Лирическая хроника-сатира
Опубликовано в журнале Нева, номер 2, 2003
о любви и сексе, дружбе и вечности
Поэтому мы говорим: человек должен быть настолько нищ, чтобы он не был “обителью, где мог бы действовать Бог”. До тех пор, покуда в человеке есть обитель, остается в нем и многообразие. Поэтому молю я Бога, чтобы сделал Он меня свободным от Бога! <…> В моем рождении рождены были все вещи; я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. И желал бы, чтобы не было ни меня, ни их. Но не было бы меня, не было бы и Бога. Нельзя требовать, чтобы это было понято.
Природа не предполагала бы ни питья, ни еды, ни отдыха, ни удобства и ничего иного, если бы не было в этом Бога.
Мейстер Экхарт
1.
Невероятно!
Впервые за многие годы возвращался Альберт Петрович домой от своего закадычного друга Василия Михайловича абсолютно трезвым. (Мы ничего не перепутали: именно трезвым как стеклышко — выпитые по инерции, вынужденно, сто граммов “Смирновской” мы просто не заметим: для Альберта классическая русская порция, что вепрю желудь). И был он сейчас на редкость мрачен, так как в отказе Василия разделить с ним распитие он ощутил не столько пощечину, сколько плевок в душу. Но это была мгновенная, сиюминутная реакция (когда он один шарахнул эти самые сто граммов), а далее: трезвый ум, вкушая лишь страстный монолог “обидчика” о полонившей его телесной революции, поначалу, изумясь, опешил от откровений друга, затем молча возмутился и, конечно же, не поверив Васильевым истинам и секретам их постижения, вдруг почувствовал необоримую гадливость и рвотное отвращение. Слушать зловонную исповедь больше не было никаких сил, и Альберт, уязвленный и ошарашенный, покинул своего свихнувшегося друга.
“Ах и Василий, ах и новый Будда! — говорил про себя, будто с кафедры, институтский преподаватель физики. — Вечного живота захотел! Бессмертия! Задумал бабочкой из гусеницы выпорхнуть! А куда? В пустоту? В ноль? В чудо? Но от └чуда-то” этого никто не испытает привычного и любимого нами чувства потери, никто не станет сожалеть и скорбеть по поводу незавершенности └великих дел и начинаний” (а ведь — ритуал! обряд!). Одно хорошо: не помутит от запаха смердящего тела — тлена-то не случится! Но мы все равно не возрадуемся его спасительному бессмертию, так как не верим в визуальную, а ныне виртуальную реальность этой грезы. Да что там — не верим! Мы просто считаем все эти сказки о вечной жизни (ах эти тома и тома откровений!) надоевшей и поныне набиваемой со всех сторон оскоминой; многовековым обманом единожды дарованной нам человеческой жизни под знаменами всевозможных неистребимых жрецов с признаками цивилизованной шизофрении, с одной стороны, и неподотчетным пастве авантюризмом — с другой, авантюризмом, тщательно скрытым от стада └священной” тайной. А как эти богоизбранные дельцы └одели и обули” свои не поддающиеся уразумению символы веры, обычаи, обряды и ритуалы! Куда там индийскому отшельнику, взыскующему истины, или Франциску Ассизскому с его аскезой и спаньем под открытым небом! А кланы и ордена по всему свету?! А мультимиллиардные оборотные средства, собираемые со всего желающего невероятно счастливого будущего человечества… Ах, это небо в алмазах! Мерещится оно, вот-вот, кажется, опустится на землю, но — увы… А не благороднее ли было бы, не честнее ли (при неукоснительном исполнении всеми — а ими в первую голову! — всего лишь десяти заповедей, а не каких-нибудь там неисполнимых 613 мицвот дать каждой единственной жизни туго набитый кошелек (образ, господа! метафора!), а не распахивать над истлевшими в веках могилами многообещающие небесные нивы… Да, прав, прав величайший наш малоросс: “Скучно на этом свете, господа”.
А сколько же они всего с Василием выпили! Сколько во время былых застолий родилось у них мыслей, выразительных и ярких от хмельной речи! Это и язвительные насмешки над так и не поумневшим человечеством и разделывание в пух и в прах российских политиков! А уж их спасительным идеям по водворению “свободы, равенства и братства” для всего человечества можно было лишь позавидовать! Любовными же своими новостями они делились так непостижимо откровенно (а все эмоционально-идеологические “прения” во время алкогольных тандемов, как правило, завершались слюнопусканием о женщинах), такие подробности смаковали, такими изюминками делились, что очень даже соответствовали теперешней неслыханной (второй, после семнадцатого года) сексуальной русской революции. (По скорости ее легализации, расцвету и силе воздействия наглядной агитацией всеми техническими и художественными способами начала XXI века ей, пожалуй, нет равных.) И все это вперемежку со смачным поеданием (в количествах вполне русских!) натуральных свиных котлет на косточках, цыплят табака, соленых огурцов, квашеной капусты, сала и селедки (к последней обязательно отваривалась картошечка!). А уж когда, к концу застолья, “Столичная” шла трудно, они легко преодолевали это физиологическое неудобство “полировкой” пивом.
Расставались друзья всегда с поцелуями и крепкими объятиями, с классическими признаниями в вечной дружбе до гроба! Но ежели случалось… — случалось! Случалось, и не раз! — кому-либо “откатывать” домой на такси в полном почти беспамятстве, то все эти красоты высокопарных признаний упоминались на следующий день по телефону лишь едва уловимым намеком, потому как трезвый разговор сводился к подсчетам выпитого в застолье, изумляя количеством, и к нестерпимому желанию опохмелиться, не будучи пойманными за этим занятием женами, — те прекрасно понимали, что (и об этом трубят все наркологи) опохмел не сегодня, так завтра обязательно превратит пьяницу в никогда не признающего своей болезни хроника-алкоголика.
К несчастью, с нашими закоренелыми друзьями к сорока трем годам (они были одногодки) почти все так и случилось. И лишь очень различными оказались их проспиртованные пути-дорожки. Альберт Петрович был однолюб (его немногочисленные сторонние связи носили чисто случайный — за компанию! — характер и никак не мешали его “генеральной” любви, — напротив, они всякий раз приносили еще один неоспоримый плюс его жене: явившись домой, Альберт, прежде чем заснуть с лицом непорочного ангела, так пылко и обязательно со словами любви терзал свою половину, что поверить в его измену женушка вряд ли смогла бы, узнай она об этом). Не мог он, правда, во имя единственной своей любви отказаться от застолий вообще, а от встреч с Василием: “Да застрелите вы меня! Дружба для меня — святое!” И вот эта его любовь какими-то неведомыми путями очень быстро нейтрализовала любое количество алкоголя в крови. Утром Альберт хоть и был не совсем свеж и его, конечно же, слегка тянуло опохмелиться, он неукоснительно отправлялся читать свои лекции по физике, не уходя в запой, как лесковский священник. Лишь в отпуске он мог попьянствовать недельку-другую — благо, что не было ни машины, ни дачи. Обожаемая же Раечка никогда — всерьез — не корила супруга, а красавец муж в свою очередь неукоснительно выполнял возложенные на него, сразу после свадьбы, обязанности: отдавал — полностью! — зарплату жене (гонорары же за выступления и статьи в специальных журналах и частные уроки оставались в кошельке у физика), пылесосил раз в неделю квартиру и ритуально, раз в неделю же, в выходные ходил со своей желанной половиной по магазинам. А интимную свою обязанность (да какая там, к черту, обязанность! — это женушка иногда дурила, пытаясь отлынивать!) однолюб исполнял всегда на ура, а чтобы в моменты хмельного (с его стороны) соития Раечку не мутило от перегара, он в такие дни и ночи (к тихой радости толстушки) использовал самую распространенную в животном мире позу. Сына же своего, Никиту, — позднего, желанного! — вел по жизни, как самого себя, будучи для него неоспоримым авторитетом и образцовым отцом.
А вот Василий наутро после особенно содержательных встреч был тяжел и хмур, не видя никакого смысла ни в жизни, ни в профессии… Навязчивые до головокружения, пульсирующие с ритмом биения сердца скачки-мысли о якобы уходящей из тела жизни не облегчались до тех пор, покуда не входил в мозг образ спасительного зелья. А уж совсем затихала поселившаяся в мозгу нервозная мысль о гипотетической смерти, когда страдалец решительно (решительно не ногами — ногами он ступал очень аккуратно, чтобы не провоцировать возникающие время от времени спазмы пустой тошноты) выходил из дома и аккуратно ступал… увы, не к своим старшеклассникам или студентам (те, надо признать, почти боготворили преподавателя), а к расплодившимся, как мухи в навозе, общедоступным ларькам. И какое там царствование Иоанна Грозного или создание I Интернационала?! Он выпивал пиво или джин-тоник и, прикупив что-либо с собой (всегда слушал вибрирующую жажду-зов гортани), возвращался домой и на недельку брал бюллетень у знакомого врача-соседа. А ежели хворь поражала во время каникул или отпуска, он не только в это время не забивал гвоздя и не поливал огорода на даче, а пассивно (но и тяжко страдая — знал бы хоть кто-нибудь о его муках!), при помощи уменьшения доз и крепости напитков боролся с бедой, глумливо презираемый своей злючкой.
В отличие от Раисы, Тамара (женщины так и не смогли стать подругами и фальшиво-приветливо общались во время вынужденных праздничных встреч: на дни рождения и Новый год не ходят без жен!) была себялюбива, раздражительна, без так поэтично воспетого у русских женщин всепрощающего терпения-милосердия и очень (и даже очень!) любила свою частную собственность — словом, являлась непререкаемым лидером — и спустя двадцать лет совместной супружеской жизни (особенно часто в затяжные запои уходил ее муж в последние два года) в считанные дни развелась со своим историографом и его вакхическими историями. (“Позор! — кричала она. — С каким животным я живу! В какой вечно вонючей пивной бочке!”) Во всем всегда правая, Тамара оставила уныло и виновато молчавшему супругу его же однокомнатную квартиру (свою, двухкомнатную в центре города, она сдавала в аренду), прибрав к рукам машину и дачу на Карельском перешейке. Общих детей у них не было, а взрослая Тамарина дочь от первого брака с пеленок и по сию пору признавала лишь бабушку.
Но все это кажется таким мрачным и не оставляющим надежд на лучшее только в фокусе. Ведь ежедневная жизнь — это и любимая работа, и дом, и отдых, и любовные приключения, поднимающие над бытом и обременительной семейной жизнью. А книги! книги! — эти вечные наши спутники, эти священные наши друзья и отдушины в грандиознейший мир состоявшегося вымысла, — они всегда приносили Василию Михайловичу самодостаточный покой и “радость разуму”, даже в самые тяжкие минуты его хронической заразы.
Но, как бы там ни было, презирающе торжествующая жена покинула едва выбравшегося из очередного срыва мужа — и естественно… в такие минуты… как говорят, сам Бог велел…
Был май. Предэкзаменационные семинары и прочее. Тамара съехала окончательно поздно вечером в пятницу. Ларек, прямо у дома, с семи утра обслуживал ожидавших троллейбус пассажиров. Василий Михайлович боролся минут двадцать, пока умывался, брился, принимал душ и одевался. Выпил он — с горя! — с величайшим наслаждением-облегчением и, пройдя в комнату и присев к письменному столу, пригорюнился. Через полчаса 0,5 “Московской” была пуста. А чуть позже историк устремился в город, пытаясь убежать от гнетуще влекущей его похоти — выпить. И вроде бы и ушел он далеко, в парк замаялся, ан на тебе: очевидно, ввиду субботы, симпатичный и приветливый армяшка шашлыки на воздухе жарил. Чтобы одолеть увесистый шашлык, Василий дважды опрокинул в себя по сотке и, довольный, что все внутри наконец-то устаканивается, зашагал домой: страшно захотелось лечь.
Но случилось так (сам Василий потом этого не помнил), что придомного ларька он преодолеть не смог и бутылка “Кремлевской” (новой какой-то, не опробованной еще водки) оказалась у него на кухонном столе вместе с двухлитровой “Фантой”. Спать загулявший лег, но очнулся быстро, довольный, что не надо никуда идти, — и с легким хрустом вскрыл новенькую и красивенькую. Сто водки — сто пятьдесят “фанты”. Затем сто беленькой — сто оранжевенькой. Ближе к ночи, когда он уже в основном лежал (поднимался лишь для вышеозначенной процедуры), его затошнило. Едва он попытался встать, как ноги подкосились — и он упал рядом с кроватью, ударившись плечом о книжный столик. От удара и грохота падающей настольной лампы и книг в башке возник какой-то просвет сознания. Замутило еще сильней, и он, доползя до ванной комнаты, с трудом зацепился за край ванны, и тут же с фонтанирующей силой — ах эта “Фанта”! — из него вырвалась кофейная гуща с кровью. Раз… два… три. Вроде полегчало, хотя жгло в пищеводе. Он решил включить воду, но, едва распрямившись, как подкошенный повалился лицом на раковину и вместе с тяжеленным фаянсовым корытом поместился (согбенным) между ванной и дверным проемом. Никаких болей упавший не испытал, хотя верхний передний зуб выскочил от удара, как щепка. Лишь головокружение и вновь выворачивающая требуху ложная рвота. Несчастный не делал даже попыток подняться. Когда пустые позывы стихли, он дополз до кровати и с невероятным усилием забрался на постель. Лег на спину. Горело во рту, на лице. Губы слипались от сладкой крови. Кровь текла и по шее, а Василий, лежа на спине, все падал и падал куда-то, вращаясь юлой и проваливаясь в бездонную воронку… “Жизнь кончена”, — книжно мелькнуло в осознающей части мозга образованного историка, и с сильнейшим храпом он затих…
В пять утра он открыл глаза. Жив. Странно. Болезненно жгло лицо, особенно вокруг рта. Подушка чернела от крови, руки тоже. Только через четыре часа немощному удалось преодолеть головокружение, пройти в прихожую и позвонить по “03”.
Умудренный жизнью стольких поколений, Василий Михайлович видел нескрываемое презрение в глазах доктора, санитара и медсестры. Но дававшим клятву Гиппократа пришлось обходиться с хроником, как с настоящим больным: его блевотина была с кровью. Ему сделали укол, под руки довели до лифта, внизу уложили на носилки и вкатили в чрево “скорой”. Василию было хоть и жутковато, но почему-то и обнадеживающе смешно.
Через три безалкогольных дня (он все это время находился под капельницей) Василий полностью преодолел похмельный синдром и обрел свой ясный и пытливый ум. Болели лишь ушибы, да саднило расквашенный и без переднего зуба рот, но по сравнению с ломкой… Больной попросился домой. Зафиксированное же “скорой” внутреннее кровотечение не давало врачу права на выписку, и он назначил нашему пациенту тщательное, по полной программе, обследование, так что еще на девятнадцать дней душно-вонючая многонаселенная тараканья палата с ночными всхлипами-криками-стонами стала для историка его обиталищем.
Раздумывая, на пятый день Василий дал себе слово покончить игры с Бахусом — навсегда!
