перед расстрелом: „Я устал от жизни, слава Богу””.
“В „командировке” Овсянке у чекиста Потапова по обеим сторонам барачной двери висели ожерелья из нанизанных на шпагат отрубленных пальцев и кистей рук”.
“С крутой, падающей со склона узкой деревянной лестницы Секирной горы (365 ступеней) палачи ГПУ толкали каторжников вниз, в качестве груза привязав к спине тяжелое бревно. Других заключенных заставляли подбирать внизу груду кровавых костей” (Анна Ильинская).
“Не замечая времени, подъехали мы к круглому озерку Харио-твали, расстилающемуся, как небесное видение. […] Озеро наполняется подземным источником: вода тут ледяная и приятна на вкус. Она тут чудесного голубого цвета, но не небесно-лазурного, переходящего в горах в фиолетовый, а зеленовато-голубого, с опалесценцией, и напоминает аквамарин. Не у ледников ли выходит питающий его ключ? […] Как попадают сюда водящиеся здесь форели?.. И тут напрашивается мысль о подземной реке.
Такая мысль взволновала бы меня в детстве до сильного сердцебиения, и я бы все забыл, лишь бы только увидеть своими глазами подземные реки, о которых я слышал от папы” (о. Павел Флоренский. “Воспоминания”).
“Неведомость — жизнь мира” (о. Павел Флоренский).
“В БАМЛАГе Флоренский исследовал вечную мерзлоту, на Соловках добывал йод и агар-агар из морских водорослей”.
“Секрет творчества — в сохранении юности. Секрет гениальности — в сохранении детства, детской конституции на всю жизнь… Иметь ясное, прозрачное настроение, целостное восприятие мира и растить бескорыстную мысль — чтобы под старость можно было сказать, что в жизни взято все лучшее, что усвоено в мире, все наиболее достойное и прекрасное и что совесть не замарана сором, к которому так льнут люди и который после того, как страсть прошла, оставляет грубое отвращение” (из одного из последних писем с Соловков дочери Ольге Флоренской).
“Об имени для Васи и Наташи я не писал, потому что меня не спрашивали, а навязывать свое мнение я не хочу. […] Люблю имя Исаак, но у нас оно связано с ассоциациями, которые затрудняют жизненный путь. Славянских скандинавских имен брать, мне кажется, не следует. Они пахнут чем-то выдуманным, каким-то маскарадом под „истинно русское”. […] Женских имен вообще мало. Лучшее, конечно, Мария, самое женственное, равновесное и внутренне гармоничное, доброе. На втором месте Анна, тоже очень хорошее, но с неуравновешенностью, преобладанием эмоции над умом. […] Наталия — честное имя, но жизнь трудная…” (из письма П. А. Флоренского к семье из Соловецкого лагеря, апрель 1936 года).
“Книга — не есть ли осевшее время?” (о. Павел Флоренский).
“Пафос нового человека — избавиться от всякой реальности, чтобы „хочу” законодательствовало вновь строящейся действительностью, фантасмагоричной, хоть и заключенной в разграфленные клетки” (“Обратная перспектива”).
“В списке знакомых о. Павла Флоренского имена Андрея Белого, Брюсова, Вяч. Иванова, Гиппиус и Мережковского, Бердяева, Сергея Булгакова, молодого Алексея Лосева, Волошина, Татлина, Веснина, Фаворского”.
— С чего это вы, Нечипоренко, так зациклились на Флоренском? Нет, я ничего против не имею и очень даже отца Павла уважаю. Но какое отношение имеет он к нашему фильму? — поднял брови Савельев.
— Я хотел показать события, синхронные событиям на Вилле Рено. На Соловках, например, происходящие. Или в Сибири. Наконец, Нестеров, написавший Флоренского, написал и два хрестоматийных портрета нашего академика.
— Не наливайте ему больше, — приказал Савельев.
Нечипоренко не собирался ждать, пока ему нальют, или сам наливать что бы то ни было; он взял полбутылки “Столичной” и меланхолично стал пить из горлышка.
— Знаете, — промолвил он, поставив бутылку и то ли хлюпнув, то ли икнув, то ли охнув, — мне постоянно кажется, что Флоренского утопили вместе с прочими каторжанами на той барже. Они были связанные, скованные, никто не выплыл, списков нет. Но некоторые, в том числе отец Павел, были святые, нетленные и не стали беломорскими донными косточками да пищей тамошней корюшки, если там есть корюшка, а поплыли по морям и океанам, по хлябям подводным. Я так и вижу, как плывет он, уменьшившийся, тот самый мальчоночка армянский, дивящийся красоте мира, то сиреням, то черешням, то ночным бабочкам, и все его воспоминания детские с ним плывут… — Савельев слушал, приоткрыв рот. — …и все чудеса с ним плывут, — у Нечипоренко блестели слезы, голос садился, — а глаза его прикрыты, он внутренним взором все видит, внешним смотреть ему не на что, из моря в море, из океана в океан, по скрытым подземным рекам, вдоль дна земных явных, и сейчас плывет, и идет от него благодать да молчаливая радость, иногда и наших поганых атеистических душ достигающая.
— Ч-черт, вы скоро вместо меня будете романы писать! — вскричал Урусов.
— Тибетские монахи, — сказал задумчиво Савельев, — складывают из песка, разноцветных глин, толченого стекла, ракушек и драгоценностей песчаные мандалы, магические дворцы. Складывают несколько дней, творя свои тибетские молитвы и распевая мантры. А потом всю эту красотищу разрушают, ссыпают сметочками, детскими лопатками в чашу — и высыпают в реку. И плывут частицы бывших дворцов по водам Земли, и несут материкам и всему живому энергию и спасение. А почему бы нам не ввести такой эпизод в фильм? Наверху, за клепсидрой, на лужайке, тибетские монахи сложат круглый дворец-мандалу, высыплют в ручей…
— Тогда пусть строят на участке Барановского, он буддийского храма автор, — заметил Вельтман.
— На фундаменте “Замка Арфы”, — сказал Нечипоренко. — Если не возражаете, я допью.
Допив, он моментально уснул в складном кресле, свесив руку до травы, а голову на грудь.
— У него в этой тетрадке, — нахмурившись, произнес Урусов, — после смерти академика вдова его младшего сына идет в Знаменскую церковь (тут якобы опровергается слух о религиозности академика, о том, что он в эту церковь регулярно ходил и даже церковным старостой состоял) и встречает там настоящего церковного старосту, абсолютного двойника академика, только без его хромоты. Не наш ли это Реданский?
Глава 36. Старик и мальчик
То плача беззвучно, то засыпая и видя краткие сны, то замирая, когда шел кто по вагону с проводником — контролеры ли? — ехал на юг мальчик.
Мимо проносились бескрайние пространства затаившейся во мгле родины, разве мелькнет вдали робкий огонек либо при подъезде к нереальной, словно сновидение, станции засияют алые, зеленые, синие огни стрелок и семафоров.
Ему снились четверо в черном, одинаковые, как оловянные солдатики. Они спускаются по ступеням кухни, двое уводят мать и отца, все происходит быстро, почти без слов, ужасающе буднично, взрослые признают нечеловеческие права пришельцев. Двое остаются проводить обыск. Мальчик, оцепенев, смотрит, как они разбирают мамин сундучок, достают оттуда простые предметы, казавшиеся ему всегда волшебными (альбом с фотографиями в кожаном переплете, перламутровый пейзаж, коробочку с еще не проданными кольцами и ожерельем, шаль, зеленые стаканчики, дедушкину табакерку), и делят их: это тебе, а это мне. Потом начинают складывать в чемодан и увязывать в узлы вещи из шкафов. Выносят стулья, вешалку, шкаф, снимают висящую на цепях матового стекла бабушкину лампу.
Бабушка говорит им:
— Оставьте ребенку хотя бы кровать.
Мальчик просыпается в слезах, поезд стоит, за окном гомонит ночная станция, по проходу идут, громкий говор, ему страшно, а вдруг это милиция или чекисты, но ведь у него есть билет, старик ему билет купил; страшная догадка осеняет его: им чихать на билет, захотят — и с билетом вышвырнут из поезда, уведут, убьют, от них можно только бежать, но он не в силах бежать, его сковал страх, он слился воедино с нынешним своим убежищем и пристанищем, с жесткой узкой полкой у пыльного бокового оконца. Поезд трогается, гудок, свисток, рывок, никому нет дела до маленького пассажира, он впадает в дремоту, как в кому. Хорошо, что пришел старик. Бабушка побежала за черными забрать мое зимнее пальто и не вернулась. Он засыпает, ему снится, что он старик, тот самый, с белой бородой, и почему-то играет, как дитя, в городки с развеселыми мужиками.
Пробуждение внезапно: его трясет за плечо красноармеец, глаза бешеные, но вроде трезвый:
— Ты откуда взялся?!
Мальчик сиплым от страха голосом отвечает:
— Из Питера еду… билет есть… у меня билет есть… — и достает билет.
Уже и проводник подошел:
— Товарищ, в чем дело? Пацан из Питера едет к родным.
— Да я в сортир шел — на этой полке дед с белой бородой лежал; обратно иду — пацан.
Народ включается в полилог общего вагона.
— Товарищ проводник, попроси, пусть дыхнет.
— Я т-те дам “дыхнет”, мы не выпимши.
— Да я сама видела, как парнишка в Питере садился!
— Может, ты на его полку заришься?
— У него билет есть!
— Ты, служивый, небось вагон спутал.
Служивый наконец признает, что, может, он вагон спутал, растворяется в вагонной перспективе, все умолкает, все спят, мальчика трясет, у него стучат зубы, но засыпает и он, вздрагивая, всхлипывая, затихая. Под ухом в узелке у него тикают часы, подаренные стариком.
Тогда просыпается в Петрограде Василий Павлович Реданский. На столике у кровати светятся стрелки маленьких дореволюционных дедушкиных швейцарских часов, найденных в тайнике его детской разграбленной квартиры. Он садится на кровати, ставшей почему-то выше, бредет к трюмо, зажигает лампу и видит в зеркале себя в детстве — того мальчика, которого недавно вел по перрону. Нелепая майка, вихры. Но мысли и чувства у него по-прежнему стариковские, его собственные. Он вспоминает одну из своих любимых детских книг — “Сказку о потерянном времени” Шварца. Ему кажется, что он спит и видит сон, он возвращается под одеяло, проваливается до утра в вестерны с погонями и стрельбой, чтобы проснуться в облике Василия Павловича, двойника академика Петрова.
Потом им доводилось несколько раз ненадолго меняться обликами, одному из них это спасло жизнь. Однако ни мальчик, ни старик не могли превращаться друг в друга по собственной воле, каждое превращение настигало их внезапно, заставало врасплох.
Глава 37. Прогулки
На недельку до второго
Я уеду в Комарово…
Шлягер 80-х годов
Однажды, возвращаясь из города, Урусов услышал в электричке диалог немолодой пары с носатой бойкой пожилой дамою, грассирующей и картавой, эксцентричной до предела, но при этом пресимпатичной и презабавной. Позже, на перроне, где собеседников встречали, Урусов некоторое время шел за всей компанией и понял из разговора, что немолодая пара — известные в своем кругу театроведы, а их спутница — не менее известная среди переводчиков переводчица.
— А где находится Дом творчества писателей? Как туда пройти?
— Нет ничего пгоще! — громко и темпераментно воскликнула колоритная переводчица. — Садитесь в последний вагон, доехав до Комагова, пегейдите гельсы и идите к заливу не свогачивая; и, когда вам вскогости начнут попадаться такие пготивные-пготивные гожи, знайте: вы у Дома твогчества писателей!
Хотя Урусов предпочитал великосветскому с точки зрения советского бомонда Комарову прибалтийский и черноморский Дома творчества, да даже и Переделкино, и скромную Карташевку, близость к городу вкупе со сходной ценой путевки да и сила привычки заставляли его оказываться именно тут, на горе над заливом.
В Комарове приняты были променады.
Гуляли писатели, режиссеры, актеры (ближе к Репину дислоцировался Дом творчества театральных работников, в просторечии ВТО) по двое, по трое, группами, иногда поодиночке, подставляя взорам идущих целенаправленно в магазин, на залив, в лес либо на станцию обывателей и рядовых дачников свои, как им казалось, хрестоматийные лица.
Некоторые, впрочем, предпочитали прогулки по Озерной, ведущей к Щучьему озеру, при дороге посещался Некрополь, почти Литераторские мостки. Иные просто фланировали по улицам. Сначала Урусов думал с улыбкою: некая секта перипатетиков обосновалась в маленькой резиденции первых секретарей обкома, академиков, писателей и актеров. Потом стало ему мерещиться, что полосы прогулок настают и уходят волнами, подобно отливам и приливам Маркизовой лужи, чем-то напоминая загадочные периодические исходы улиток, в определенные (для улиток) дни лета покидавших обгладываемые сады, дабы направиться, навострив рожки, в сторону залива на некий виртуальный либо ритуальный водопой; десятки помешавшихся улиток тогда погибали под колесами автомобилей.
Урусов любил ходить один, присоединяясь в пути то к одной, то к другой группе, подключаясь к разной болтовне; в иные дни, как было им замечено, перипатетики обсуждали одно и то же, но порой царило явное разнообразие, развлекавшее его.
— …И поэтому он хочет написать историю Комарова.
— Историю… м-м-м… чего? — спросил до Урусова затесавшийся в компанию не вполне трезвый Нечипоренко. — Какую еще историю? У Комарова никакой истории нет.
Вполне трезвым он бывал все реже и реже.
— Вы ведь вроде бы исторический консультант? — спросила писательница в панамке.
— Вроде Володи, на манер Фомы, — отвечал Нечипоренко.
— Что же, спрашивается, есть у Комарова, ежели не история? — спросил критик, снискавший славу знатока тонкостей литературного дела, этакого гурмана, дегустатора, столичной штучки.
— Да как вам сказать, — Нечипоренко даже в затылке почесал, — вроде как бухгалтерский реестр сплетен и фактов из жизни деятелей советского искусства, советской литературы и таковой же науки, относящийся к внеисторическому периоду.
— Почему “внеисторическому”?
— А потому, что тут в один прекрасный день, по формулировке Салтыкова-Щедрина, история кончилась. А началось вот то, в чем мы сейчас гуляем. Честь имею.
С этими словами он быстрехонько покинул компанию литераторов и рванул в ближайший редкий лесок, дабы обрести там кустики, овражек или какую-нибудь воронку, ибо, кроме “Столичной” и поддельного коньяка, пил еще и пиво глубоко мочегонного характера.