Однажды в больнице посетил друга Альберт, не ведая, кстати, о причине госпитализации, а Василий же Михайлович на вопрос о столь печальном событии отделался закрывшимися вдруг глазами и несколькими словами: отравился, головокружение, упал… От чего он упал и отравился, он так Альберту и не поведал — не решился пока сказать правду-матку, а о причине развода благополучный в семейной жизни физик просто не спросил, так как никогда не любил мегеру Тамару…
А Василий, лежа на казенной койке или бродя по многочисленным и длинным коридорам огромной новой больницы, уже готовил себя к vita nova, которую он обязательно начнет сразу после выписки. Как начнет, с чего начнет, он еще не знал, но совершенно осознавал планов своих громадье: и задуманное им еще в институтские годы исследование царствования Бориса Годунова (Годунов — первый русский царь-интеллигент), и анализ исторической правды-версии в зависимости от стиля ведающих историю (стиль — это характер и психика, и никуда от них не денешься), — словом, все свои идеи он превратит в реальные работы, и не останутся они гипотетическими мечтаниями пытливого ума и интеллектуальной “белой горячкой” во время встреч и застолий.
2.
— Василий Михайлович, — напутствовал историка молодой темноглазый доктор в день выписки. — Не мне вас наставлять, но мой долг, долг врача — сказать вам правду: вам немедленно надо бросить употребление алкоголя во всех его смесях и видах — и вот почему… — Темноглазый лекарь взял в руки историю болезни историка и, перелистывая ее, спокойно продолжил: — Вы очень серьезно больны. Нет-нет, не день, и не год, и, может быть, и не десять… Но у вас, кроме язвенной болезни, плоха печень, вот-вот начнут бедствовать почки, селезенка воспалена. У вас колит, артроз, тромбофлебит, подагра — посмотрите на свои конечности, — наконец, у вас гипертония, начатки сахарного диабета, сердечная аритмия, и, главное, весь этот букет на фоне алкогольной зависимости.
Василий Михайлович даже не поежился от переизбытка в себе болезней. Он просто отказывался понимать и не верил, как при таком винегрете напастей человек может жить и, что удивительно, ничего этого не чувствовать: ну, иногда кольнет там, иногда тут — катастрофа ли это?
— Катастрофа будет завтра, причем сразу по всем направлениям. Скорее всего, вы будете жить, но вечным инвалидом, и вашим домом станет больница, а самым часто посещаемым магазином — аптека. Словом, вы можете относиться к себе, как вам это представляется разумным, но мой вам совет, настоятельный совет — вы, судя по всему, умный и образованный человек — лечитесь, и немедленно.
— Но как? — улыбаясь, невинно смотрел Василий Михайлович на врача. — Ведь я работаю.
— А теперь попытайтесь — в свободное от основной работы время — поработать над собой, — и, кладя перед больным небольшой листок с какой-то надписью, добавил: — Купите вот эту книгу (она недорогая) и постарайтесь поверить ее содержанию. Вы же, Василий Михайлович, моетесь, бреетесь, содержите в чистоте жилище, а теперь займитесь чистотой внутренних ваших органов — вам всего-то сорок шесть лет…
Знал бы сеятель (а может, и знал!), в какую почву он бросал семя!
Через полчаса по выходе из больницы, добравшись до ближайшего метро, Василий у первого же книготорговца приобрел рекомендованный доктором внушительный фолиант “Секреты долголетия, или Магия бессмертия”.
Войдя в квартиру, Василий Михайлович увидел все безобразие, до какого докатилась его недавняя пьяная жизнь. Он целый день убирал квартиру (окровавленное постельное белье с брезгливостью выбросил), отыскал сантехника, который установил в ванной новую раковину, вечером сходил в магазин “24 часа” за продуктами (на алкогольные полки бросил презрительно недоумевающий, почти испепеляющий взгляд) и, поужинав домашним сыром со сметаной и чашкой кефира, принял душ, надел халат и, присев за письменный стол и включив настольную лампу, открыл “Секреты”.
Василий Михайлович читал, не отрываясь, до утра. От воистину несметного количества “секретов” и от невероятной простоты их применения Василий пришел почти в восторг. Когда же он добрался до последней главы, где приводились примеры долгожителей, он был сражен наповал. Ладно там Мафусаил со своими мифическими 969 годами (про них еще бабка надвое сказала), но долголетничают же все эти япошки, якуты, абхазы и прочая “мелочь человечества”, что проживает по сто и более лет и бытийствует в укор и на зависть таким, как я, воспаленно думал Василий. Добил же, почти до обморока, возбужденный томлением возможного долголетия мозг историка абзац о русском человеке из Австралии (эмигрировал из России после Великой — по пропасти между людьми — пролетарско-псевдомессианской революции).
Там писано было, что этот русский жив и здравствует и поныне в Австралии уже почти половину тысячелетия. И что он-де в здравом уме и твердой памяти и готовит к изданию тома воспоминаний начиная с 1547 года! Ученый муж как представил своего современника в Успенском соборе Московского Кремля на венчании на царство Иоанна IV, так и сжался весь от зависти. Значит, можно, можно прожить не 70 и 80, как все, и не 100 и 140, как редкие счастливцы, а куда как более. Да и — русский же! русский! И по сию пору не умер, а пишет — Господи! — воспоминания! Василий Михайлович вытер появившиеся на глазах слезы и впал в безысходную тоску. А Петр Великий умер (так ведь сколько гад попил, да еще и других понуждал, вплоть до смерти, пронеслось в голове). Затем на ум пришли и Аполлон Григорьев, и Мусоргский, и Светлов, и Олеша, и всенародные любимцы — Есенин да Высоцкий… А вот некий русский жив и поныне, и сколько еще проживет — одному Богу известно! И Василий Михайлович от тоски незаметно переметнулся в мечтания… Освобожденная от алкогольной зависимости психика впала вдруг в невероятно соблазнительную, слегка, правда, сомнительную, но все же обнадеживающую зависимость от возможности прожить как можно дольше, а желательно бы… Ах, мысль! Как она непредсказуема! Как чудит! И уже в XXII или XXIII веке, в полном уме и в полном здравии, Василий Михайлович лицезреет ошеломляющие деяния будущего и участвует во всех невероятных (для воображения же совершенно безликих) чудесах человеческого гения…
3.
Долгожданное утро! Начало новой жизни!
Постижение первых — самых трудных — шагов к невообразимым высотам новой жизни требовали времени, веры и терпения, и Василий Михайлович, оформив перво-наперво отпуск (положенные 48 рабочих дней), зашел в центральную аптеку на Невском и оснастился набором клизм и кружкой Эсмарха. Очищение! Очищение! И еще раз очищение всего организма — вот обязательное и неукоснительное, как молитва для верующего, требование-совет “Магии”. Без стерильной чистоты сосуда для души невозможно будет двинуться ни на йоту по новоизбранному пути: ведь вся его прежняя жизнь лишь убивала самое себя ежеминутными удовольствиями плоти, включая (кроме еды, питья и образа жизни: он неправильно спал, вставал, ходил, сидел и лежал, не так смотрел, слушал, думал и т. д.) и нормальную активную сексуальную жизнь. Вернувшись домой, через два часа после ужина новоиспеченный будда начал на полную катушку первые — самые наипервейшие! — шаги к ХХ-энному веку.
О, как же правы оказались владетели “секретов”: он не дожил бы и до шестидесяти, так как буквально был переполнен устрашающим безобразием, что после всякой клизмы оглушительно, вплоть до слепоты, воняло из унитаза. А два полипа, похожие на куриные пупки и прекратившие укорачивать жизнь Василия на седьмой день чисток, не только не вызвали чувства омерзения или хотя бы привычной нам всем брезгливости — напротив, побудили и даже вдохновили его к дальнейшей борьбе со старением… Если до этого, читая свою библию, он никак не мог преодолеть мысленного отвращения от возможности не то чтобы выпить настоятельно рекомендуемую в ней Шивамбу (конечно же, мочу, господа, санскритскую урину), а и просто вымыть ею руки (как то советовали Учителя, чтобы ощутить ее ни с чем не сравнимую горнюю ценность), то на восьмое утро, соблюдая все рекомендации, Василий встал в четыре утра, сориентировался, как мусульманин, на Восток, “надудонил” целый фужер (да, да, именно из него он выпивал раньше шампанское), “наструил”, конечно же, серединную, самую энергетическую ее часть и, не раздумывая и не перекрестясь, пятью полными глотками “вспиралил” в себя всю темно-желтую “живую воду”. То ли вера и страстное желание жить и жить, то ли и впрямь создан человек самовосстанавливающимся существом, но “напиток бессмертия” оказался вполне терпимым. Слегка, правда, будто ожгло гортань и легким наждачком пролетело по слизистой пищевода, но в горле, с малолетства воспаляясь время от времени, жил хроником тонзиллит, а в пищеводе неистребимо копошились наверняка какие-нибудь болезнетворные вирусы — с ними-то сразу и начала бой урина… Матерь Божья, радовался неофит, все, все правда!
Выпив, историк уснул. В семь утра его шикарно вычистило, а поддержав этот процесс последующей “шу-дзы”, подмывшись теплой водой и окатив себя ведерком холодной, Василий просто готов был полететь от внутренней легкости.
Охотно позавтракав (спустя полчаса после приема очередной Шивамбу — а она прошла, как пропела) овощным салатом и тарелкой пшенной каши (разумеется, на воде), он, согласно тщательно продуманному и расписанному в тетради плану действий на июль, должен был сегодня: до полудня приобрести кое-какие книги, упоминаемые в “Магии”; во второй половине дня после раздельного (а как иначе?) обеда (салат из свежих овощей и отварная фасоль) — баня, а перед раскрытием зашлакованных телесных пор — первый получасовой массаж с упаренной до одной четверти изначального объема уриной…
Все шло, как и было намечено, но — надо же! — возле ближайшего от дома книжного развала Василию нестерпимо захотелось по малой нужде. Он — в одну подворотню, в другую. Там — помеха, и там — никак. В ближайшем скверике — народ и народ, да и милиционер на страже. А когда уж совсем до рези свело нижние скулы, Василий влетел в ближайшую, слава Богу, безлюдную парадную и тут же облегчился в угол под лестницей, ухмылкой презирая себя.
Накупив полный портфель книг (от “Аюрведы” до Травинки), Василий Михайлович сел в троллейбус и, едва машина тронулась, почувствовал легкий позыв большой нужды. Но, черт возьми, легкость позыва так быстро стала обостряться, что чуть ли с не с потемнением в глазах Василий сошел со ступенек троллейбуса и, продолжая удерживать сжатием сфинктера рвущийся из него понос, походкой пингвина устремился к дому. А лифт?! А седьмой этаж?! Замки какие-то навороченные (чертова Тамарка со своими страхами!), словом, едва Василий закрыл за собой входную дверь — как тут же, у входа, прямо в штаны… ладно, не будем усугублять картину натуралистическими деталями…
Целую неделю шла страшная ломка-чистка: что-то мерзкое текло отовсюду, даже из ушей, ломило-крутило ноги-руки, жгло в груди, все тело покрылось красновато-беловатой сыпью, а печень и почки так рассвирепели, что выдержать это мог только взыскующий Вечности…
На восьмой день вдруг разом все самое гнусное и болезненное прекратилось, и после обеда (кусочек припущенной трески с зеленью) наш страстотерпец наконец-то отправился в так любимую им и долгожданную баню. Выйдя четвертый раз из парилки и окатившись двумя шайками холодной воды, историк подошел к большому зеркалу в раздевалке и не поверил своим глазам. Нет, он поверил, и еще как поверил — в правильность своего пути.
На следующий день он наконец-то добрался до стоматолога (стеснялся-таки мерзкой бреши в зубах, не свободен был от тисков телесной эстетики) и позвонил Альберту.
4.
— Наконец-то соизволил принять друга, — добродушно сияя, протянул Альберт непривычно тихому Василию бутылку “Smirnoff”, не обратив ни малейшего внимания на перемены в друге.
— Спасибо, но я больше не пью, — скромно ответил неофит.
— Что-то серьезное, Василий?
Василий — пока — не ответил. Они уселись, как это было в обычае, на кухне.
— Понимаешь, Альберт, все это — иллюзия, деградация и преждевременная смерть, — как аксиому вдруг высказал историк, указывая пальцем на “кристально чистую”.
— Ладно, хватит шутить. А то я без тебя совсем трезвенником заделался, кажется, и вкус забыл. Где у тебя наши любимые стопки?
— Дорогой мой, я за ненадобностью все выбросил, — новообращенный сказал правду.
— Что ж, давай стаканы.
Василий Михайлович поставил перед другом стакан.
— А как насчет закусить?
— С этим плоховато. — и Василий нарезал хлеба, предложил свежий помидор и немного сыра.
Альберт, несмотря на душевную осечку, с хрустом вскрыл бутылку, заметно воодушевляясь.
— А где твоя емкость? — торжественно наливая себе полстакана, поинтересовался он.
— Я же сказал тебе: я больше не употребляю алкоголь ни в каком виде.
Альберт замер, держа на весу “смирновскую” и в упор глядя в какие-то пресные (он только сейчас это приметил) глаза друга.
— Так ты не шутишь? — слегка опешил он и, ухмыльнувшись, с жадным наслаждением осушил стакан и закрыл “желанную” пробкой.
Что-то неловкое возникло между друзьями. Открывший истину был на высоте своих планов и ни о чем, кроме как о пользе для подлинного человека трезвости, говорить не хотел. А Альберт вроде как получил первую в жизни пощечину отказом друга составить компанию (с чего, собственно, мы и начали нашу хронику) и бутербродом с сыром молча пережевывал непривычное свое состояние.
Но не было у Василия друга, кроме Альберта, и его прорвало. Он эмоционально рассказал все, со всеми подробностями, и особенно живописал свое ночное падение, указавшее наконец-то на начало полной деградации и на постыдную зависимость его тела — “и души! души!” — от какой-то сатанинской жидкости. Войдя в раж, говоривший стал славословить здоровое долголетие и даже намекнул на некую — не совсем ясную пока — возможность вечной жизни. Услыхав подобное от образованного мужа, Альберт потемнел душой и безмолвно возмутился, не имея никакой возможности втиснуться в апологию бессмертия друга, так как тот уже от слов перешел к делу, начав излагать оторопевшему физику “потрясающие секреты” и их неоспоримое, уходящее в глубину веков, тщательно разработанное — аж в мифологической древности! — воздействие на организм. А чтобы не быть голословным, он поделился и собственным — ничтожнейшим, конечно! — опытом: Альберт услышал о поездке за книгами и о недельной послемочепитьевой ломке. Презирать? Смеяться? Нет, лучше бы всего выпить, надраться, но, во-первых, не хотелось снижать полет друга, а во-вторых, стоило представить себе, как Василий с наслаждением пьет мочу, его стало подташнивать и даже возникла брезгливость к стакану, из которого он недавно выпил сто граммов. Не исключено, что именно из этого сосуда…
— Вась, по-моему, тебя слегка повело?
— Меня — повело? Да ты посмотри. — он встал, выпрямив спину и оборачиваясь вокруг оси. — И это только за месяц.
Альберт глянул на друга повнимательней и, не найдя в нем никаких для своего глаза перемен, едва усмехнулся и с легким сарказмом спросил:
— Так ты, Василий, если я тебя правильно понял, собрался угнездиться в Вечности?
— Если она заложена в человека изначально, как вполне возможная реальность, то почему же и не попытаться?
— Через клизму и питие мочи — к звездам?
— Да, Альберт, прежде чем расщепить атом, человек изобрел рычаг.
— Сравнил хрен с пальцем.
Разговор не клеился, и растерянный Альберт Петрович со “Smirnoff” и смутным недоумением в душе оставил друга с его секретами обрести — телесную! — вечность.