— Интересно, какой взгляд на историю был бы у него, не будь он пьян? — спросил риторически критик, ощутив себя с гордостью не только умным, но и трезвым.
Надо отдать должное: писатели, независимо от степени таланта или его отсутствия, в силу, видимо, самого рода занятий, создававшего ауру одиночества, аутизировавшего помаленьку самых оголтелых коллективистов да общественников, получали в виде компенсации хоть каплю дара видеть, слышать и ощущать лишнее, обзаводились своими крохотными насекомыми радарами, зачатками спецслуха, бутонами чувствилищ. Этими несуществующими, вовсе материалистами не признаваемыми восьмыми-девятыми органами чувств они чуяли неладное в местности, где расквартированы были волею Литфонда. Им снились фрейдистские сны, фантасмагорические сновидения, поскольку их гипоталамусы, их спящие в недрах мозга забытые и преданные забвению драконы резонировали в такт темным водам, находящимся глубоко внизу, под ними, в огромном озере пустотной Колокольной горы Келломяк.
Их посещали ночные страхи и туманные мечты, которые они по наивности считали пьяными глюками, сексуальными порывами и творческими замыслами; на самом деле тайный финский народец маахисов стучал под землею маленькими кирками золотоискателей по корневищам сосен, сосны вибрировали, вибрации западали в ушные раковины обитателей Дома творчества, дабы там преобразиться.
А как работалось в дни играющей воды даже самым неспособным и лишенным воображения! Как важно выступали, выходя на ужин либо на завтрак, переходя из спально-творческого корпуса в корпус пищеблока! Замыслы так и сновали, идеи носились в воздухе, изливались на головы писателей (а в соседнем Репине, то есть Куоккале, где трендел и жужжал Дом творчества композиторов, — на головы композиторов) в виде облыжного дождя, реющего снега, тумана с залива, внезапного града, в виде свежих идей как таковых.
— Пишете роман об академике Петрове? — спросил Урусова известный арабист Илларионов, он же молодой поэт Илларионов из двадцатой комнаты. — Как интересно! Моя матушка когда-то снимала фильм о нем, я был маленький, она брала меня с собой на съемки в Колтуши. А вы знаете, что академик слышал голоса?
— Что вы имеете в виду? — озабоченно спросил Урусов.
— Ну, голоса, как Жанна Д’Арк. И в комнате у него всегда перед иконой горела лампадка. Маме кто-то из сотрудников тамошних все это при мне рассказывал.
— А фильм?! Как назывался фильм? Его можно найти в Фильмофонде?
— Понятия не имею, — отвечал арабист. — Думаю, вряд ли вы его теперь найдете. Названия я не помню. Названия простым фильмам давались витиеватые. И ежели там было изначально что про голоса, матушка, верно, не преминула упомянуть, так, конечно, цензура изъяла. По тогдашней легенде, в образ академика яснослышание да лампадка никак вписаться не могли.
Случалось, в Доме творчества писателей отдыхали и не литераторы вовсе: появлялся там известный нейрохирург с красавицей женой, группа шахтеров из Донецка, скульптор, не успевший выкупить путевку в Дом творчества художников в Хосте. Скульптор поначалу очень тосковал, оказавшись под сосной, вместо того чтобы оказаться под пальмой. На третье утро, проснувшись (в отличие от многих советских художников и скульпторов, был он человек начитанный, да к тому же с мусорной памятью, полной ненужных вещей), вспомнил он хрестоматийные стихи Гейне про сосну и пальму, развеселился, посмеялся и пошел завтракать. По дороге в столовую вспомнил он три перевода: сперва Тютчева, потом Лермонтова и напоследок Ивана Петровича Павлова:
Незыблемо кедр одинокий стоит
На Севере диком, суровом,
На голой вершине, и чутко он спит
Под инистым снежным покровом.
И снится могучему кедру Она —
Прекрасная пальма Востока,
На знойном утесе, печали полна
И так же, как он, одинока.
“Интересно, почему у Лермонтова сосне снится пальма? Она себя с ней отождествляет? Или то лесбийские мотивы? — Скульптор стоял на крыльце, ежась, застегивая куртку на меху: в день Покрова, как положено, реял снег. — А в Хосте-то бархатный сезон”. Через двор в легком сером свитерке, руки в карманы, шел Козырев, знаменитый астроном. Скульптор с удовольствием смотрел, как прямо он идет, линия затылка, шея, спина, военная выправка, ай да осанка, а ведь он похож на марсианина, круглый череп, лысоват, острижен коротко, нет, надо срочно лепить его портрет! Идет себе в свитерке, что ему комаровский осенний снег, старому лагернику с сибирского лесоповала.
— Кто это? — спросил вышедший на крыльцо вслед за скульптором прозаик с подбитым глазом.
— Астроном Козырев.
— Тот, что открыл вулканы на Луне и грозы на Венере?
— Он самый.
— Я слышал, он занимается Временем, — озабоченно сказал прозаик. — Может с помощью изучаемого им поля времени перемещать предметы и общаться с летающими тарелками.
— Не волнуйтесь, — промолвил подымающийся по ступенькам переводчик, окутанный облачком табачного дыма, — ваша тарелка в столовке ждет вас и никуда улетать не собирается.
В период, когда Урусов только-только начинал задумываться над призрачными картинами своего будущего романа (о сценарии и фильме и речи не было), в Доме творчества частенько отдыхал один из ленинградских столпов советской литературы, этакий убеленный сединами патриарх по имени Степан Еремеевич. К нему частенько приезжали молодые авторы, ища протекции, поскольку знакомство водил патриарх со всей горком-райком, партийной и издательской элитой, мог помочь напечататься и вступить в Союз писателей, если бы захотел; наезжали лицемеры, дурачки, деловые, оборотистые — всякие.
Степан Еремеевич обычно занимал один из номеров люкс, состоящий из двух комнат и маленькой душевой. Иногда с ним приезжала супруга, тихонькая, с внимательными быстрыми глазками, постоянно переодевавшаяся и переодевавшая маститого мужа; многие искатели покровительства подкатывались именно к ней, о патриархе поговаривали: отпетый подкаблучник (что не мешало ему вырываться время от времени из-под железной опеки тихонькой жены в небывалые романы и загулы). Утомленный корыстью искателей, Степан Еремеевич любил общаться с теми, кому протекция была не нужна, — с уже принятыми в союз, печатающимися, но как бы еще молодыми; общался он и с Урусовым, гулял с ним, однажды пригласил его в свой люкс, где показал ему свои картины. Изумленный Урусов узнал о главном (великом) хобби патриарха — то была живопись.
Работал столп отечественной литературы в основном в двух направлениях. Чаще всего писал он с натуры, большей частию пейзажи, но попадались и портреты с натюрмортами (любимыми его художниками явно были Репин и Фешин, а также многочисленные приятели и одногодки, столпы Союза художников). Особо увлекался он сюжетными композициями на довольно-таки странные и отчасти загадочные темы, к каковым задуманным композициям делал самодеятельный живописец уйму эскизов.