5.
Для настоящего бойца и фаната преграда не повод для сомнений. Оттого что даже друг не понял, не принял, не поверил, не увидел в нем потрясающих изменений и не воодушевился, Василий не только не сник, но с каким-то вихрем в солнечном сплетении ощутил космический восторг и страстное желание двигаться и двигаться вперед — да, да, к звездам! А чтобы сбросить с себя прилипшую энергию “слепого” друга, он окатился двумя ведрами холодной воды, смывая с себя враждебную ауру, исходившую от неверующего физика.
Как и почему, но после ухода Альберта Василий вдруг все явственней и явственней стал чувствовать томительные импульсы срамных нервов. Ближе к ночи он позвонил Инессе Федоровне, Инночке, самой любимой, всегда безотказной любовнице, лаборантке в его вузе. И та, ни минуты не колеблясь, очень скоро ворвалась своим чувственным контральто и “восхитительным телом” (Альбертовы слова) в квартиру непредсказуемого любовника и прямо у порога бросилась к нему на шею. Стяжатель вечности, будто потеряв рассудок, завалил дрожавшую, задыхающуюся от возбуждения желанную плоть прямо у порога и, раздвинув ее на два рукава и отдаваясь экстазу неуправляемого острейшего наслаждения, так вобрал в себя губами, руками, грудью, животом и ногами “восхитительную Инессу”, что та закричала — и совсем не от удовольствия…
Когда Василий через несколько минут вынырнул из темной стихийной бездны острейшего оргазма в воздвигаемый им душевными и физическими усилиями мир, он ужаснулся своей неслыханной слабости. Но не прошло и получаса, как вновь захлестнувший будущего вечножителя телесный вихрь буквально швырнул его к страстно искушающему телу, отдыхавшему на постели. К радости лаборантки, второе неистовство имело привычную длительность и сделало женщину на несколько секунд безрассудно счастливой…
Приняв душ и выйдя на кухню в халате, Инесса очень удивилась отсутствию на столе ритуального вина и всего прочего к нему. А Василий, вместо того чтобы холостяцкой жизнью объяснить возникший казус, прямо из полыньи да в прорубь стал делиться с любовницей своим “новым путем” в жизни.
Поначалу Инесса слушала вполуха (никакие — ни старые, ни тем более какие-то новые — пути любовника ее не занимали), но все же, слушая, она стала понимать, что Василий действительно серьезен, и всеми своими клеточками почуяла опасность остаться этим клеточкам без радости.
Изложив суть пути к долголетию, Василий перешел к секретам и так их живописал, что любовница, испуганная предстоящим разрывом, невольно сжалась в комок. Затем, когда “прозревший” цитатой из санскритской “Шивамбукальпы” (“Практики использования мочи для восстановления тела”) подтвердил божественность мочи и вдохновенно поведал остолбеневшей Инессе, как “принял на грудь” первый раз, что пьет урину сейчас и намерен употреблять сей “напиток” пожизненно, раскрасневшаяся женщина едва успела добежать до туалета. Прополоскав рот и умывшись, она влетела на кухню и, задыхаясь в своей брезгливости, закричала:
— Как ты смел целовать меня? — Василий молчал. Инесса же сходила с ума: — Это я целовала, це-ло-ва-ла губы, которые пили мочу?! Тьфу! — плевалась она и, еще более взбешенная вновь подступающей к горлу тошнотой, переоделась и, как ужаленная, выбежала вон.
6.
После ухода взбешенной любовницы Василий снял неловкую напряженность и остатки неуправляемого огня страсти двумя ведрами холодной воды и, нарушая принятые на вооружение всеми нейронами мозга правила нового служения, спать не лег — а должен был не только не принимать кого-либо (тем более неистовую вакханку, вырвавшую из него столько жизненной энергии, сконцентрированной в семенной жидкости), но смежить глаза и уснуть вместе с последним лучом солнца. Вместо сна Василий нашел общую толстую голубую тетрадь в клетку и, сев к письменному столу, стал писать.
“Правы, сто раз правы мои Учителя, — начал он свою новую личную историю, не помечая, как то принято в искусстве ведения дневника, число и время записи (а к чему в Вечности числа?). — Мой путь — путь героический, со всеми вытекающими из этого последствиями: противостояние обыденно-привычному, самодостаточное одиночество и постижение идеала ценой всех лишений”, — и т. д.
Пока же его героическое едва зарождалось, и он выписал в тетрадь (как ученик — диктант) наиглавнейшие запреты, вычитанные из многочисленных книг и в целом почти совпадавшие у всех авторов. “Не есть соленого, горького и острого. Не пить чай и кофе. Есть мало и только при острейшем чувстве голода. Не изнурять себя физически. Спать на голой земле. Владеть своими чувствами”. Далее… Нет, нет, пусть не утомляется возможный читатель — все эти многонациональные, многостраничные рецепты сейчас любой может доподлинно узнать вполне самостоятельно, хотя, извините, доподлинно — невозможно: для этого придется освоить санскрит и прочие языки народов мира, да и полностью прочесть многовековую многоголосую библиотеку путей обретения себя в Космосе может, пожалуй что, реальный житель Вечности.
Но речь о Василии. Конечно, не есть то, не пить се — это ему казалось пустяшным: в питейно-пищевых ограничениях он не видел — для себя! — никаких преград, которые придется героически преодолевать… Но владеть чувствами? Василий был достаточно пожившим человеком и понимал, что, находясь в полном одиночестве в собственной квартире, это вполне достижимо, но устрашающе-волевой мир, что начинается сразу за порогом, так враждебен ему (историк ведь! историк!), и драться с ним, не реагируя, — этому надо учиться, учиться и учиться. Спать же на голой земле он обязательно начнет, но пока он скинул простыню, одеяло и подушку на пол и —временно — испытывал неприятные ощущения в мышцах и суставах; особенно же просились в кровать тазобедренные кости, но их хозяин был титанически неумолим.
Скажем немного о книгах, что внушительными стопками лежали на письменном столе. Все свое свободное время от клизм, спринцеваний, чистки потрохов, упаривания урины, массажей, специальных упражнений и приготовления отваров и инь-ян блюд Василий Михайлович читал, ища в чужом опыте, чем бы еще нагрузить себя для быстрейшего выхода на долголетнюю прямую. Рекомендаций было видимо-невидимо. Нужно было задействовать на себя весь проявленный и непроявленный (зримо и осязаемо для хрестоматийных пяти органов чувств) окружающий мир: и воду, и воздух, и огонь; землю и камни; всю флору и фауну; солнце, луну и планеты со звездами и в конце концов — аккумулировать (в себе? собой?) саму Прану с ее благодатной, мощно пульсирующей, животворящей энергией. Вот ты и у порога бессмертия! А оно, как утверждает один современный белый лама, всего лишь освобождение от навязываемой нам меры. Стало быть, и нужен против всего тиранящего непоколебимый, не поддающийся никаким соблазнам юдоли духовный героизм, помещенный в сосуд кристально здорового тела, принимающего напрямую вибрации Космоса. Как все просто! Мысль принимает новое евангелие с не постижимой умом скоростью! Она готова действовать, создавать! Она полна всем и готова к самому невероятному! А вот бренная, косная плоть, к тому же напрочь отравленная и почти изношенная сорока шестью годами неверной жизни, так по-черепашьи ползет, что ожидаемая Василием каловая “колбаска”, долженствующая — с почти эротическим удовольствием! — змеей выскользнуть через грешную дыру (и при этом не залипнуть, укладываясь любительской сарделькой на дне унитаза, и не иметь запаха), ну никак не сотворялась кишками. Успокаивало и одновременно вдохновляло то, что о данном индикаторе не писал почти никто, кроме автора “Магии”, — стало быть, это тоже из разряда героического, героически-физического, — и надо терпеливо, стоически спокойно менять рис на сою, банан на капусту, свеклу на проращенную пшеницу, словом, творить и творить… свой стол и стул. Была и загвоздка: бесконечные несоответствия в разных учебниках о сочетаниях продуктов. К примеру, в американских — сыр ешь с помидором; в греческих и французских — с огурцом или каким-либо другим овощем, но непременно зеленого цвета; в одном древнем тексте дыня — “теплый” продукт, и им надо снабжать почки (второе наше сердце); в современной же тибетской диетике та же бахча — “холодная”, и тогда — ежу понятно, что вырабатывающие “живую воду” потроха в опасности; кто-то советует пить воды как можно более; другой (другая): организм, мол, не бездонная бочка, и пить надо, лишь когда хочется и только для утоления жажды и т. д. Все эти преграды несоответствий Василий преодолел легко: его библия внушала исчерпывающее доверие. Она дышала поэзией здоровья, была пронизана биоритмами Вселенной и осияна всей существующей материей — какие уж тут поводы для сомнений! (Если уж многочисленные противоречия самой богодухновенной Библии по сей день вызывают несмолкаемые казуистические дискуссии и преодолеть эту преграду можно, лишь пользуясь одним-единственным аргументом — Верой, то стоит ли обращать внимание на каких-то там знахарей-самоучек, выросших, как сорняки, вокруг непререкаемых “Секретов” и забросавших теперешний свободный рынок сотнями своих апокрифических поделок. Так рассудил Василий и, отказавшись от всей макулатуры, оставил для постоянного обучения и консультаций лишь древние тексты, на которые ссылался современный маг и учитель, специальные классические опусы по практике уринотерапии, правильному питанию и прочие чисто технические брошюрки.)
Итак, Василий Михайлович окончательно утвердился в своем пути, тактике и способах их постижения: Очищение, Шивамбу и сбалансированное инь-ян питание — вот три кита, на которых он поплывет к океану…
М-да… Василий подошел к зеркалу — он стал строен как тополь, отраженное лицо завораживало, а глаза, глаза… Он едва не затанцевал от восторга, как вдруг неведомо откуда возникшая мысль пронзила его ужасом: завтра конец отпуску!
7.
Альберт не думал, что так станет страдать. И не столько от предательства, сколько от мысли, что в одночасье рухнула дружба. И от чего? От каких-то идиотических Васильевых секретов. Почти четверть века вместе, почти все праздники — за одним столом, и — на тебе!
А что, собственно, связывало их все эти годы? — колобродило в трезвой голове. Встречались, чтобы бражничать и судачить о политике и бабах. Ну, иногда историк потчевал скандальными историческими байками, а физик плел про особенно модные нынче биосферу Чижевского, ноосферу Вернадского и материальность мысли… А где же корень дружбы, благодаря мощи которого она, дружба до гроба, после любых испытаний пускала бы новые побеги? Говорят, друзья познаются в беде. А беды, настоящей беды, слава Богу, и не было. Не считать же проверкой на прочность то, как однажды Василия грабанули, а Альберт ничем материально не смог ему, тогда еще неженатому, помочь. Он ведь и сам в те годы едва сводил концы с концами. А может быть, надо было снять последнее и отдать? — похолодело меж лопаток. Но уже была Рая, родился сын — не мог же он обездолить в конечном итоге их всех? К тому же Василию помог институт. “О чем это я? — терзался Альберт. — Не о том, не о том”. Василий совершил некий поступок, а друг, вместо того чтобы спокойно понять, сразу же встал в самую омерзительную позу: я этого не приемлю, стало быть, сие — блеф. Но защитный аргумент возник сам собой: пить мочу и говорить о телесном бессмертии — это… Альберт, не найдя убедительно изничтожающего слова, сплюнул и засмеялся.
Придя домой, он особенно тщательно вымыл руки и открыл початую 0,7. Он долго не хмелел и, выбросив пустую тару в мусоропровод, почувствовал неслыханное желание: надраться до состояния риз. Он бы и сходил в бар, но, увидев пришедшего домой сына, застыдился своего поведения, извинился за “некоторое неглиже” и отправился на боковую.
Зная о пьянке мужа с Васюткой (так называла Раечка своего шафера), добродушная жена прохаживалась по магазинам — раньше часа ночи она домой Альбертушку не ждала. Каково же было ее удивление, когда она, войдя в квартиру, сразу же учуяла запах спиртного и нашла своего пьяненького “Каму” прямо в постели.
— Ты заболел? — автоматически спросила она.
— Я заболел, и очень заболел, — был ответ.
Супругу колыхнуло:
— Что случилось, Альберт?
Ответ она не получила и, занявшись немного с сыном и волнуясь предстоящей с мужем любовной игрой, вскоре приняла душ и заспешила в спальню.
Альберт лежал лицом к стене и на ее трепетное вселение в кровать не обратил ни малейшего внимания. Он не спал, она это точно знала, а так как сегодня ее ждала самая любимая поза и минувшую неделю, из-за месячных, она не знала плотской любви, Раиса и решилась вдруг сама проявить инициативу. И что же? Впервые за двенадцать лет супружеской жизни ее любимый супруг не только не стал сладко терзать свою толстушку или хотя бы делать вид, что не понимает ее жестов, а лишь через плечо повторил, что очень болен, и натянул на голову одеяло. Раю как током ударило: в кои-то веки она первой проявила свое желание и тут же была отвергнута, опозорена и оскорблена. Замерев, она решала: заплакать ей или встать и перейти в гостиную на диван. Оставив спальню, она затеяла ночную стирку.
Утром никаких отношений с супругом она не выясняла, но поняла, что стыдится смотреть мужу в глаза.
Целую неделю муж не притрагивался к жене и жил в семье как чужой. А любящая и преданная, как слониха, наивная до абсолютной честности, Раиса сделала из всего происходящего один-единственный вывод: муж разлюбил ее. Зная его вспыльчивый характер и обученная тому, что ни о чем ей самой расспрашивать супруга негоже, она и ждала, обмирая на ходу, его оглушительного для ее жизни признания. Никогда в доме не было такой тревожной и натянутой обстановки. Альберт молча завтракал; уходя на работу, не чмокал, как обычно, супругу в щеку; выпившим волком возвращался довольно поздно и, отказываясь от ужина, ложился спать — сразу же лицом к стене. Раису хватило на неделю.
— Я не хочу, чтобы ты мучился. Мне уйти с Никитой некуда — принимай решение сам, — тихо обливаясь слезами, проговорила она и с сильно забухавшим сердцем затаилась.
— Почему и куда ты должна с Никитой уйти? — он даже не повернулся.
— Ты не любишь меня… больше, — по-детски объяснила она.
— При чем тут любовь, когда…
— Любовь при всем, — перебила она его и хотела было встать и уйти, как была обнята любимым мужем и прижата к постели.
— При чем тут любовь, когда я навсегда потерял своего единственного друга?!
— Вася умер? — вскрикнула Раиса, и недельных ее страданий как не бывало.
После этого она услышала наконец-то, теперь уже во всех подробностях, о причине мужниной замкнутости.
— И что из того, что он собственную мочу пьет, — счастливая, она лежала у него на плече. — И я бы смогла — а уж твою так точно. Была бы нужда.
Альберта слегка покоробило от правдивых слов жены, но легкое возбуждение, что вновь уже замлело в нем, не приняло всерьез ее слов, и он “развратными (так ворковала женушка) поцелуями” стал покрывать ее все еще “дивные перси”.