На мольберте, привезенном на черной правительственной “Волге” из города вкупе с огромным этюдником на складных дюралевых ножках, стоял, в частности, картон с подмалевком для композиции “Выход раненого краснофлотца после боя по льду на материк”. К ножкам мольберта прислонены были два варианта того же подмалевка, снабженные этикетками с надписями: “Выход раненого краснофлотца после боя к своим” и “Выход контуженного краснофлотца после боя к чужим”, а также пустой загрунтованный холст с надписью: “Наш среди чужих”. У стен стояли еще два картона с эскизами будущих живописных полотен: “Купание молодых евреек в прудах в лунную ночь” (Урусов почему-то решил, что данное купание должно происходить на Украине) и “Внезапное посещение женой музея, где работает экскурсоводом любовница” (многофигурное полотно с немой сценой из экскурсантов). На стене красовались две этикетки к задуманным, но еще ни на какой изобразительной стадии не находящимся шедеврам: “Воплощение давно выношенного замысла” и “Разоблачение происков”.
У Урусова голова пошла кругом.
Степан Еремеевич с затаенной гордостью (не сильно, впрочем, затаенной), явно развлекаясь ошеломленным видом гостя (объясняя сей вид восторгом, охватившим молодого писателя перед новыми талантами старого классика), спросил:
— Что скажете?
— У меня нет слов! — совершенно искренне воскликнул Урусов.
Почему-то польщенный его восклицанием, Степан Еремеевич, милостиво улыбаясь, похлопал его по плечу, промолвив:
— Есть еще порох в пороховницах! Не все вам, молодым! Спросить ничего не хотите?
Продлив паузу несколько дольше, чем следовало бы, отчего она стала неуловимо наполняться фальшью, Урусов ляпнул:
— Пруды, в которых купаются еврейки, находятся на Украине?
Живописец ничуть не удивился вопросу.
— Пруды ни на какой не на Украине, а в двух шагах, на территории детского садика. Если хотите, я вам их покажу.
Урусов с трудом удержал в зубах готовый уже сорваться вопрос: “С купальщицами?”
Степан Еремеевич перешел на шепот:
— Послезавтра полнолуние… После полуночи я разбужу вас… Стукну в дверь тихохонько… А вы ждите… Пойдем на пруды… У вас фонарик есть?
— Есть, — соврал Урусов.
Назавтра съездил он на электричке в Зеленогорск за фонариком. Едучи из Зеленогорска, он думал: спросить или не спросить: почему именно еврейки избраны были в качестве купальщиц? Решил не спрашивать: а вдруг маститый — антисемит и примет его за сиониста? С другой стороны, думал Урусов, не мог же старик запустить для экзотики в местные пруды узбечек или негритянок, это не реалистично. Наконец подумал он, что не хреново бы втихаря сходить в библиотеку, полистать книги Степана Еремеевича, а то, как назло, ни одной не читал.
При свете полной луны и двух фонариков, водительствуемый классиком, впервые попал Урусов на пруды каскада. Ни одна нимфа какой бы то ни было национальности не плескалась в их водах. Детсадовские дети спали во флигелях наверху.
— Купаться будете?
— Нет, — отвечал Урусов, подумав: “Может, он гомик?”
Цепляясь за ветви жимолости и ивняка, за корни сосен, с трудом продираясь сквозь кусты, вскарабкались они по крутому склону.
— Видите там, наверху, беседку?
— Вижу.
— А кто в беседке?
— Никого.
— Вглядитесь.
“Кого он там видит? — озабоченно думал Урусов. — Уж не голых ли?”
— Женщина в белом там стоит. Невеста.
Урусову стало страшно.
— Идемте, идемте, Степан Еремеевич, нам пора, поздно.
Они вышли, крадучись, через чугунные врата.
Луч фонарика классика скользнул по угловой беседке.
— Вот она! Вот! Вся в белом! В свадебном платье! Шпионка!
Урусов вел старика под руку, тот бормотал невнятное, упирался, сопротивлялся, но был приведен и сдан жене. Жена, стоя на пороге, быстро спросила:
— От баб?
— Нет…
— Он пьян?
— Нет.
— С прудов?
— Да.
Жена захлопнула дверь, что-то свалилось, возможно мольберт, грохот, всплеск шума, тишина. Урусов уснул одетый, едва вошел в свой номер и упал на диван.
Во время съемок савельевского фильма Урусов жил в люксе, некогда занимаемом Степаном Еремеевичем, давно почившим и похороненным с почти воинскими почестями, с помпою, с музыкой и телевидением; на могиле вдова поставила памятник: узкая низкая триумфальная арка, в которой в полный рост стоит бронзовый Степан Еремеевич с книгой в одной руке, палитрой в другой. На цоколе сияла золотом цитата из одной из его книг, под коей красовался золотой росчерк подписи. Возле последней завитушки росписи лежало золотое вечное перо, то есть привинчена была большая блестящая бронзовая авторучка.
Всю ночь Урусову снился покойный корифей, являвшийся ему в подштанниках и гневно говоривший:
— Занял-таки мое место, сукин сын!
Застилая постель, невыспавшийся Урусов нашел между спинкой кровати и матрацем пожелтевшую обтрепанную этикетку: “Купание молодых шпионок в прудах в лунную ночь, прерываемое солдатами”.
За завтраком соседка по столу, переводчица со всех языков, безостановочно молотившая своим — как только есть успевала? — сказала ему:
— Весь Дом творчества только и говорит о вашем фильме! Надо же, сам Савельев решил экранизировать ваш роман! Фильм отчасти фантастический? Или сюрреалистический? Там, кажется, по приказу НКВД убивают академика Петрова? Какой смелый поворот сюжета! Какое неожиданное освещение проблем предвоенной сталинской эпохи репрессий! Урусов, мне обещали в ДК Крупской достать вашу книжку; вы мне ее подпишете? Я собираю автографы. А над чем вы сейчас работаете? Я сейчас перевожу книгу о плоскостопии, ради денег. За это мне потом обещали дать детектив. Что у вас за камень в перстне? Лазурит? Это ваш камень по гороскопу? Как романтично!
Завтрак свершился, писатели группами потянулись на прогулку на улицу Академиков.
Урусов пошел к заливу.
Дул ветер, загорающие отсутствовали. Он сидел на песке в полукольце осоки цвета туркестанской бирюзы, смотрел на дальний купол кронштадтского собора и думал о святом Иоанне Кронштадтском.
Знал Урусов об одном из пяти святых-покровителей Санкт-Петербурга немного: купил пару тоненьких брошюрок в Александро-Невской лавре, прочел, почти забыл. Однако именно тут, на заливе, ленивый ум заставлял его вспоминать то один, то другой отрывок наивных книг о пастыре, чье мирское имя было Иван Ильич.
Впрочем, память освежали “Лишние сведения” исторического консультанта, где немало строк посвящены были местночтимому синеглазому святому с пронзительным взором, даже ксерокс фотографии прилагался. “Каков парадокс: фотография святого…”
“Но, с другой стороны, ежели святые жили прежде, они и теперь живут. Мы можем их знать, знакомство с ними водить, говорить с ними в полном неведении находясь, не видя их нимбов. Хотя нимб может быть и условность, изобразительный символ. Или своего рода зримый невооруженным глазом „кирлиан-эффект”…”
Сперва вспомнился Урусову эпизод о чудесном обращении матроса-чекиста Силаева, ставшего командиром антибольшевистского летучего отряда; потом воспоминания адвоката Кони; затем то, что письма просящих о. Иоанна о помощи доставлялись в Кронштадт бельевыми корзинами; вспомнился рассказ о необычности служб и проповедей, как кричал о. Иоанн почти истерически: “Аще брат твой спросит хлеба, и дашь ему камень… камень дашь ему… ка-мень! И спросит рыбы, и дашь ему змею… змею дашь ему, змею! Дашь ему камень и змею…” Вспомнил он и молитву о. Иоанна, которую постоянно то вспоминал, то забывал: “Имя Тебе Любовь; не отвергни меня, заблуждающегося. Имя Тебе Сила: укрепи меня, изнемогающего и падающего”.
Сам того не замечая, говорил он вслух:
— Имя Тебе Свет: просвети темную душу мою.
И услышал за спиной:
— Уж не ослышался ли я? Вы молитесь? Однако слова молитвы неточны. “Имя Тебе Свет: просвети душу мою, омраченную житейскими страстями”.
Перед Урусовым стоял небольшого роста немолодой сухощавый священник с седеющей русой бородою, глядел неотступно прозрачными светлыми глазами.
— Простите, батюшка, я часто эту молитву читаю по-своему, неточно.
Священник пошел к воде, Урусов за ним.
— Ничего, ничего. Проси от души, и Бог даст. Прости, Господь с тобою, спешу, не могу с тобой поговорить, да тебе пока не так и надо, а меня ждут.
Священник ступил в воду.
— Постойте! Куда вы? Кто вы? Как вас зовут? Вы не из зеленогорской церкви?
— Я протоиерей Иоанн Ильич Сергиев, — отвечал священник, порывисто и легко уходя от берега по воде.
— Святой Иоанн Кронштадтский! Стойте! Куда вы? Куда вы… идете?
— В Андреевский собор, — отвечал удаляющийся по водам.
Урусов стоял в воде, его окликнула проходящая по пляжу Ляля Потоцкая:
— Что с вами, Урусов? Вы бы хоть брюки закатали, они же светлые, водоросли потом не отстираются. Небось с Савельевым чи то с Нечипоренко горилки напились?
— Я сейчас видел Иоанна Кронштадтского, — сказал ей Урусов, выходя на берег.
— Сели на колеса? — Ляля морщила носик, закидывала голову, щурилась сквозь лиловые очки. — Спиртным от вас не пахнет.
— Я видел его, как вас. Он ушел по водам в Кронштадт.
Ляля взяла Урусова за руку и повела, как ребенка, от залива в гору.
— К концу съемок вы все рехнетесь и сопьетесь, — сказала она с сожалением. — Ну что за мужики на Руси. Слезы одне.
Глава 38. Собачий вальс
Академик Петров все же познакомил жену свою с Реданским, не обмолвившись ни словом о том, что перед нею человек, игравший его роль в недоснятом еще в неосязаемом будущем фильме. Поскольку английский писатель, дважды с интервалом чуть не в пятнадцать лет побывавший у них в гостях, поражался сходству академика с Бернардом Шоу и называл их двойниками, новый русский двойник встречен был ею с улыбкою, но без особого удивления.
Они неспешно беседовали о том о сем, время медлило, отступила пелена мрака, окутавшая ХХ век, уже открывшаяся академику, а Реданскому-то явленная во всей красе по полной программе, словно рассеял ее слабый свет висящего над столом абажура.
Жена академика сказала Реданскому, что Петров давным-давно, в XIX столетии, когда были они женихом и невестою, писал ей удивительнейшие письма, полные, кроме всего прочего, достоинств литературных, игры, отличавшихся прекрасным слогом, юмором, изобретательностью. “Они были бы интересны для многих, особенно для молодежи”.
— Если ты помнишь, — сказал академик, — они были предназначены для Единственной Читательницы, а не для читателей каких бы то ни было.
— А помнишь, как ты сравнивал себя в этих письмах с Иваном Карамазовым?
Реданский чуть не сболтнул: “как не помнить, и я-то помню прекрасно”, да вовремя осекся. Он читал эти письма в послевоенном номере “Нового мира”, сравнение поразило его, оно не вписывалось в благостный образ академика, созданный советским пиаром; тем более что в воображении Реданского рядом с Иваном Карамазовым в первую голову не братья родные Митя с Алешей возникали, а Смердяков и черт. Кстати, последний Иваном Федоровичем воспринимался в качестве Двойника.
— Тут ведь и совпадение имен, верно, значение имело, — заметил Реданский.
— Совпадение имен… — жена академика задумчиво покачала головою. — А я ведь отчасти и из-за совпадения имен, хотя это было не главное, хотела устроить встречу моему Ивану Павловичу с отцом Иоанном Кронштадтским. Был момент, казалось мне, грешной: исследования мозга, высшей нервной деятельности, коими занимается муж мой, противны Богу; из-за них — так я полагала — он все дальше отходит от той веры, что была у него в детстве, даже и не в семинарии, в раннем детстве. А отец Иоанн обладал невероятной силой внушения, убеждения, воздействия на людей. Я надеялась: встретятся они, выйдет меж ними разговор о науке и вере, отец Иоанн в подобном диспуте непременно мужа моего в своей правоте убедит и в воцерковленное состояние вернет. И вот стараниями моими встретились они в одном доме за праздничным столом. Был момент, очень внимательно друг на друга глядели. Отец Иоанн словно бы всматривался в лицо мужа моего и, вглядевшись, спросил достаточно громко соседа справа, знает ли тот притчу о праведных старцах на острове? Сосед ответил: нет. Муж мой с отцом Иоанном за весь вечер, к глубокому разочарованию моему, ни словечком не обменялись, словно нарочно сговорились уклониться от диспута… И не сбылись надежды мои.
— А я знаю притчу о праведных старцах с острова, — сказал Реданский.
Она так руками и всплеснула:
— Не томите! Расскажите!
— Жили некогда на острове три праведных старца. Слухи об их святости дошли до церковного иерарха, сейчас не вспомнить мне, был ли то православный иерарх либо римский папа. Снарядили корабль, приплыли, старцы встретили иерарха с великим почтением, радостью и радушием, подивился он их жизни. Дикие звери выходили к старцам из чащи, лизали им руки, лежали у ног.
— Какие молитвы читаете вы? — спросил иерарх.
— Что такое молитва? — спросили старцы.
Удивленный донельзя, он научил их молиться. Благодарные старцы поклонились ему земным поклоном и долго стояли на берегу, глядя вслед отплывающему кораблю.
Через несколько часов в открытом море услышали на корабле крики и увидели, что вслед за кораблем, взявшись за руки, бегут по воде три старца. Подбежав к корме, вскричали они:
— Отче, отче, мы забыли слова молитвы, скажи нам!
— Вам не нужно, — отвечал иерарх.
Жена академика улыбалась, качала головою.
— Жаль, что я не знала эту притчу. Спасибо вам. А вы откуда ее знаете?
— От художника Рериха. Он ее многим рассказывал и в одной из книг своих записал. Он всегда, глядя на воду, вспоминал эту притчу. Думаю, когда со Смотровой площадки “Замка Арфы”, что неподалеку был от Виллы Рено, видел залив, тоже вспоминал.
— Как?! — вскричала жена академика. — Вы знаете Виллу Рено? Вы там бывали? Жили в пансионате?
Реданский, чуть покраснев, кивнул.
— А мы ведь там Танечку сыну сосватали.
— Это такое место, где каждый что-нибудь да получает, — сказал Реданский.
— Мы получили чудесных внучек, — сказала она.
Тут из маленькой комнаты, чья белая двустворчатая дверь была закрыта, из маленькой комнаты, только что наполненной сонной тишиною, послышалось — на два голоса:
— Бабушка! Бабушка!