Уходя в сон, Раиса внутренне поблагодарила боженьку, удержавшего ее от легкомысленного признания: она ведь сама ежеутренне умывается свежей теплой уриной — по примеру польских принцесс, отсюда и ее неувядающая прелесть. Она верила в это, и это останется ее секретом. (Домохозяйка с медсестринским образованием давно познакомилась с простыми “секретами” школьной учительницы госпожи Травинки, чьи зеленые книжонки в то время были обязательным ассортиментом книжных прилавков.) А что друзья помирятся, она ничуть не сомневалась — в рассказе мужа она не увидела никакого конфликта — и не собиралась ломать голову по такому пустяковому поводу. Куда как важнее приготовить в выходные украинский борщ с пампушками, испечь архангельский пирог с палтусом и, чувствуя неубывающую ласку в руках, выгладить для мужа брюки.
Альберт же, неожиданно для себя, сделал открытие: ему одиноко без Василия, ему некому, оказывается, излить душу (а с женой его связывает одна лишь постель) — и в воскресенье Альберт решил пригласить разведенного друга на рыбный пирог и борщ с пампушками. Но, услышав равнодушно-монотонное: “Я ушел на семидневное полное голодание с уриной”, расстроенный физик бросил телефонную трубку и, выпив водочный коктейль с апельсиновым соком, унял таким образом подступившее — и не только к горлу — отвращение.
8.
Василий Михайлович ушел в недельное голодание с мочой сразу после полного расчета в институте.
Вернувшись после отпуска, историк прямо у порога образовательного заведения заметил на себе странно вкрадчивые взгляды коллег. Его словно сторонились и в то же время будто бы не решались о чем-то спросить, неизменно при этом восклицая: “Как вы прекрасно выглядите!” Ясность пришла в отделе кадров, куда он зашел выяснить для себя возможность перехода на полставки и где его, оказывается, “ждали как бога”. Седовласая инспекторша (они были одни), уточнив с Василием Михайловичем проблему меньшей занятости, вдруг доверительно обратилась к “уважаемому всеми” педагогу с “сугубо личным” вопросом: “Я умываюсь уриной ежеутренне, я пользуюсь ею вместо крема для рук, питаю “живой водой” волосы — видите, какие они у меня пышные и живые, — но скажите, как мне суметь употребить ее внутрь?” Василий Михайлович не покраснел, но на какой-то миг перед глазами все же потемнело. Конечно, он тут же пришел в себя и с глубоко скрытым презрением (ах, учиться еще и учиться подлинной невозмутимости!) тихо и методично ответил: “Не ешьте несколько дней соленого, острого и мясного. Затем утром, натощак, насикайте, для начала не более ста граммов мочи (желательно в любимый красивый фужер или кофейную чашку) и выпейте. И все”, — и, искренне улыбнувшись и не интересуясь произведенным впечатлением, оставил кабинет. “Ну и Инесса, ну и баба”, — все, что подумал он, выйдя в коридор, и окончательно принял столь гнетущее его решение: похерить вуз навсегда.
Василий Михайлович не думал, на что и как он будет жить не работая, а войдя в очищающее голодание, попытался было что-либо читать, но ни исторические труды, ни художественная литература не втягивали его в соучастники, он все эти скучные тома “сказок” возвращал на полки, вновь и вновь перечитывая и осмысливая, применительно к себе, “Магию бессмертия”.
На третью ночь голодания произошло непредвиденное. Банкет, на котором он оказался, происходил в актовом зале университета, где они когда-то и закорешились с Альбертом. Столы ломились от любимых некогда холодных закусок: сельдь в винном соусе, крабы под майонезом, буженина, салями; на огромных блюдах, поблескивая жирком, веером золотились сочными поджаристыми краями свиные отбивные, а спиртное в любых емкостях стояло на столе, полу, на сцене. Вел банкет его закадычный друг. Вино текло неубывающей рекой. Несколько раз Альберт подносил и Василию бродящий прошлым блаженством бокал, но Василий отказывался. Он хотел, зверски хотел шарахнуть горько-желанной и вонзиться зубами в аппетитнейшую котлету, но помнил, помнил, что ему нельзя, что он верен теперь иным идеалам. И все же физик перехитрил историка: скрывшись от всех за кулисами видения, они вскрыли стоявшую тут же бутылку “Smirnoff” и по очереди, прямо из горла, высадили по полбутылки и устремились к столу. Василий ел, не наедаясь. Вкус кружил голову, подкашивал ноги и туманил взгляд, а есть все хотелось и хотелось. От голода живот подтянуло почти вплотную к спине. Началась жажда — и “Саперави” (он больше всего любил это вино) возникло само собой. Василий осушил один бокал, другой — жажда не унималась, и он открыл глаза.
Стакан урины снял сухость во рту. Чувство же беспокойства, ущербной зависимости от увиденного не проходило. Ему невыносимо хотелось есть — не говоря об отбивной, он съел бы сейчас целый корнеплод ненавистной с детства свеклы. Чтобы уберечь себя от предательского шага, он вместо холодильника открыл тетрадь и начал лихорадочно писать. “Искушение — это война плоти с сознанием, и если сознание материально (как то модно теперь думать), то сознание мое, дух мой не первичны: я во сне — с наслаждением! — пил водку и ел мясо… Как же я был наивен, полагая, что проблем с едой у меня не будет, что питая бочками зараза больше никогда не напомнит мне о себе вкусом и трясиной мнимого блаженства и что категория героического будет касаться лишь моих физических лишений (еда не в счет) и психического уровня сознания. Но — фига два! Более двух месяцев новой жизни! Тело приняло почти идеальную форму: нет животика, второго подбородка, пухлых щек и мешков под глазами, ни один орган не дает о себе знать какой-либо хворью — и что же? Ладно, не “колбасятся”, как положено, экскременты, не засыпаю я мгновенно, уронив голову на подушку, но: не желая отбивную и не помышляя ни на йоту о ста граммах днем, ночью же открытое вечности сознание не увлекает меня в путешествие к будущему, а усаживает за трималхионовый стол! Выводы? Я еще сопляк. Выход? Очевидно, молитва — борьба одних мыслей против других. Молитва значит вера. Во что? В возможность нетленности моего тела. Но это же только физиология! Лишь постоянная регенерация клеток! Самоклонирование! А это — Очищение! Урина! Правильное питание!” Спустя сорок минут Василий наелся до отвала гречневой каши (хотя одним из “секретов” было и малоедение) и, презирая себя, лег, разомлев и забывшись, на диван, к молчаливой радости тазобедренных костей.
Было воскресенье. Неожиданное телефонное приглашение Альберта на обед полностью привело в чувство несостоявшегося голодаря. Он сухо отказался, сославшись на очистительное голодание с уриной. (Не мог он признаться другу, что опростоволосился, споткнувшись на таком пустяке, как двухдневная — всего лишь! — пустота желудка, что так позорно — и для себя в первую очередь — сорвался и что до владения своим телом, только и думающим о ненасытных наслаждениях, ему еще очень и очень далеко, — и он соврал, а миражом возникшие перед глазами пампушки с чесноком ехидно подмигнули его полному душевному раскардашу.)
Выпив еще и еще мочи (а он пил все, что производил организм), Василий Михайлович внутренне подобрался и, честно осудив себя за срыв, признав и желудочно-кишечные страсти героическими, открыл “Магию”. На этот раз, вдумчиво перечитывая главу о переходе на правильное питание, он собственным теперь опытом подтверждал написанное о том, что резкий переход на непривычную пищу сопряжен не только с перестройкой желудочно-кишечной и гормональной систем, но и с психикой. А так как дальше утверждалось, что физиологические механизмы имеют большую инертность (“Еще какую!”) и весь процесс перехода, конечно же, растянут во времени, Василий Михайлович успокоился и, окрыленный, стал выстраивать собственный выход из создавшегося тупичка — на дни и месяцы вперед. Затем он вернулся к начальным главам и принялся перечитывать их, выписывая в тетрадь главнейшие способы, точное астрономическое время и продолжительность чисток. Найдя же раздел о переходе на правильное питание, он до сна составлял на бумаге завтраки, обеды и ужины на месяц вперед, соотнося будущие блюда с лунным календарем, инь-яном и т. д., и т. п. В конце он печатными буквами записал: “Самые вредные продукты — мясо, жиры, белый хлеб и… но надо помнить, что…” — далее шла цитата из “Чжуд-Ши”: “Непривычная пища тоже яд” — и из “Магии”: “этот переход (на новое питание) обычно происходит за 1—2 года!”
9.
— Весь институт знает, что Василий Михайлович, старейший и всеми уважаемый преподаватель истории, мочу пьет, — объяснил Альберт жене в воскресенье, после обеда, свое подавленное настроение.
— Так зачем ты проболтался?
— Я — проболтался? Я похож на бабу-сплетницу?
— Так кто ж про то знает, кроме тебя?
У Альберта чуть не вырвалось: “Да сучка Инка”. Но по-мужски ли было выдавать друга, тем более что и сам однажды, еще до Василия, был грешен с ее восхитительным телом в лаборантской во время ночного дежурства.
— А он ведь и работу из-за этого потерял — Любовь Ильинична из отдела кадров сказала.
— Василий из института ушел? Из-за мочи? — Рая искренне побледнела.
— А из-за чего же?.. Стыдно стало коллегам в глаза смотреть.
— А кому какое дело, что он пьет, — не водку, слава Богу!
— Да лучше бы водяру хлестал — нечеловеком же стал со своей Вечностью!
— Какой вечностью? — Раиса совершенно не помнила того, после страшной для нее недели, разговора.
— Мой друг решил жить вечно, понимаешь ты это?
— Как бы и я хотела жить всегда — увидеть внуков, правнуков, праправнуков. И тебя бы обессмертила, стань я волшебницей, обязательно обессмертила бы…
Как она проста и мечтательна, отметил физик, но и как непостижимо глупа, уколол он себя иголочкой мысли, закрыл глаза и сделал вид, что засыпает.
Что же происходит? — думал Альберт. Василий похерил работу и даже не позвонил. И неужели он полагал, что я приму всю его дурь с долгожительством и мочой и, больше того, стану хлопать ему в ладоши — бисировать его закидонам?! Ну не стал пить водку — с кем не бывает, но за что же презирать меня? Неужели в том, что я не согласился с ним, и есть моя вина? Быть того не может! И Альберт решительно захотел еще раз навестить друга и выяснить с ним отношения.
А тут еще и глупая супруга: “Я б и тебя обессмертила!” — и Альберт оказался в тупике. Выходило, что он лишь вожделеет к пышным и все еще неслыханно возбуждающим телесным прелестям жены, соединен с ней исключительно гениталиями, являясь беспомощным рабом похоти, так как, бывая изредка с другими женщинами, всегда ласкал лишь одну — полнотелую и грудастую Раю. От природы зажатый, он в постели с женой мог делать все, что хотел, и супруга безропотно принимала всю его “Кама сутру” — вплоть до легкого садизма. Но между этими почти еженощными возгораниями плоти шла его жизнь, и все, чем эта жизнь была полна, вся ее серьезная страда происходила без всякого соучастия жены. Да, у него был Василий, и с ним он обсуждал все свои душевные смуты, ни на миллиметр не подпуская к этим переживаниям женщину. А ведь подпускал бы, соображай она хоть чуточку. Но Провидение не дало ей этого, отметив ее лишь способностью воспроизводить здоровое потомство, а отпущенные ей природой извилины сгодились только на то, чтобы, родив одного ребенка (для утоления материнского инстинкта), полностью затем отдать роскошное тело плотским страстям. И вот теперь не стало Василия, друга души, а женушкино место — в постели да на кухне, и Альберт впервые почувствовал, как он непредвиденно оказался одиноким. (Рассчитывая наладить с другом отношения, Альберт исподволь не верил в такую возможность, так как подсознательно чувствовал, что причина разлада кроется где-то за границами привычной логики: ведь не ссорились и даже ничего не обсуждали: ни за, ни против мочи и телесного бессмертия, и если физик готов теперь трезво и спокойно выслушать “новые истины” друга, то Василий вряд ли сможет из области гипотетически фантастической спуститься на землю и без всяких поэтических соплей и воспарений посмотреть на проблему.)
Сходив на часок в бар, где физик несколько раз повторил сто и пятидесятиграммовые порции и на назойливые откровения такого же хмуряги, как сам, отреагировал полным молчанием, Альберт вернулся домой и, унеся телефон в спальню, позвонил Василию. Как показалось физику, одинокий друг с радостью согласился на встречу, но через месяц. Для Альберта это было очередным ударом по самолюбию. Выпив же прихваченную в баре бутылку пива, он с горечью произнес про себя: “Что ж, через месяц так через месяц — успею подготовиться к разговору”.
Через месяц… Спустя месяц, с расползшимся сознанием и потеряв безоговорочную ранее веру в счастье своей семейной жизни, Альберт забыл позвонить Василию, а когда вспомнил, щебечущий женский голосок ответил ему, что Василий Михайлович “здесь больше не живет: он уехал ввиду обмена, а так как обмен был непрямой, то куда переселился бывший хозяин, я абсолютно не в курсе. Могу дать вам телефон агента, может быть, она вам и поможет”. Записав номер телефона, Альберт непроизвольно сжал зубы от ненависти к своему дружку: переехать и не сообщить куда! не попросить помощи, не посоветоваться, черт возьми! И теперь было делом мужской чести — высказать Василию все прямо в лицо и либо остаться друзьями (прежней дружбы все равно не будет, с горечью отметил про себя Альберт, потягивая в одиночестве крепкий коктейль), либо расстаться на равных — без бабских капризов и щадящих недомолвок. Разумеется, он приложит максимум усилий по розыску “подлеца”, без злобы подумал физик и, по пути зайдя в распивочную, нехотя направился домой, где ждала его ни о чем плохом не подозревавшая супруга. Конечно, она очень была недовольна, что Альбертушка почти ежевечерне приходил “под мухой” и как-то не так брал ее в постели. “Потерять друга — для мужчины, наверное, это проблема”, — мелькало у нее в головушке, и на это она и списывала затяжное мужнино пьянство, плохое настроение и отсутствие былых радостей в ночи.
10.
Неужели Василий Михайлович всерьез решил атаковать годы? Неужели — и вправду — собрался прожить пятьсот лет и, что просто смешно, угнездиться в вечности? Конечно, кому не хочется прожить как можно дольше и увидеть своими живыми очарованными глазами прапраправнуков? Но вот так, с бухты-барахты, поставить себе целью одолеть половину тысячелетия, не слушая ни голоса разума, не соотнося свою физику с современными экологическими бедами и не понимая смехотворной очевидности подобного умственного бреда? Не сумасшествие ли это? Нет, господа, разговаривал сам с собою физик, не сумасшествие, а очевидно иной способ сознания. Если русскому библиотекарю измыслилось воскрешать праотцов, то сделать вечным, телесно, только себя просто детская шалость. Блаженный логик общим делом считал материализацию давно истлевшего праха, невесомости, физического ничто, а для телесного бессмертия нужно лишь грамотно вспаивать и вскармливать себя, добиваясь постоянной регенерации клеток, и если уже возможно клонирование, то почему бы “простенько и со вкусом” не самоклонироваться? Поистине — мыслительные возможности человека неисчерпаемы. Верят же абсолютно здоровые ученые люди в сомати-пещеры, в коих миллиарды лет (сидят? лежат?) некие представители древнейших и исчезнувших цивилизаций, бывших до Адама и Евы? Они не только верят — они уверены и преподносят нам эту уверенность, ссылаясь, ничтоже сумняшеся, на авторитеты, добывавшие эти знания якобы непосредственно из космоса, не гнушаясь при этом сфабрикованными посланиями и пифическими откровениями, падающими на головы изумленных почитателей прямо с потолка. И это тоже возможности, это тоже проявления “Я”, с привкусом и подлинности, и авантюризма, рассуждал Альберт, разыскивая Василия Михайловича и готовя себя к прощальному разговору с другом.