— Матушки, девочки проснулись! Сейчас прибегут. Я ведь им, виновата, обещала, что дедушка поработает, освободится, и мы опять “Собачий вальс” станцуем. Воля твоя, обещания надо выполнять.
— Не надо ничего за меня обещать.
— Ну, в последний раз. Мне было не унять их иначе.
Она ушла, академик, подмигнув, спросил:
— “Собачий вальс” умеете играть?
— Умею. Только его и могу.
— Почти как я. Кто сядет за клавиатуру? Вы или я? А давайте жребий бросим: орел или решка?
Жаль, никто не видел их. Два белобородых, почти одинаковых старика в почти одинаковых темных костюмах (костюмер у Савельева был отменный), одинаковостью темных одежд напоминавшие прихожан либо пасторов неопределенной конфессии (черные шляпы-близнецы лежали в прихожей), смотрели на взлетающую монетку, присаживались синхронно на корточки.
— Решка! Может, и к лучшему. У моей старшенькой Снегурочки спросонок моменты ясновидения случаются.
Реданский отправлен был на антресоль при входе.
Поднявшись по деревянной крутой лестнице в низкую горенку, он увидел там двуспальную кровать, кресло, маленький книжный шкаф. Он знал: тут несколько лет жил с молодой женой возвращенный стараниями академика из Стамбула младший сын. Ласточкино гнездо, прилепившееся к углу потолка. Горенка была под защитой, и только недавно, то ли почуяв безопасность, то ли утеряв чувство опасности, академик отпустил сына с невесткою жить отдельно, но тоже как бы в горенку — в квартиру, находившуюся на верхнем жилом этаже Института физиологии, одной из крепостей твердыни науки, куда ходил академик на работу пешком по набережной мимо Академии художеств (глядя на сфинксов — раздвоенного, превратившегося в мифологическое существо фараона Аменхотепа), мимо Румянцевского сквера, мимо университетских корпусов, Института Отта, Кунсткамеры, Биржи (глядя на Ростральные колонны и шпиль Петропавловки), мимо таможни. Подходя к Институту физиологии, он поднимал глаза на окна, видел цветы, поставленные на подоконник невесткою.
Реданский все это знал по книгам об академике, по записям Нечипоренко, даже и сам хаживал по известному маршруту не единожды по велению Савельева, нечуждого системе Станиславского, как известно. Входя в образ, как приказал Савельев, он прихрамывал, изображая Петрова, но иногда халтурил, шел, как обычно, не хромая.
Пока рассматривал он корешки английских и немецких книг в горенке, внизу в гостиную вбежали две детские фигурки в ночных рубашках до пят. Академик Петров сел за рояль, заиграл “Собачий вальс”. Взявшись за руки, грузная бабушка и тонюсенькие внучки заплясали, запрыгали в упоении перед камином. Зимой камин топили, веселое жилое пламя обитало в нем, очаг и символ очага, моего дома, моей крепости. Девочки любили играть на ковре перед живым огнем, вечерами Татьяна собирала забытые ими перед камином игрушки.
Реданский уронил тоненький дореволюционный журнал “Солнце России”. Снизу тут же послышалось:
— Деда, кто там наверху? Дядя с тетей вернулись?
— Мыши, детка, мыши.
“Та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам, та-ра-рам-пам-пам-пам-пам-пам-пам”, — мелодия чуть фальшивящая, чуть прихрамывающая, почти забытый последующим столетием “Собачий вальс”, именины собачьего сердца.
Реданский думал: “Боже, как долго они танцуют!” А девочкам казалось: как мало плясали! Они хотели танцевать еще и еще, но их увели спать.
Глава 39. Собачки
Прозаика с подбитым глазом почему-то в Доме творчества боялись все.
Диссидентствующие (или почитающие себя за таковых) думали, что он сексот, стукач или замаскировавшийся кэгэбэшник, сексоты полагали, что он иностранный шпион, евреи подозревали в нем антисемита, антисемиты — подпольного сиониста, бабники поговаривали о его гомосексуальных наклонностях, дамам казался он тайным Казановою, то сексуальным маньяком, то импотентом, то извращенцем, интеллигентов отвращал он просторечиями, матом и напористостью, простецов из пролетарских писателей, то есть выходцев из рабочих, раздражал он умничаньем и цитатами из неведомых им Кокто, Юнга и Цзюй Юаня. Его считали завистником, интриганом, подставным лицом, бывшим уголовником, подсадной уткой, сумасшедшим из Скворцова-Степанова. Каждый видел в нем средоточие и живое воплощение собственных страхов, комплексов, тайных пороков и дурных черт. “Главное, старик, — орал он, пьяный, на весь Дом творчества, вцепившись в рукав прогрессивного автора средних лет, — главное в прозе — это детали, детали, детали!” При этом блистающие глаза его бегали, руки дрожали, был он бледен. “Может, он наркоман?” — думал пойманный за рукав. Пьющие считали прозаика с подбитым глазом наркоманом, а непьющие — алкоголиком. Но вот на чем сходились все: любая новость, озвученная в его присутствии, становилась достоянием республики, причем не одной.
Разумеется, болтовня соседки Урусова по столу слышна была и за соседним столиком, где сидел прозаик с подбитым глазом; Урусов видел, как заалели и чуть ли не зашевелились, расправляясь, радары его ушей. К вечеру прозаик, наводящий на всех страх, всем на радость, убыл в город на денек, а через два дня Савельев сказал Урусову:
— Кто из твоих трепачей-писателей натравил на меня биографов академика Петрова?! Теперь мне придется еще и с ними разбираться, мало у меня своих забот.
— Да зачем вам с ними разбираться? Они вам никто, и вы им никто.
— Так-то оно так…
Тут Савельев взорвался:
— Да они мне двое суток звонят постоянно! Это дурдомовцы! Они собираются сюда припереться, тоже мне ревизоры нашлись! Помреж! Где эта тварь помреж? Почему, когда он нужен, его вечно нет?
— Да здесь я, здесь, — устало молвил помреж, возникая из-за куста цветущей сирени.
— Найдите мне нимфетку. Ищите, где хотите. Узнайте адрес, выясните, как ее зовут, ну, черт возьми, расспросите почтальона или библиотекаршу.
— Я знаю, как ее зовут, — сказал помреж. — Катя Черкизова по прозвищу Катриона.
Не прошло и часа, как Катриона по имени Катя Черкизова приведена была вездесущим помрежем пред светлыя очи его ненасытного начальника. На белом ажурном стуле (чуден был реквизит будущей фильмы!..) сидел на лужайке в босоножках на босу ногу Савельев; второй белый стул напротив предназначался для собеседницы. Катриона уселась, насупившись, выгоревшие защитные брючки бывалой туристки, рыжие полотняные тапочки, холщовая простроченная самодельная панамка.
— Нимфетка, мне нужна твоя помощь.
Послеобеденная жара еще не спала, когда пришел первый поезд после томительного перерыва в поездах, коим железнодорожники проверяли пассажиров на всхожесть, увеличивая разрыв в расписании с каждым летним сезоном. Поезд примчал специалистов по академику Петрову. Немного поплутав, они явились на Виллу Рено. Их было трое. Застали они Савельева на том же белом стуле посреди лужка под огромным пляжным зонтиком, воткнутым в землю за спинкой стула. Единственное посадочное место напротив режиссера было залито солнцем. Его занял самый старший приезжий, полный человек в летах, обливающийся потом, то и дело снимающий очки, дабы вытереть мятым, скомканным платком большое лицо свое. Молодой уселся на траву. Специалист средних лет с папочкой под мышкой остался стоять.