А друг уже несколько недель как поменял свою квартиру на Петроградской стороне на крохотный домик в отдаленной глухой деревушке области с видом на Финский залив. Решение оставить город снизошло к нему через два дня после осечки с полным голоданием, а случай сработал на его безумную (с точки зрения нормального человека) затею почти мгновенно: вариант сделки возник в тот же день, как он обратился со своей просьбой в агентство по недвижимости. Он радовался, как ребенок. Ему надоели постоянные телефонные звонки; устал он и от соседей — от их упреков в вони, что доносилась якобы из его квартиры на лестничную площадку и которую сам варщик мочи давно не чуял. “Господи, неужели вы не можете убрать квартиру — из нее все время пахнет, простите, мочой. Или вы цельный день почками питаетесь? — набрасывалась на него соседка по этажу. — Хотите, я приду и уберу?” А после нескольких походов в институт он почувствовал сатанизм города. Его многонаселенные дома и многолюдные улицы изничтожали понятие личности. Магазины же, эти лавки отрав, с одной стороны, вызывали отвращение, с другой — подтачивали мозг подсознательными искушениями. А люди, с их угрюмой пошлостью, бешенством плоти и скучными и пустыми шоу-затеями, были настолько ничтожны, что идущему к своей собственной и выстраданной цели приходилось все время преодолевать тернии слуха и зрения.
Получив при купле-продаже очень кругленькую сумму в зеленых, Василий радовался, что ему не придется больше работать. К тому же он продал, за ненадобностью, почти всю мебель и книги (“Магия” и ее спутники не в счет), презираемый “телевизор-убийцу” и большую часть посуды. При здоровом, натуральном, сугубо вегетарианском малопорционном сыро-вареном (никакой жарки!) питании ему хватит этих денег до… Пятьсот долларов он поменял на рубли, а оставшиеся сразу при переезде припрятал в доме, завернув купюры в полиэтилен и перевязав пакетик черными нитками.
Домик, в который он переселился, представлял собой крохотную избушку из комнаты и кухоньки, разделенных голландской печью. В избенку вели небольшие мрачные сени, где почти до потолка лежали сухие дрова для растопки печурки. При доме была и поленница. Дров на первое время должно было хватить, а так как новый отшельник собирался приучать себя к ходьбе босиком по снегу и почти в неглиже, то проблема холодных зим могла быть исчерпана исключительной закалкой организма.
Обустроился он в один день. На следующий узнал, где сможет покупать продукты, и в самой деревушке нашел семью старожилов, которые согласились продавать ему овощи, зелень и фрукты-ягоды из собственного сада-огорода. От яиц, козьего молока, свинины и мяса кроликов новый поселянин отказался, сославшись на исповедываемое им полное вегетарианство. “Никак, святой у нас поселился: глаза у него мукой за человека светятся”, — только и сказала старуха старику, когда Василий удалился с купленными корнеплодами и вилком белокочанной капусты.
Наконец-то он уединился и сможет, сколько позволит свободное от “секретов” время, созерцательно общаться с морским горизонтом, с небом и лесом, что начинался сразу за покосившимся, полусгнившим плетнем его обширного участка. Дух дикости и опустения, что исходил от ограды (да и от наружности самой избенки — черной, неведомо как державшейся на фундаменте), ничуть не нарушали благодати сознания, ставшего ценить лишь тонкие его астральные мерцания. Этому же не мешали, а скорее даже способствовали и затяжные моросящие ноябрьские дожди. Правда, сам Василий не ощущал эти мерцания как некое откровение Космоса, так как думал лишь — пока! пока! — об абсолютном оздоровлении тела, и если оно, очищаясь и наполняясь энергией, само направляло мысли в сторону невыразимого словами, то в этом не было ни на йоту осознающего себя действия, то бишь духовной йоги.
И вот вскоре, спустя ровно месяц после вселения в домишко, у него случилось то, чего он больше всего ждал от своего косного организма: Василий опорожнился с таким тихим наслаждением, и его сотни раз промытая клизмами и спринцеванием простерилизованная прямая кишка создала такую чудо-колбаску (он пользовался ночным горшком, так как неукоснительно следил за экскрементами), что счастливый стяжатель Вечности испытал нечто не передаваемое нашим простым слогом. А когда он стал опрастывать горшок от не имеющего никакого запаха кишечного творения и оно не только не залипло на дне посудины, а выскользнуло из нее, будто упакованное в тончайший полиэтилен, у героя закружилась голова и, обратив — с благодарностью — свой взор в небо, он в дрожании ресниц увидел дневные звезды. (Этому событию суждено было занять несколько страниц в тетради с такими, к примеру, восклицаниями: “Конечно, чистейший морской воздух, тишина, покой, овощи и бобовые с экологически чистого места! да и три сосны, три моих сестры! освободили наконец-то мое тело от городской нечисти и миазмов отравленной пищи!”)
Посещали ли Василия Михайловича сомнения? Если и посещали, то они никак не касались пути и цели, а лишь методов, которые иногда не давали обещаемых чужой практикой результатов. Может быть, он торопился — это он тоже не сбрасывал со счета. Но, как бы там ни было, три сосны, росшие возле его жилища, всякий раз наполняли его уверенностью в своих силах (именно сосна, согласно “Секретам”, являлась его энергетическим деревом) — их-то он и обнимал ежедневно по полчаса, подзаряжаясь, как аккумулятор. А как и не быть уверенным, если его плоть перестала сигналить болезнями, коли он заметно — и еще как заметно! — помолодел телом: кожа стала эластичной — не сухой и не жирной — и даже на лысине после почти полугодового массажа головы упаренной уриной появился трепетный пушок, придававший выражению лица что-то ангельское. А так как он все еще брился, отражение в зеркале вызывало у него странное, едва ощутимое сексуальное волнение.
А как, собственно, вела себя вложенная в человека изначально неистребимая воля к продлению жизни? Иногда она давала о себе знать ночными поллюциями, а изредка и “рукоделием” с плотью. Для сублимации же этой энергии в процесс нестарения ему нужно было освоить несколько ступеней практической йоги, прежде чем прикоснуться к переходу физического в психическое и наоборот. (Эрос он относил к психическому и воочию убеждался во время мастурбаций в материальности воображения: его призрачно-натуралистическая “восхитительная Инесса” помогала достигать суррогатного продления жизни всего лишь за несколько минут.) Рокировка же психофизического требовала подлинно героических усилий, и он их упорно и неукоснительно предпринимал, осваивая трудные асаны и постоянно призывая себя в дневнике к строжайшей дисциплине.
11.
Не успел Василий обустроиться, как по селению из полсотни жителей прошел слушок: новосел богат и имеет доллары. Сумма называлась разная, но количество для жителей мызы не играло никакой роли: сам по себе доллар в руке означал для них, живущих почти натуральным хозяйством, невиданное благополучие, и потому даже Гальку-козлятницу (свою, коренную) они окрестили “миллионершей”, так как семидесятилетняя старуха получала ежемесячно от сына-бизнесмена по тридцать “зеленых”. А уж когда у нее появился мобильный телефон и она, выгуливая в окрестностях коз, громко докладывала сыну о состоянии своего здоровья, зависть односельчан сменилась настороженным уважением.
Вскоре, однако, понаблюдав за “странным мужчиной”, еще не стариком, большинство решило, что он — современный отшельник и искупает уединением какие-то невероятные грехи, вплоть до участия в преступлениях на экономической почве, о чем так часто сообщалось по телевизору. Некоторые же заподозрили одиноко живущего и редко покидающего избушку чудака в занятии темными делишками (что это были за темные делишки — и не придумать: к Василию никто никогда не приезжал, сам он никуда не отлучался), и лишь когда богатая козлятница забрела как-то поутру со своими козами к “избушке на курьих ножках” и увидела, что их “святой” подолгу и любовно обнимает сосны на своем участке, то сразу все и объяснилось: богач — сектант, и, стало быть, ожидать от него можно чего угодно.
Но, как бы то ни было, все эти слухи-догадки и не имеющие никаких последствий пересуды вскоре затихли. Никаких новых фактов никто не мог более сообщить, и про “чудака постника”, “современного отшельника”, “нового святого”, “сектанта-богача” вскорости забыли. (Еще раз вспомнили, правда, в середине зимы, когда тот пришел к Петровым за корнеплодами — пришел в одних трусах и босиком, напугав этим стариков, перекрестившихся сразу же, как только “обезумевший” бодро зашагал к своей хибарке, утопая по щиколотку в белейшем искрящемся снегу.)
12.
Бродившая в этих местах — не то чокнутая, не то блаженная — двадцатипятилетняя Елена вся всколыхнулась, когда встретила зимой идущего босиком по снегу полуголого Василия. Его короткий, но мощный взгляд-луч пронзил девушку насквозь, заставив поначалу сжаться всем телом, а затем душевно вспыхнуть.
Василий вернулся к себе не один — Елена первой перешагнула порог его “капища”.
Стяжатель вечности девушку не прогнал — и она осталась жить у него, к радости, очевидно, не известной никому ее кормилицы и к испуганному удивлению деревенских: “Чудак к чудаку тянется”.
Елена ни о чем своего Бога не спрашивала. Она стала готовить ему его простую пищу, стирать малочисленную одежду, убирать избу, топить печь — и, главное, в беспамятном блаженстве смотреть на него, соединяясь с ним, как дождь с морем.
Все, что он ни делал: пил ли при ней мочу, клизмился ли, уходил ли надолго в какие-то немыслимые позы, ей все это было в диво и в чистую, ничем не затемненную радость. Спала она рядом с ним на полу, под тоненьким одеяльцем. А как-то днем, увидев в сиянии солнца дивный, указующий прямо на нее его половой член, она, не знавшая никогда мужчину, с восторгом в глазах и с застывшей улыбкой весталки опустилась на колени — и поначалу с животной нежностью, а затем все более и более исступляясь, стала охватывать ртом “перст божий”. И когда спустя переливающееся всеми цветами радуги безвременье избушку огласил хрипящий стон и ее рот наполнился терпким густым млеком, она, упиваясь неземным вкусом посланного небесами через “перст божий”, увидела закрытыми глазами сверкающий рой бабочек-капустниц.
Василий же, позволив пришедшей спать с ним, принял ее как знак-послание для помощи ему в его стяжании. Она была той, которая и нужна была: молчащим служением, некой превращенной в женскую плоть космической энергией, одарившей его еще большей свободой для обретения задуманного.
Глядя на нее, он не видел ее; выбрасывая из своей плоти сексуальную энергию, он оплодотворял не женщину, а свое будущее. Но забеременело не будущее, а Елена, хоть и целовала идола, а не мужчину. А идол, как ни гнушался мирским, как ни был далек от всего человеческого, сразу же увидел в ее лоне ребенка — и, не испугавшись ни возможной ответственности, ни каких-либо еще бытийных проблем, а лишь героически преодолевая возникшее препятствие, напоил блаженную специальным отваром (автор “Секретов” был человек современный), и та через двенадцать часов разродилась мертвым ребенком, которого и закопала в огороде — среди густых зарослей высоченной крапивы.
Как ни был Василий спокоен, как ни владел — казалось, уже вовсю! — чувствами, он, не задумавшись ни на секунду, решил отправить непрошеную гостью домой. Да, она была молчалива, невидима, неслышима и безропотна, но какими-то флюидами своего существа все же касалась его сознания и, стало быть, отвлекала, хотя поначалу и показалась подарком Провидения.
И вот: идол, бог берет сияющую внутренним светом жрицу за руку и выводит в сени.
— Иди домой, — говорит он ей чуть слышно. — Я должен жить один — только так я превозмогу все…
Впервые Елена бесслезно заплакала — и вдруг, часто-часто заморгав, упала на пол и взвыла, лежа на спине и воздев руки к низкому мрачному потолку. У Василия не дрогнул ни один мускул, ни один нерв. Он вернулся в избу, закрыл дверь на щеколду (раньше он ее не замечал) и отключился от происходящего при помощи своей любимой асаны, перестал слышать ее, раненого зверя, вой (стенала она несколько часов). Затем будущий вечножитель различил, как скрипнула сенная дверь, что-то прохрустело во дворе песком, всколыхнуло у калитки траву — и стало тихо; и серебристое небо, и серебристый залив вечностью соединились по линии горизонта.
Больше Елену никто и никогда не видел…
13.
Вряд ли Альберт очень старался разыскать друга. Позвонив несколько раз агенту по недвижимости и слыша одно и то же: “Перезвоните через неделю”, Альберт Петрович прекратил поиск. Обратиться же в центральную городскую паспортную службу города он не сообразил, да и соображать было некогда: все свободное время он убегал от самого себя за чаркой “иллюзии”. И убегал, как правило, в полном одиночестве. Хмелея, он вспоминал своего самого-самого, и его цепкая память возвращала их прежние — аппетитные! — застольные беседы. Как ни глупы (на посторонний взгляд) и пусты они были, их настрой казался теперь Альберту Петровичу высоким — за пошлейшими анекдотами и никчемными политическими прениями сияло подспудно доверие друг к другу, полное взаимопонимание. Но так ли уж сполна физик был открыт историку и доверял тому на все сто? И верил ли сам в искренность и доверительность историка, как то и предполагает образцовая дружба? Конечно, нет. Да и где она, эта идеальная дружба? В каких архивах мироздания о ней можно узнать? Гильгамеш и Энкиду? Ахилл и Патрокл? Орест и Пилад? Ах! Не будем наивными — приапическое волнение Эроса является немаловажным основанием подобной дружбы — и не будь в ней, по стиху Ювенала, “сладости чресел”, она походила бы на обычное приятельство с партийным обменом совпадающих взглядов, устремлений и идей.
Да, Альберт делился с другом не только радостями и тревогами своего житья-бытья, но и с воодушевлением смаковал интимные изюминки, которыми экстазировали физика его, конечно же, таинственные, совершенно неизвестные историку женщины. А мог ли он назвать их имена, когда все эти невероятные чудеса испытывал лишь со своей Раисой. Но Раиса — жена, святое, и, стало быть, кощунствовать он не мог, а потому за бутылочкой “Smirnoff” описывал потрясающие телесные “па” с псевдолюбовницами, которые все как одна были фантазиями на тему его жены. С одной он обожал веселиться под жесткое порно, с другой — крутился-вертелся у огромаднейшего зеркала, третью он брал прямо в вызывающе алом, или черном, или сверкающе-сиреневом белье, где для удобства в трусиках имелась специальная прорезь, отороченная каким-то средней жесткости мехом, что доводило сексуального гиганта почти до умопомрачения, и т. д. Но — видеопорно имело место быть в его спальне и пряталось (конечно же, от сына) под специальный замок в специальном шкафчике; в шести зеркальных створках они то множились с Раисой анфиладами Екатерининского дворца, то распадались калейдоскопом поз; спец же белье с вожделением покупалось в Западном Берлине как подарок к давно минувшему Новому году… А вот со случайными партнершами (за компанию с другом) все происходило на редкость примитивно-технично.