— Вы ведь не отрицаете, — сказал сидящий толстяк убедительным баритоном, — что снимаете фильм об академике Петрове?
— Ну, разумеется, не отрицаю, — ответствовал Савельев, достав из кармашка лорнет и лорнируя собеседника; лорнет был без стекол.
Молодой фыркнул, за что удостоен был осуждающего взгляда стоящего.
— Мало того, что вы предаете огласке связь академика с эмигрантами, находившимися на территории реакционной Финляндии, вы еще и лживые россказни о смерти академика тиражируете! — закричал высоким скрипучим голосом стоящий, размахивая папкой, сделав шаг вперед.
— Стойте, где стоите, — сказал Савельев. — Какие еще лживые россказни?
— Клевету! — кричал стоящий. — Клевету, распространяемую узким кругом лиц, о причастности к естественной смерти Петрова НКВД! Инсинуации!
— Ага, — сказал Савельев задумчиво, глядя на кричащего в пустой лорнет, — клевету и инсинуации на облаченный в незапятнанные белыя одежды, помавающий ангельскими крыльями НКВД…
Молодой специалист достал блокнот, что-то записал.
— Мы знаем вас как талантливого известного режиссера, — сказал, ерзая на хлипком стуле, толстяк. — Вы скомпрометируете себя необдуманными эпизодами фильма. Мы сделаем все, чтобы этих эпизодов в прокатном варианте не было. Вы не должны грешить против исторической правды.
— У него в сценарии, — выкрикнул стоящий петушиным фальцетом, — академик крестится на икону!
— Конечно, крестится. А ежели бы фильм был о Есенине, главный герой бы от лампадки прикуривал, как наш великий поэт подшофе. Мы реалисты.
— При чем тут Есенин? — подозрительно спросил стоящий.
Молодой опять достал блокнот.
— Это — изощренная — модная — ложь, — отфыркиваясь и пыхтя, вымолвил толстяк, — мы — давно — ее — развенчали — в наших — книгах. Ох. Академик — был — человек — неверующий. — Чему — есть — подтверждения — в воспоминаниях — современников.
— А я вот верующий, — сказал Савельев. — И даже крест ношу. Хотите, покажу?
Потянув за гайтан, достал он массивный бронзовый крест. Стоящий отшатнулся, толстый застонал, молодой застрочил в блокноте.
— Между прочим, академик слышал голоса. И лампадку зажигал.
— Это подлая клевета! — завизжал стоящий, размахивая папкой. — Он был атеист! А вы лжец! Вы мракобес! Вы клеветник! Ваша картина не имеет права на существование!
— Кто финансирует ваш фильм? — спросил толстяк. — Кажется, картина немыслимо дорогая? Вы не боитесь аудиторской проверки?
— Он ничего не боится! — звенел фальцет. — Вы разве не видите? Вы думаете, на вас управы найти нельзя? Да можно, можно, вам ваши заокеанские спонсоры не помогут, если к вам придут с обыском и найдут у вас наркотики, а найдут, ежели надо будет! Вы спекулянт! Вы спекулируете на модных разоблачениях! Вы бросаете тень на великого человека! Вы не патриот! Вы — сукин сын, Савельев, и ваше барахлянское кино… Ты что это о себе вообразил, шпана киношная? Да тебя в порошок стереть — плевое дело!
— Катриона! — рявкнул режиссер.
И вышли всё из тех же кустов сирени Катриона с тремя парнишками, все с собачками на длинных поводках: немецкая овчарка, ротвейлер, боксер, громадная черная неведомой породы.
— Ату! Чужой! — вскричала Катриона.
Собаки заметались, залаяли в голос, у боксера вокруг пасти выступила пена. Ребятки накинули поводки на стволы ближайших сосен, петлей захлестнули.
— Чужой!
Молодой вскочил, отступил к сидящему, тот, пыхтя и кряхтя, поднялся со стула, кричавший фальцетом смолк, впрочем, и говорить, и слушать из-за собачьего гвалта было затруднительно.
— Ну вот что, — заорал Савельев, в свою очередь вставая и сдвигая на нос кепочку. — Я от вас устал! Утомился! Вы меня достали! Валите отсюда, отморозки! Иначе мои молодые друзья собачек-то на вас спустят. И чтобы больше я вас не видел! И не слышал!
— Вам это даром не пройдет, — сказал стоявший, ретируясь.
— Вы еще не поняли, с кем имеете дело, — добавил толстяк, едва поспевая за ним.
— Думаешь, ты умней всех, козел? — выкрикнул младший, звякая щеколдой калитки.
Спущенные собачки метались вдоль ограды, лаяли в четыре пасти наперебой.
— Хороший забор, высокий, — сказал конопатый, рыжий хозяин ротвейлера Катрионе. — Через наш перескакивает запросто. Вчера опять велосипедиста покусал. Папашка зелененькими откупался. Одно разорение. Ну, всё, всё, фу, сидеть, рыло-то подыми, намордник надену на набалдашник.
Глава 40. Висельник
Вода жила своей жизнью, о которой никто не знал.
В один из вечеров под затянувшимся облачной тревожной рябью небом играющая вода сменилась мертвой. Ручейный голос сменил ноту — едва заметно; некому было выслушать ручей, вслушаться в него. Изменился цвет прудов, оттенок порогов: отливало ртутью.
Безрадостные мысли одолевали дачников, тревога гнала писателей то на денек, то на два в город; пьющие пили, но водка теряла вкус, непьющие курили, но табак казался ядовитым, канцерогенным, некурящие страдали от выдуманных и натуральных болезней.
Вельтману приснилось, что он — ворон.
Он был черен и мал, летал, крича: “Эд-гар-р! Эд-гар-р!” Ворон-Вельтман летел над зимним заливом, медленно взмахивая крыльями, глядя вниз. Внизу по льду залива шел человек в черном пальто с меховым воротником, большой меховой шапке, белом длинном шарфе, нерусских желтых ботинках, странно выглядевших на снегу. Вельтман-ворон знал, что человек идет из Петрограда в Финляндию. За ним шли трое людей, которых тот не видел, поскольку не оборачивался. Шли, как волки, молча, держа дистанцию, ждали, когда дойдет до прибрежных деревьев. И когда дошел, быстро, беззвучно, волчьей побежкой рванули за ним, догнали на лесной поляне, повалили на снег. С человека слетела шапка, ворон-Вельтман узнал лицо распластанного на снегу неудачливого беглеца: это был Есенин. Поэт видел длящийся над ним полет ворона с человечьими глазами, кричащего: “Эдгар-р! Эдгар-р! Не вер-р-нешь!” В стоп-кадре взгляды поэта-сна и ворона-Вельтмана встретились. Но тут же трое и четвертый стали возиться на снегу, драться, ловить втроем одного. На снежной белизне расползались алые пятна, птица-человек смотрела, кружа, на промокашку снега. Сон длился, трое преследователей подтащили пойманного к дереву, закинули веревку на нависающий над заледенелым прудом сук. Повешенный подтянулся на руках, держался, хрипя. Волки-люди сидели безмолвно в снегу, ждали, когда, ослабев, златокудрый отпустит руку дерева. И он отпустил. Сидя на сосне, ворон-Вельтман смотрел, как двое людей-волков пригнали дровни, кинули в них убитого, хозяйственно смотали веревку, рванули по льду, понукая лошадку, в Петроград. Сумерки сгущались, Вельтман-ворон взлетел, кружил над дровнями. Один из человековолков, подняв лицо-пятно, сказал яйцеголовому безликому товарищу своему:
— Летит, сволочь, жаль, ружья нет.
Безликий достал пистолет, стал целиться в птицу.
— Стреляй! — закричал ворон-Вельтман. — Я вечный! Я бессмертный!
— Что ты орешь? — расталкивал спящего Вельтмана Нечипоренко. — Ляг на другой бок. Сон дурной приснился?
— Есенина убили, — сказал Вельтман и тут же снова уснул.
— Тоже мне новость, — сказал Нечипоренко, встал, открыл шкафчик, выпил рюмочку. — Что за водка? Димедрол они в нее добавляют? Чи то клофелин? Вельтман, составь мне компанию, все лучше, чем кошмары смотреть.
— С утра не пью, — Вельтман сел и стал тереть виски.
— Я просто так говорил, думал, ты спишь.
— Мне опять приснилось то же самое. Второй раз. С меня довольно.
— То же самое? За пять минут? Ты шутишь?
Окно флигеля было открыто. Вельтман пил кефир, Нечипоренко — джин с тоником.
— Это ты начитался, — убежденно говорил он. — Стали, знаешь ли, появляться в прессе всякие продукты журналистских ноу хау расследований. Например: у Маяковского якобы в его мастерской, то есть в комнате, в коммуналке, имелся тупичок с занавескою, аппендикс типа “тещиной комнаты” в хрущобе, и некто в “тещиной комнате”, за занавеской прятавшийся, из-за занавески вышел, дал призванному революцией ассенизатору и водовозу по кумполу, а потом из его собственного пистолета в него и выстрелил.
— Интересно, что Есенин умер в гостинице.
— Ничего интересного тут нет. И Олег Даль умер в гостинице. Один советский поэт даже писал: “Боюсь гостиниц, ужасом объят” и так далее, мол, когда-нибудь и он обретет в советской гостинице вечный покой. Любимый сюжет детективщиков — смерть в гостинице. Ключи от номеров казенные, одинаковые. Ходит кто ни попадя. Парадный ход, черный ход. Кстати, был ли в квартире академика Петрова черный ход?
— Вообще-то, я про Есенина и вправду читал, — сказал задумчиво Вельтман. — Что его убили, а потом мертвого повесили. Он ведь вроде бы и впрямь в Финляндию собирался удрать по льду залива пешедралом, как Шкловский, льда ждал, прибыв в “Англетер”, а стояла оттепель.
— Может, вещий сон и приснился. Удирал, догнали, повесили, обратно привезли и так далее.
— И все это за одну ночь?
— Зачем за одну? За сутки. Кто сказал, что его в комнате у знакомых накануне видели? Сидел, низко голову наклоня, лица не видали, то ли пьян был, то ли под кайфом. Кстати, и порешить могли, чтобы про любителей наркотиков из правительственно-чекашных рядов не сболтнул. Двойник сидел, его специально людям предъявляли. Что сомневаетесь так? Вся советская жизнь — сплошной детектив. Потому и соцреализм благостный придумали, этакую индустриально-пейзанскую идиллию с уклоном в фантастику: дифферент выбирали. Господи, что это?!
Дикий вопль вливался в открытое окно.
— Где?!
Они пробежали по лестнице, выскочили на лужок.
— За вторым оврагом? У четвертого пруда?
Катриона, направляясь к заливу по одному из спусков с горы в районе Академгородка, по любимой своей лесной дороге, всегда обходила один из домов над обрывом, чтобы увидеть надпись на его фасаде, обращенном к заливу, большие деревянные накладные буквы, казавшиеся ей романтическими и загадочными: ВИЛЛА МАРИНА. Разглядывание знакомых букв прервано было детским визгом, захлебывающимся ужасом воплем. Катриона помчалась на крик, скатываясь, скользя, цепляясь за ветви, по извилистой крутой тропке. Она почти спустилась, когда навстречу ей выскочил заходящийся криком Рыжик, один из ее индейцев, она постоянно играла с мелюзгой. Они вцепились друг в друга, он — ища защиты, она — пытаясь успокоить его.
— Что, что? Кто тебя? Что случилось?
— Там… повешенный… висит… на веревке… на острове…
— Беги наверх, — приказала Катриона. — Дуй на “Виллу Марину”, пусть хозяева в милицию звонят.
На длинном суке огромного векового дуба над светлой водою болтался на веревке висельник. Он был виден со спины, Катриону пробрала дрожь; нахмурившись, побелев, она побрела по берегу пруда, чтобы с противоположного берега увидеть лицо повесившегося. То был незнакомец, не из известных ей местных; почему-то это отчасти ее успокоило. Выскочившие на берег Нечипоренко и Вельтман застали ее почти невозмутимо глядящей на висельника.
— Господи, — сказал Вельтман, роясь по карманам в поисках сигарет и спичек. — Все как в моем сне, только лето. Да он прямо-таки двойник Есенина. Фантастика.
— Да что вы такое говорите? — возразил Нечипоренко. — Кто из нас горилку с утра пил? Если он чей-то двойник, то двойник Никитина.
— Какого Никитина?
— Ну, того самого, что академика Петрова поносил; он после смерти академика вскорости чокнулся и в припадке депрессии, как известно, с собой покончил. Нам это не мерещится?
— Вам это не мерещится, — отвечала Катриона. — Он там висит.
Тут присоединились к ним возвращающиеся с пляжа Савельев с Потоцкой. Савельев сел на землю, схватился за голову, закачался, как китайский болванчик.
— Какое несчастье! Какая неудача! Как же я теперь фильму закончу?
— Вы его знаете? — спросила Катриона.
Савельев даже нимфеткой ее не назвал.
— Как не знать? Это мой оператор, Тхоржевский. Что такое? Что за муха его укусила? Может, его повесили? Может, его убили? Как он там оказался? Так петлю можно закинуть только с лодки. А лодки-то нет.
— Да запросто, — отвечала Катриона, — на дерево залезть, по сучку пройти, элементарно.
— У вас галлюцинация, Савельев, — тихо промолвила Потоцкая. — Уж я-то вижу прекрасно, кто это. Это мой первый муж. Он всегда, ежели сцену ревности закатывал, грозился удавиться.
— Ляля, перестаньте кокетничать, наденьте, наконец, очки. И увидите: это мой оператор.
— Вон ваш удавленник идет, — сказала Катриона.
На песчаной полосе за островом возникли милиционеры, помреж, Тхоржевский, хозяева дачи над обрывом, Рыжик с двумя приятелями.
— Теперь-то вы видите, что это вылитый Есенин?
— Я вижу, что это Никитин.
— Ляля, — спросил, закуривая, приободрившийся Савельев, — кто был ваш первый муж?
Потоцкая утирала слезы махровым полотенцем.
— Я ему изменяла, — всхлипывала она. — И он это знал, знал, знал…
— Это я его первый увидел! — сказал Рыжик. — Это я его нашел!
Вода замерла, застыла, пруд уподобился хранящему коды условных отсветов и отражений зеркалу, в чьей ртутной амальгаме отражался вниз головою удавленник; и сколько бы обликов ни менял он, отражение оставалось неизменным, настоящим и даже более того: верным правде жизни.
Окончание следует