Так что же тянуло друг к другу ученых мужей? Неужели — in vino veritas? Неужели — обоюдные жажда и способность много и охотно выпить-закусить? Неужто — негласная порука пьяниц, сбрасывающихся рублями для исполнения совместного обряда? Что и говорить — в этой ритуальной службе им не было равных. Разве мог Альберт воспротивиться мощнейшему — “поэтическому”! — порыву историка продлить возлияние? Никогда в жизни! Сам почти падал с ног, кошелек зиял безупречной пустотой, но сила порыва навстречу “искре божьей” друга была так велика, что и ноги шли в поисках денег, и грешные всегда находились — и тогда, почти засыпая за столом, признания в любви-верности приобретали воистину священный характер. Смешно, смешно теперь физику (и ой как грустно!) вспоминать эту дружбу. Коли Василий резко свернул в сторону (нет, не в сторону, а сделал полный поворот вокруг своей оси, оставив физика в дураках и показав ему смачнейший кукиш своим духовным! нетленным! превосходством над приземленной, подчиненной закону рычага Альбертовой жизнью), то выходит, что их братский союз был всего лишь фикцией.
Своим предательством (“Он предал, предал меня”, — почти плача, шептал тихо в углу бара Альберт) Василий накренил и жизнь друга, вынудив размышлять по поводам, по коим раньше размышлять тому даже не приходило в голову.
Да, он всегда жаждал свою женушку, но, сунувшись мозгами в глубину чувственных наслаждений, понимал их сейчас как бессмысленный итог разнузданной похоти, да еще и приумноженной всевозможными техническими ухищрениями.
Альберт принял еще пятьдесят граммов, и усиленное алкоголем воображение нарисовало ему иную семейную судьбу — наполненную смыслом жизнь с некой двуснастной Раисой — Жорж Санд. Но какая женщина из его круга могла быть и “Bettschatz”1, и корзиной ума? Да и где, где такая особь женского пола — и щи варить, и “Розу мира” читать? Нет, нет такой женщины! А почему нет? И, не найдя ответа, страдающий Альберт с невероятной жалостью подумал о своей женушке.
Одному, однако, Альберт удивлялся: почему по сию пору, не имея, казалось бы, желания и осудив в своих думах его однозначность, он тут же возбуждался, едва жена ложилась с ним в постель? И почему брал он ее последнее время только сзади? Неужели стыдился ее наивно-преданных глаз, подернутых поволокой соития, и самого себя — просто похотливого, ненасытного соитщика? И хотя прежних воспарений не стало, победа плоти над разумом была налицо. Конечно же, Альберт не верил в окончательную правду своих “открытий”, но они неотступно таранили мозг, не давая возможности целиком отдаться лекциям и погружая его в постоянную дилемму сравнений, разрешавшуюся лишь за стойкой бара.
14.
Раиса не была глупа, как это стало казаться ее супругу теперь, после исчезновения Василия. Своеобразное ее несчастье заключалось в том, что она (единственной своей способностью любить) по сию пору любила лишь обаятельного, сильного и ученого Альберта. Ей было достаточно его ума, а приземленные упражнения своего, конечно же, оказались ничтожными перед всеми параметрами любимого, и Раиса безропотно и с неслыханной нежностью доверилась им и потонула в них — и иного счастья для себя не хотела, и представить себе какую-то иную свою семейную судьбу черт ее никогда не путал.
Она была умна, хотя бы и потому, что никогда и ни с кем не обсуждала свою семейную жизнь. Конечно же, ее не восторгали его частые дружеские вечеринки, но он был для нее единственным и чудом, и даже пьяная его рвота — иногда и возле постели — не вносила брезгливого диссонанса в ее чувства. Она убирала ее с тем же смирением и любовью, с каким когда-то обмывала обкакавшегося Никитку.
Ее глаза не могли насмотреться на лицо мужа. Ни в каких его иногда возникавших прыщах и гнойниках она не видела изъяна, и, не дай Бог, покройся он коростой, она любила бы его так же. Ухаживать за мужем ей было не только не обременительно, но в радость и удовольствие. А сколько эротических всплесков испытывала она, стирая и гладя его белье и прочую одежду. Муж, конечно же, об этом не знал (“Упаси, Господи!”) — это была ее тайна, и это несомненно и постоянно держало ее на высоте обожания.
Она по запаху тела и напряженным мышцам лица точно определяла его настроение и ничего не выпытывала у мужа, приди он домой расстроенным. А если физик вдруг решит поделиться конфликтом на кафедре, то, Боже упаси, что-либо самой советовать, кроме тех редких случаев, когда он сам взывал к ее “простой и сердечной мудрости”. И она советовала, точно угадывая желаемый им самим рецепт поведения. А когда муж молчал, придя с проблемами, Раиса как ни в чем не бывало кормила его вкусным — всегда разным! — обедом, ворковала о последних достижениях сына-школьника, сетовала на погоду или восхищалась ею, прибирала кухню и уходила к сыну — проверять уроки или назидательно просто обучать мальчика добру и усердию.
Альберт (отдадим ему должное!) никогда не повышал на жену голоса, не давал ей никаких советов и не делал каких-либо замечаний по поводу ведения женой домашнего хозяйства, не вмешивался в процесс обучения сына житейским премудростям (сам он, абсолютный пример для подражания, влиял на воспитательный процесс идейно) и не отказывал Рае в какой-либо помощи по дому, благо она просила о ней чрезвычайно редко (когда не в силах была сделать сама и не сию минуту: бросай, доцент, подготовку к предстоящей лекции и передвигай мебель в гостиной, как то она задумала) и всегда заранее, буде у мужа время и настроение. Никогда о своей просьбе не напоминала, лишь в туалете прикрепит на дверь объявленьице: “Мебель” или “Антресоли” — ничего, кроме улыбки, эти молчаливые напоминания не вызывали в Альберте, и он, будучи очень ленивым для домашних дел, с удовольствием “совершал свой подвиг”, обязательно награждаемый женой бутылочкой коньяка.
А однажды Рая — наутро после особенно душевной встречи Альберта с Васюткой — попыталась было попрекнуть супруга “наплевательским отношением к своему здоровью”, но тот в ответ такое ей прошептал на ухо, что она, вспыхнув мгновенно желанием, прикусила язык свой на всю оставшуюся жизнь.
Словом, Раина жизнь была сплошной ладностью, согреваемая постоянным любовным волнением, не переходящим в похоть и не дающим возможности посмотреть на супруга со стороны.
И вот тебе — катастрофа.
Именно этим словом определила она самый вероятный исход создавшейся семейной ситуации. Катастрофа — ни больше ни меньше. Но должна же быть причина — и она пыталась перво-наперво в себе найти ту ложку дегтя, что испортила бочку меда, но ничего не выходило: она была верна мужу каждой своей клеточкой, была благодарной рабой за то счастье, которым он одарил ее, взяв в жены. Ведь она не испытывала никогда и никаких сексуальных волнений, глядя на других мужчин (даже в воображении), а порно, так вдохновлявшее мужа, воспринимала как учебное пособие и на видеоудальцов смотрела как на движущихся манекенов из салона эротических услуг. Более того, она — тайно — ревновала супруга к акробатическим телкам — особенно к одной, сюжет с которой чаще других гостевал в их постели, придавая любовной страсти мужа наиострейший характер.
Деньги тоже не могли стать причиной столь странного отчуждения. Она не утаила от мужа ни единой копеечки и покупала что-либо для себя и сына только с согласия супруга, а на контрацептивы, белье для него и рубашки тратила исключительно свои деньги, зарабатываемые частной медсестринской практикой.
Нет, она ни в чем не была повинна. Или была повинна теперь во всем: муж разлюбил ее.
Разлюбил… Она и верила, и не верила этому. Разлюбил бы — не брал бы ее почти каждую ночь и не ночевал бы дома. А любил бы (даже и страдая от потери друга), вел бы себя иначе: молча, по-детски, находя в ней тепло и защиту. Но вдруг она оказалась беспомощна перед происходящим: не умела и не могла жить с мужем в разладе и в полном неведении причин, а как все привести в норму — не знала и больше всего боялась, что Альберт подаст вдруг на развод.
Но неужели из-за расстроившихся дружеских отношений можно так переживать? — думалось ей во время уборки квартиры. Неужели из-за какого-то собутыльника ее с Альбертом жизнь дышит на ладан? У самой Раисы никогда не было такой подруги, из-за ссоры с которой у нее изменился бы жизненный тонус. Обманула? подставила ножку? — повернись спиной и забудь, как и не было. А чтобы вот так, омрачиться и, переживая какие-то там разногласия и безобидное мочепитие, уйти в себя и всем своим поведением демонстрировать полное отчуждение — нет, она таких тонкостей не понимала и соотнести мужнино поведение с Васильевыми закидонами ей даже не приходило в голову. Да и будь всему виной Василий, неужели Альберт не рассказал бы ей что да как?! А он все держит в секрете, что-то скрывает. А не страдает ли он из-за… — и следующая мысль обожгла всю ее крапивой. Глянув на часы, она тут же прекратила уборку, прошла на кухню и села у окна, глядя на улицу.
Мрела белая ночь, а Раиса сидела и сидела неподвижно у окна, ожидая, как то бывало частенько, мужа. Подошел тринадцатый, по счету, троллейбус, и наконец-то в кучке высыпавших пассажиров она увидела Альберта. Он сделал несколько шагов в сторону придорожного ларька, остановился, вынул кошелек, достал деньги и, пройдя к ларьку и постояв у прилавка несколько секунд, повернулся и как-то неохотно (будто его кто-то тянул) направился в сторону дома с тремя бутылками пива. Перейдя перекресток, он не посмотрел, как бывало, на их окна, не махнул рукой, заметив ее, а вскрыл пробкой одной бутылки другую и стал жадно пить.
Она впустила его. Он был пьян. Вымыв руки и пройдя на кухню, Альберт поставил две бутылки пива на стол. Она подала ему жаренного целиком карпа, салат из свежих помидоров с репчатым луком, поставив под пиво его любимую чешскую кружку и положив открывашку, присела сама к столу и, будто бросаясь в бездну, четко произнесла:
— Альберт (так холодно она к нему давно не обращалась), я так больше не могу. Неужели исчезновение Василия… — она не могла найти нужных слов и, не найдя и глядя на склоненную над тарелкой голову мужа, решилась: — Может быть, ты его…
— Да! — закричал Альберт, не дав ей договорить и будто давно ожидая этого вопроса. — Я любил его, очень любил, но не его задницу, как ты решила своими куриными мозгами, и никаких, — продолжал он вопить, — самых ничтожных порывов подставить ему свою у меня никогда не было!
Он нервно открыл пиво и жадными глотками выпил все содержимое бутылки.
— Тогда…
— Тогда выходит, что я насытился тобой! По горло! Поняла, дура?!
Она на мгновение ослепла, а, прозрев и давно предчувствуя эти, именно эти слова, до невероятного спокойно ответила: “Дура все поняла” — и, немея вдруг всем телом, с режущей болью в глазах посмотрела на мужа. Когда до нее дошло, что он плачет, она, испугавшись, хотела было кинуться к нему, прижать беззащитного супруга к груди, но почти одеревеневшее тело не дало ей возможности ответить стихийному порыву — и Раиса, теряя сознание, упала головой на стол. Раздался резкий звук разбившейся тарелки и плоский удар карпа о моечный шкаф. Пустая бутылка оказалась у Альберта на коленях, а непочатую он успел удержать на столе. Жестко сказав: “Хватит сцен”, он открыл пиво и ушел в спальню.
Да, она играла — не поднимала головы со стола до тех пор, покуда он не удалился, хотя пришла в себя сразу же.
Итак, ей надо что-то делать. Никитка у бабушки под Самарой, — стало быть, никаких обстоятельств и предлогов: она уйдет. Но прежде чем собрать малюсенький чемоданчик (ей ничего не нужно), она примет душ. Она вошла в ванную и, не закрывшись на замочек, начала медленно раздеваться. “А кому же достанется немецкое белье с мехом?” — почему-то именно это пришло ей сейчас в голову. “А не все ли равно кому…” — усмехнулась она и встала под душ. Она долго нежилась под струями, затем дважды промассировала себя мочалкой с мылом и вновь завращалась под водой, подставляя то грудь, то спину. Вытиралась она особенно тщательно, пристально оглядывая себя в два зеркала по торцам ванны, и все время ждала, что вот-вот войдет Альбертушка, поцелует ее в грудь, в живот… — и она… Да что она?! Она разревется от счастья-радости и никогда в жизни не вспомнит ему: “Я насытился тобой! По горло!! Понятно, дура?” (в отражениях она находила себя привлекательной и сексапильной: пышненькая, грудастенькая — и ничего отвисающего, сморщившегося, никаких на ногах вздутых вен, никаких гнойничков, прыщей и мозолей.)
Альберт не пришел.
Выйдя из ванной, Раиса услышала родное похрапывание, доносившееся из спальни. Она не хотела, очень не хотела, но прошла и глянула на спящего. Он лежал на спине в брюках и сорочке, отбросив руки в стороны. Как он был прекрасен, с младенческой доверительной прелестью в лице, — и только как-то по-лягушачьи, равномерно отдувались губы и смешно пошевеливались усы…. И ей стало не то чтобы спокойно, а нестерпимо весело. Чуть было не прыснув от смеха, она зажала рукой рот и, передумав раздеть мужа, пошла, смеясь, на кухню.
Она вынула из холодильника свою “Гжелку”, плеснула чуть-чуть на донышко стопки, выпила и села. Ей сразу же на глаза попался лежащий у мойки и так и не тронутый мужем карп. Она подняла его и, глядя в круглый, неистово-мертвый вопящий рыбий глаз, поняла вдруг, до озноба, что все, все до единого существа виноваты друг перед другом…
В пять тридцать утра, к первому троллейбусу, она ушла из дома.
15.
Альберт проснулся от нестерпимой сухости во рту и, очень удивленный своим одетым видом, пошел на кухню попить.
Когда он понял, что в доме один, он глянул на часы и еще более удивился отсутствию жены: часы показывали 6-30.
На столе, прижатая бутылкой пива, купленного Раисой для мужа в ночном ларьке, лежала записка.
Только утолив жажду любимой “Балтикой”, Альберт взял в руки написанное женой: “Я не знаю как скоро ты проголодаешься и проголодаешься ли вообще. Я ушла в магазин. В какой сама не знаю. Вернусь если у тебя когда-нибудь появится аппетит. Рая”.
Что за галиматья?! Пиво на старые дрожжи уже повело голову, и Альберт, раздевшись, лег в постель. Но какое-то неуютное беспокойство не давало ему уснуть — и он, вернувшись на кухню и перечтя идиотскую записку (“Без знаков препинания!” — с довольной укоризной подумалось физику), выпил из Раиной “Гжелки” сто граммов и только тогда уснул.
Сон был реален, как жизнь, и — странен, как сновидение.
Альберт на берегу какого-то водоема, поросшего тростником, под неистово цветущей и пронзительно пахнущей черемухой на девственно зеленой земле обнимал свою жену. Ее потрясающе молодое тело струилось под ним живым светом, и жажда любить этот свет была так глубока, так непохожа на привычное вожделение, что Альбертова плоть не только не “восставала” (детородный орган и вовсе странным образом втянулся в неведомо откуда появившееся у него, как у коня, паховое отверстие), а всеми порами тела впитывала в себя струи света, неразрывно слитые с оглушительно возбуждающим черемуховым запахом. И, несмотря на отсутствие телесного соития, наслаждение было непостижимо мощно и не имело никаких аналогов в реальной жизни.
И вдруг в это сновидение ворвался телефонный звонок. Не теряя ощущения блаженства, полусонно-хмельной сновидец поднял трубку и услышал бесплотный какой-то голос. Звонивший произнес название деревни в Ленинградской области — и связь тут же прекратилась.
Альберта сильно зазнобило. По инерции он дрожавшей рукой записал услышанное на обложке телефонной книги и, продолжая испытывать озноб, надел халат и прошел на кухню.
Когда он открыл холодильник и взял “Гжелку”, почти полная бутылка выскользнула из ладони и, лязгнув при ударе, разлетелась осколками. Через мгновение всю кухню заполнил запах спирта, и Альберт едва не потерял сознание от догадки: звонил-то Василий! Друг его звонил! Ведь это же был его голос, хоть и чужой какой-то, но — его, его! Зовет ли он на помощь? В гости ли? Неважно. Он объявился — надо ехать!
Но глупейшая Раисина записка (упрекала ли? издевалась? или на что-то намекала?) не давала физику покоя, тем более что блаженство сна все еще странным образом длилось в нем. И лишь когда до Альберта дошло, что супруга ушла от него, попрощавшись с ним своим дурацким и безграмотным посланием, и ушла в тот самый день, когда вдруг нашелся Василий, он беспомощно сел на стул и неведомо почему (или от приступа полного ничегонепонимания) заплакал, как ребенок.
16.
Жители прибрежной деревушки давно привыкли к Васильевым странностям и стали относиться к нему как к юродивому: с мирно-равнодушной настороженностью. И лишь Галине-козлятнице никак не давала покоя тайна нового поселянина. Да, сектант или дурачок: обнимает сосны, ходит босиком и зимой, и летом (почти голый); покупает у стариков Петровых овощи да фрукты, а сам вроде как нормальный. Загадка. Она-то и терзала одинокую пенсионерку. И потому с появлением первой травы она предпочитала пасти своих коз рядом с манившим ее участком. Да и находился-то он на краю деревушки, у леса. А с тех пор, как поселился здесь новичок, трава в этой стороне урочища стала расти на диво густая, сочная и высокая.
А что она могла узнать новенького, не попав в волнующее ее жилище? Ничего. Как бы, хоть краешком глаза, подсмотреть, чем он там занимается? Но как оказаться в избенке? Под каким предлогом? И о чем спросить? Что предложить? И однажды ее осенило до жара в груди: она отнесет ему — бесплатно! — парного, целебного козьего молока!
Она радовалась, как дитя, процеживая утренний надой и собираясь с визитом к Василию. Козлятница слегка побаивалась, неся в правой руке литровую полиэтиленовую бутыль молока, но шла уверенно, раскачиваясь уткой из стороны в сторону. Подарок сына, как всегда, был при ней в кармане куртки.
Открыв свободно качающуюся на проржавленных петлях калитку, охотница до чужих тайн почувствовала вдруг странную тяжесть в затылке. Да, она была женщиной хворой, но головными болями никогда не страдала. Может, не пойти? Может, в другой раз? Но она так хотела попасть в избушку, так долго искала предлог — нет, она пойдет, несмотря ни на что, тем более будучи уверенной, что хозяин дома, так как видела его недавно возвращавшимся из леса.
Не придавая особого значения возникшей головной боли, она узенькой тропинкой (не ведая ухода, участок полностью зарос хвощом, пыреем, снытью и крапивой) прошла к избе и, постучав в двери сеней и не услышав ответа, вошла и вновь постучала уже в сам домишко. Полное молчание. Тогда она открыла дверь — и, сделав шаг, чуть не задохнулась и не ослепла от ядовито-спертого запаха мочи. А когда пришла в себя, то и вовсе потеряла дар речи, увидев сквозь густой пар совершенно голого, сидящего на полу Василия. Он сосредоточенно массировал свое тело, используя при этом отвратительную исчерна-желтую жидкость, которую ладонью зачерпывал из смердящей, покрытой сплошной копотью кастрюльки. На вошедшую он не обратил — и не обращал — никакого внимания.
Козлятница стояла как вкопанная, держа перед собой молоко и будто приклеившись взглядом к обнаженному телу. Глаза этого страшного тела по-сумасшедшему приветливо смотрели непонятно куда, а губы — порочно и призывно кому-то улыбались.
И тут зазвонил мобильник. Галина вскрикнула — бутыль с молоком плюхнулась на деревянный пол и покатилась к Василию.
Желая мгновенно исчезнуть: испариться или провалиться сквозь землю, перепуганная насмерть женщина не могла сделать ни шагу, ни шевельнуть рукой. А телефон все люлюкал. Вдруг “сатанище” вскочил и, подойдя к чудовищно завопившей пенсионерке, вынул из кармана ее куртки аппарат и, когда несчастная резко смолкла, будто задохнувшись собственным криком, попросил заботливого ее сына перезвонить через несколько минут. Затем он набрал номер Альберта и четко назвал ему свой нынешний адрес.
Как хворая пенсионерка оказалась дома, она не помнила, а закрывшись в доме на все существующие запоры-засовы и замки, согнулась в поясе от резких желудочных болей. Ее старая язва вновь открылась, и она вызвала “скорую”.
О своем визите к… (“Черт! Сссатанище!”) она никому не рассказала, боясь или какой-нибудь напасти, или страшного возмездия за свое безобидное любопытство.
17.
Так что же толкнуло далеко ушедшего от мирской суеты стяжателя вечной жизни позвонить Альберту? И напомнил бы он когда-либо о себе, не зайди к нему козлятница с молоком и мобильником и не поинтересуйся ее здоровьем состоятельный ее сын? И неужели лишь глухо зазвонивший в кармане у Галины телефон вызвал в нем все еще неизбытую дружбу с Альбертом? Прямых и простых ответов на эти вопросы не существует. Конечно, рывок его чувств говорит о том, что какие-то извилины мозга накрепко держали память о прошлом и не давали этому прошлому бесследно исчезнуть. А если уж говорить об Альберте, то он так и не превратился в память, живя в отшельнике вместе с его особенной любовью к жизни. Несомненно, он захотел увидеть друга. И не где-нибудь, а именно здесь, в своем “храме” здоровья. Они непременно сядут у окна с видом на залив, и произойдет чудо: Альберт поймет и примет его сугубый путь. Затем он покажет ему три сосны, сведет в лес и на берег залива…
И все же: а не хотел ли Василий не столько увидеть друга, сколько продемонстрировать тому себя? Ведь бывший преподаватель истории за все время проживания в деревне добился такого физического здоровья, какое, если поверить врачам, de facto в природе не существует. Если в самую первую зиму он еще протапливал дом, то в следующую пользовался печью лишь для приготовления пищи и регулярного (раз в три дня) выпаривания урины. Любой холод он переносил не хуже белого медведя — какие там простуды, насморки, кашли? И, несмотря на малоедение и полное вегетарианство (козьим молоком он сделал клизму), но, благодаря, очевидно, ежедневному питию мочи (согласно “Магии”, она вообще могла заменить пищу) и ежедневным же с нею трехразовым полным массажам, тело его стало атлетически совершенным с идеальной “бархатной” кожей. Волосы шевелюрой лежали на плечах (лысины как не бывало), а лицо изменилось почти до неузнаваемости.
Живя пустынником, Василий Михайлович был слеп и глух ко всем, с кем случайно или по вынужденной надобности (покупка овощей-фруктов, к примеру) виделся. Говорил скупо, на все вопросы, касаемые его жизни, неизменно отвечал: “все хорошо” — и, глядя на собеседника, смотрел сквозь него или мимо. Ко всем катаклизмам жизни (будь то ураган, сбивающая с ног метель и прочее) он относился совершенно спокойно, словом, обрел наконец полную невозмутимость чувств.
Так как же простому смертному удалось достичь всего этого? Положа руку на сердце, внутреннюю эволюцию его жизни проследить невозможно. Ну, допился когда-то до чертиков, ну, попал в больницу, ну, открыл благодаря темноглазому доктору “Магию бессмертия”, ну, захотел больше никогда не болеть и прожить хотя бы половину тысячелетия (а то, что его мысль “баловалась” Вечностью, конечно же, было всего лишь игрой ее неисчерпаемых возможностей). Одним словом, все случайно и вполне обычно, кроме разве что “завихрений” воображения. И (это просто очевидно) Василий Михайлович мечтал, хотел (и все возможное делал для этого) умереть абсолютно здоровым — и умереть рекордсменом долгожительства. Да, он попробовал секреты “Магии” на себе и поверил в них, как Августин в Бога. Но веры как благодати в нем никогда не было, или, точнее, он не испытывал никаких озарений, а лишь методично и неукоснительно следовал всем рекомендациям, приводя в порядок больную и дряхлую плоть. Йоговские асаны применял исключительно для физики организма и никогда не лукавил с Абсолютом, Раем, Нирваной или с чем-то подобным.
Но когда он, героически преодолев все свои неудачи и срывы, вошел наконец-то в энергообмен с Космосом и прямо кожей почувствовал его влияние на свое самочувствие, он, испытав внутренний экстаз, стал вдруг видеть во тьме, как при свете.
А далее: сев в позу “лотоса”, он начал впадать в сон наяву, где он летал, парил, растворялся в воздухе и возникал вновь, а бывшая в нем память о себе неизменно возвращала его в дивно-послушное тело. Василий, не придавая никакого мистического смысла своим парениям-полетам, все чаще и чаще “покидал” себя и едва теперь ориентировался во времени. Он мог снежный покров принять за цветущее тысячелистником поле, а летом это же поле — за сверкающий снежный покров. Но самое удивительное: он не задавал теперь ни одного вопроса: кем он стал? к чему стремится? какого итога ждет от своей жизни? И если когда-то его плоть предавалась самонаслаждению, то ныне этот зов жизни превратился в улыбку мысли и вибрирующий ток мышц.
Вот таким его и “искусил” порыв дружбы, явившийся козлятницей с ее цивильным телефоном. Обнаружив для Альберта место своего нахождения, Василий (едва ли, правда, осознавая это) слегка заболел прошлым. Он, потерявшийся во времени, стал ждать, и, как ни старался стереть в мозгу эту “суету”, все прогулки приводили одетого лишь в фирменные трусы атлета-здоровяка к железнодорожной станции, от которой шла дорога к его жилищу.
18.
Альберт собрался к другу не сразу. Во-первых, весенняя экзаменационная сессия (чтобы навестить друга, ему нужен был, как минимум, полный день), во-вторых, частные уроки он давал именно в свои выходные, а в-третьих, неожиданный уход супруги выбил его из колеи, а так как он напрочь не помнил (и так и не вспомнил) своего последнего вечера с женой, то его все время угнетала мысль: что же тогда произошло и как расшифровать “идиотскую” записку?
Поначалу Альберт Петрович ни секунды не сомневался, что супруга вот-вот вернется: ведь никакой тяжкой вины он перед ней не ведал, а то, что он за последние годы поостыл к женушке и в своих одиноких застольях в баре мечтал о жене как о “философе в юбке”, все это казалось ему теперь пустым и глупым. “Что может быть в семье несноснее женщины, постоянно разглагольствующей о высоком?” — думалось Альберту. И — отвечалось: “Ничего”. А когда до него наконец-то дошло, что супруга ни за что не вернется без его, Альбертова, движения навстречу (это он все-таки понял из записки), он с каждым днем все чаще стал терзаться отсутствием жены — и желал ее теперь как никогда, отметя с молчаливым презрением все намеки “восхитительной Инессы”, предложившей как-то зайти к нему домой “на чашечку чая” и давшей понять хмурому физику, что она в курсе его “холостякования”. Будь жена дома и в ссоре с ним, Альберт, может быть, и сбегал бы налево (“высморкаться”), но сейчас, в отсутствие Раисы, он не мог предать ее, очень искренне ощущая себя стопроцентно верным и непостижимо привязанным к своей красавице полнушке. Не приученный к домашней работе, но до конца не исключающий — а вдруг? — возвращения Раисы, Альберт, как мог, содержал дом в чистоте и порядке. А когда же он пришел к полному убеждению, что супруга перед ним ни в чем не виновата, он решил — обязательно первым — сделать свой шаг и непременно с низко склоненной головой. “Я сам, сам перед ней виноват”, — неловко держа тарелку мыльными руками и глотая из горлышка пиво, винил себя физик. “Виноват и тем, что женился именно на ней, и тем, что ее, безотказную и податливую, как сырая глина, вовлек в свои мудреные запросы плоти, которые лишь на какое-то ничтожно малое время приносят чувство сногсшибательного наслаждения, а затем требуют еще большей изощренности ощущений, и конца этим зовам не предвидится”. А уж почему он из всегда страстно желаемого существа не сделал ни друга, ни сестру всей своей жизни, он просто отказывался сейчас понимать.
Альберт, конечно же, знал, где искать супругу — у тещи в Самаре, куда к бабушке на лето уехал Никита, но он решил дать телеграмму о своем приезде и повиниться сразу после посещения Василия.
19.
В день приезда друга Василий не пошел на прогулку к станции, а, сделав полный массаж с упаренной уриной, подзарядился от сосен и лег в “шивасану”.
Дорогу к избенке Василия указала Петрова. Старуха не удержалась и спросила: “А кто вы будете этому… чудаку?” — “Я его друг”, — ответил Альберт. “Заберите его — ему нужны дохтора”. Старушка привычно перекрестилась, а Альберт повернул на тропу, ведущую через цветущее иван-чаем поле к жилищу друга.
Ветхость накренившегося и почти сгнившего штакетника и уныло стоящего посреди дико заросшего участка “курятника” поразили физика, но он быстро пришел в себя, открыл калитку и, медленно идя к дому, почувствовал вдруг резкий приступ головной боли. Он приостановился, потер ладонью затылок и, почти задыхаясь от волнения, через несколько шагов взялся за ручку двери.
Неслыханный смрад — до головокружения и рези в глазах — ударил в нос, когда Альберт, пройдя темные сени, вошел в избенку. От нестерпимой вони запершило в горле, и, откашлявшись, вошедший почти возопил: “Господи, я, что, в сортир попал?”
Не услышав никакого ответа, Альберт Петрович сделал несколько быстрых шагов, отдернув ветхую, с морщинами былой белизны занавеску, обеими руками рывком распахнул створки окна и, пытаясь отдышаться, сел на подоконник.
Когда же он очувствовался, то заметил — демонстративно как-то — стоящую у совершенно пустой рубленой стены ладно слаженную особь мужского пола в набедренной повязке. Альберт прищурил глаза и ясно увидел поначалу лицо с гримасой превосходства, а затем и вцепившийся в него взгляд диких и голодных глаз. Он невольно сжался от испуга и своей неуместности рядом с этим существом. Перед ним стояла ожившая мумия, образчик превосходной человеческой плоти, но не человек. И все же это был Василий. Таким Альберт никогда не смог бы даже вообразить своего друга, не узри его сейчас собственными трезвущими глазами, таким потрясающе мертвым.
Тот, кто все же был Василием, молчал.
— Ты узнаешь меня? — начал неуверенно Альберт.
— А почему я кого-то должен не узнавать? — голос был тонок и невесом.
— Потому что… — и Альберта вдруг понесло: — Что ты с собой сделал, кретин, идиот?
— Я похож на идиота?
— Да! И это еще мягко сказано! Ты — эстет и гурман, чистюля и умнейший человек, как ты мог поселиться в этом хлеву и все это время жить здесь? Да и, между прочим, мог бы и меня поставить в известность, если считал меня своим другом, как я считал (и считаю и по сию пору) тебя своим? Ты нассал — и в прямом смысле тоже — на нашу дружбу! Предал, прежде, как ни пошло, приручив?
И, почти плача, тихо сжав зубы, не то спросил, не то поставил диагноз:
— Ты болен, Вася?
— Я — абсолютно нормальный и здоровый человек, — угнетал ангельский голос. — И знай: ответов нет и не может быть, потому что все наши вопросы — ложь.
— Допился… своего дерьма… Мудрец ты херов! Живя похлеще любого бомжа, неужели ты даже не испытываешь…
— Я испытываю радость.
— Значит, вот так вот, в этом вот говнище ты и собираешься жить вечно?
— Это лишь оболочка, лишь подготовительные шаги. Я все еще преодолеваю мою бывшую жизнь — мои прежние зрение, слух, обоняние, осязание. Я все еще думаю иногда категориями, а там, к чему я стремлюсь, не будет времени, а, стало быть, там не до категорий, кроме одной — блаженства.
— Ученый историк! Кому, как ни тебе, знать, что нет никаких категорий вне человека, а человека — вне истории!
— История — это сатанинский эпос о власти, а все историки — все без исключения — лишь его страстные поэты. И — парадокс: чем больше они обличают, тем громогласнее — всегда и повсюду — одураченные читатели, писатели (да и все, кому не лень) перемусоливают все самые омерзительнейшие подробности этой люциферовой эстафеты во времени. История — это проклятие жизни.
— Ура! Вот для чего тебе надо жить там, а не здесь! Прав ты или не прав, этого никто и никогда не узнает! Но ты должен вернуться и учить! Тебя же обожали твои студенты — в них-то (да, знаю, банально до омерзения), именно в них-то и будет твое бессмертие! Вот что, дружище, одевайся, если у тебя есть что надеть, а нет, так можно и эдак, и — дуем отсюда!
— Постигни ты то, что постиг я, — и ты никогда не променял бы самую мудрейшую ложь на истину вневременья.
— Ах, и блаженный Августин! Ах, Будда из свинарника! Что ж, давай хоть раз поантагонируем по трезвухе! Какую истину ты вымочил в своем прекрасном теле? Неужто тебе раньше никогда не приходило в голову, что с самого сотворения человека никаких истин и не предполагалось? Это само сознание их придумало, чтобы такому непостижимому исполину, как мозг, дать бесконечную работу, а то он и впрямь свихнулся бы от своей основной пока функции — всеми силами поддерживать и продлевать жизнь. А истина недостижима, потому как есть лишь ее призрак, а сама она абсолютна только в нуле, и это — невероятная правда всех человеческих поисков. Стало быть, нашим извилинам задана вечно неразрешимая задача, и наш мозг есть лишь вечный раб и заложник безостановочной работы мысли, и ее свобода — это никогда и ни к чему не прийти. А когда мысль вдруг натыкается на непреодолимое для ее возможностей (у каждого они свои) препятствие, тогда она или делает вид, что это не ее ума дело, или сходит с ума. Задумайся: сходит, то бишь выходит, расстается с умом. И эта кажущаяся свобода и мнимая беспредельность мозгов и есть самое первое, изначально непреодолимое рабство человека от тела. Нет тела — нет мозгов. А твое сознательное стремление свить гнездо в Вечности лишь добровольное сумасшествие, падение в ноль жизни, но, уверяю, не слияние с Абсолютом. Царствие небесное? Что это за небесные голубятни с бесцельно парящими на белоснежных крылышках не то мальчиками, не то девочками вокруг идола, царящего во Славе? Как ты себе это представляешь?
— Пока ты не пойдешь моим путем, ты этого никогда не узнаешь.
— Я, дорогой мой, не свинья. Да ты поверь мне: твое сознание подставило тебя, пленив возможностью вечной жизни. И что это за Вечность без бабы и цыпленка табака, без наших с тобой застолий, да и без духовных вопросов, пусть они и — “нас возвышающий обман”? Но они насыщают психику, а психики-то без тела тоже нет. Психическая энергия (как чисто физическое понятие), опять же, соткана нашими полушариями, то есть: все, что существует, реально только вместе с неудержимо влекущимся к продлению человеком (а помнишь, как потрясно этим заниматься?), и церковный идеал — аскеза — наикратчайший (куда там войнам и катастрофам) путь к прекращению человечества. Представь себе: все вдруг перестают совокупляться (а на самом деле будут или заниматься рукоблудием в укромной келье, или предаваться педерастическим утехам) — и через сто лет даже некому будет погрезить о небесном Иерусалиме. И поверь мне (пусть никчемному, но — физику): чтобы хоть чуть-чуть реально задействовать психическую энергию (она существует, существует), нужен принципиально другой человек — с нашим способом размножения эта проблема никогда не будет решена.
— Вот я и хочу увидеть это собственными глазами, когда узрю будущего человека.
— А как ты его узришь, если ты уже сейчас за бортом жизни, а жизнь вне видимых нами форм будет точно такой же и через миллион лет. И твой бессмертный удел — изо дня в день пить ссаки, заниматься ногами, руками, кишками, волосами (вон у тебя какая шевелюра!), натираться мочой… — есть самый убогий удел! Тебе бы сейчас с твоим атлетическим телом в мастерскую — к какому-нибудь Микеланджело, но твой путь — это… Нет у тебя никакого пути… А не лучше ли провести ночку черную с любимой, заделать ей ребенка — и Альбертом звали, что и останется в отчестве моего сына (понимаю, у тебя уши свернулись от моей примитивности, уж прости). А ты, наверное, надеешься, выпорхнув бабочкой из гусеницы, сразу же полететь со своим стоячим елдаком в поисках восхитительной Инессы? Нет, мой милый, летать-то ты, может, и станешь, да только члена-то твоего у тебя и не будет. А, паче чаяния, останется в тебе инстинкт к размножению (а он наверняка останется — ведь что такое вожделение? — это всего лишь одна из неистребимых основ возникшей некогда жизни сохранять саму себя), и ты бросишься совокупляться не привычным инструментом с привычным материалом, а путем почкования мысли, к примеру. Тебе этого хочется?
— Мне хочется, чтобы ты ушел.
— А я думал, ты все-таки любил меня как друга.
— Я любил тебя и однажды чуть и впрямь не вышел из ума: почему (в каком-то давнем безумном сне) я чуть не стал с тобой содомничать, абсолютно никогда, ни единым своим атомом не желая этого. И оттого, что это был именно ты, я хочу чтобы ты ушел… И вообще, по большому счету едва человек заговорил, а затем еще и изобрел письменность, он сразу же впал в непреодолимую и вечную свою ложь.
Альберт, почему-то вздрогнув, глянул в никуда смотрящие глаза друга — и вдруг его бросило в жар: он вспомнил! вспомнил! свой последний ужин с женой и, словно наяву, все услышал сейчас и все увидел, вплоть до стукнувшегося о моечный шкаф жареного карпа. Как же он обрадовался! Его даже толкнуло было с объятиями и благодарностью к Василию, но мощнейший ток безжизненного взгляда остановил его.
Разговор — понятно — был исчерпан, и Альберт Петрович, выйдя из избы и ослепленный солнцем, закрыл глаза и на какое-то время замер, ощущая трагическое, по сути, облегчение от прощания с прошлым — прощанием навсегда.
Вышедший за ним стяжатель Вечности подал ему (обернутый полиэтиленовой пленкой и перевязанный черными нитками) небольшой пакет со словами:
— Мне это наверняка больше не понадобится.
Альберт взял пакет и, боясь взглянуть на друга при солнечном свете, уже у калитки принял затылком бесплотный звук колыхнувшегося воздуха:
— До встречи на Млечном пути …
Альберт Петрович дошел до Петровых, ничего не объясняя, оставил им денег и, вручив записку со своим адресом и телефоном, попросил “в случае чего…” сразу же сообщить ему.
Вскрыв дома пакет и обнаружив в нем не слыханное для себя количество долларов, он устало мысленно ответил их сумасшедшему хозяину: “Наверняка понадобятся” — и, завернув все обратно и спрятав пакет в ящик письменного стола, тут же набросал текст телеграммы в Самару: “Я никогда не переедал. От голода вою волком. Постарайся сохранить свежими мои любимые продукты. Выезжаю. Сам дурак”.
20.
Цвела черемуха.
После ухода Альберта Василий долго не мог заснуть, а это означало, что он не стал еще абсолютно здоровым: реальность памятью воздействовала на него. С приходом и рассудочной суетливой отповедью друга, которого он сам призвал, в мозгу закопошилась прежняя жизнь, внеся в вычищенный почти до стерильности организм сбой. Он не засыпал, как к тому обязывала “Магия”, не освобождал душу для вольной ночной прогулки по бескрайним просторам ее родины, а бывшая жизнь, попав в него через глаза и уши, засела сгустком впечатлений, полонивших не только мозг, но и тело. Нет, нет, он не тронулся рассудком, чтобы вернуться. Зачем? К чему? К беспощадной бессмыслице раба? К жуткому многообразию деятельности — и лишь для удовлетворения всех видов похоти? Нет, уже — исключено! Но: он лишь одним нейроном мозга коснулся этого, как тут же всполохом памяти возник сквер, в котором он (прямо сейчас!) поглощал — с незабытым, как оказалось, удовольствием — пахнущий дымком шашлык, а симпатичный армяшка наливал ему в стограммовую стопку фальшивую водку. И только сейчас до Васильева вкуса дошло: водка была фальшивая — самопальное пойло… А тогда? Тогда он был болен, серьезно болен: телесно — душой и душевно — ах, эти радости! — телом, и алкогольный суррогат выпил как дар и спасение от унизительной своей болезни.
Сон не приходил, и вкус в меру охлажденной водки охватил горло — он выпил ее, не причиняя вреда телу и не подвергнув его зависимости. И все-таки она пропела о себе: и очищающей зрение прозрачностью, и супрематическим вкусом. Все эти ощущения-образы-мысли вдруг насторожили Василия, и чуть дернулся испугом висок: он еще там. А разве он не хотел быть одновременно и там, и здесь и там! Хотел… И для этого нужно лишь было лишиться всех значений сознания — да, именно выйти, выпорхнуть из него. Едва он это понял, как уставшие видеть друга глаза смежились, по позвоночному столбу прошло ледяное тепло — и он нырнул в куда-то, как в небо…
Вновь на берегу залива цвела его любимая черемуха.
Василий встретил восходящее солнце, сидя под ней в позе “лотоса” и охватив зрением весь окоем воды.
Наркотический хмельной запах медленно проникал в мозг, и Василий со слегка усилившимся сердцебиением откликнулся плотью на приапический зов запаха. Цветы — это раскрытые всему желающему половые органы растений. Они, приглашая к соитию, жаждут его всем своим бурно кипящим млечным путем, созданным из крохотных трепещущих белых звездочек, и вовлекают весь окружающий мир в оргазм любви и рождения…
А плотская любовь — это болезнь мозга, это… — и не успел Василий домыслить, как ослепительная молния, зародясь в крестце, пронзила позвоночный столб отменяющим тело блаженством и, взорвав голову, мгновенно сотворила покой…
Когда Василий открыл глаза, всюду была тьма, исходящая светом. Не было ни залива, ни поросшего тростником берега, и в этой темно сияющей бездне трепещущим храмом поднималось созвездие цветущей черемухи. Белый храм пронзительно благоухал, не источая никакого запаха, — Василий прибыл в бессмертие…
21.
Альберт Петрович не понимал себя — он так волновался от предстоящей встречи с женой, что — спустя двадцать лет супружества — не знал, как ему себя вести. На какое-то мгновение он даже поймал себя на том, что не помнит, как выглядит Раиса, словно летел он на свидание с незнакомкой, перед которой был неслыханно виноват. Еще накануне, дома, его вина легко вписывалась в “реестр” обычной семейной ссоры, и переживать по такому пустяшному поводу и вправду, что кур смешить…А сейчас, за несколько минут до приземления в аэропорту Самары, он не мог избавиться от чувства растерянности и непривычной робости, будто он должен будет, словно подросток, решиться на первый в своей жизни поцелуй…
Но сколько бы “куры ни смеялись”, физику было не до смеха: его пугало чувство неуверенности — нет, не в своей правоте-неправоте, а в безоглядной любви к жене, к естественному, на зависть мощному и никогда не обсуждаемому ранее праву обладать ею. И когда он встал на трап, ноги его сильно задрожали и он понял, что не сможет при встрече посмотреть Раисе в глаза.
Он не сомневался: она ждала его у выхода с летного поля за высокой металлической решеткой ворот.
Альберт прошел контроль — сердце забилось до перехвата дыхания, руки онемели, и, закрыв глаза, он как величайший дар принял объятия жены. Рая головой вросла в его плечо, грудью — в обожаемый ею солидный живот, и они стояли так несколько минут.
— Дома тебя ждет наисвежайший ужин, как ты и просил, — первое, что она сказала, подняв голову и посмотрев — слегка вопросительно — мужу в глаза.
Альберт мгновенно покраснел и с детской мольбой в голосе шепнул:
— Прости меня.
— Спасибо карпу, которого ты тогда не съел… И ты меня прости за бегство и записку, которую ты, как я догадалась потом, сразу не понял. Ты просто заспал нашу с тобой последнюю вечернюю беседу. А Васютка так и не нашелся? — искренне поинтересовалась она, раз и навсегда закрывая тему вины.
— Нашелся — в тот самый день, когда ты уехала… Я навестил его (потом, потом расскажу тебе все в мельчайших подробностях), и главный итог нашей встречи: он вернул мне память. А стало быть, и тебя. Я…
— Забыто, и точка, — она взглядом неизбывной нежности посмотрела мужу в глаза и, войдя во двор своего детства, распорядилась: — Сейчас я помою тебя в бане, затем праздничный ужин с твоим любимым рыбным пирогом, а спать мы пойдем на сеновал, ты не против?
И баня, и сеновал не только не уняли робости и стыда, но почти повергли Альберта в шок: он не прикоснулся к жене и даже не сделал ни единой попытки, так как был абсолютно уверен в своей неспособности к телесной близости. А Раиса не только не приставала к мужу с ласками, напротив, она была готова изобразить недомогание, начни муж понуждать себя к близости, к которой он — и она чувствовала это всей кожей — то ли не был готов, то ли и впрямь как-то очень уж по-своему переживал впервые нанесенное ей жесточайшее оскорбление. Раиса ничуть не сомневалась в его верности, ни капельки не огорчалась его временному затишью и была оглушительно счастлива, что он — наконец-то! — рядом с ней. Она хотела было пуститься в любовные свои признания, но даже и рта не открыла: делать это сейчас, когда он узнаёт ее вновь, не следует. Все, все придет — она в этом не сомневалась, а если он все же заболел, да она только возрадуется, что он отныне будет принадлежать лишь ей. Она станет любить его еще больше и, стирая белье или безгрешно лежа с ним рядом, в грезе своей брала мужа на руки и, напевая, баюкала его, как дитя. А сокрытые, переполняющие ее чувства, они преобразили весь ее облик и сияли блаженной благодарностью в глазах.
А Альберт Петрович? Поначалу он — до немоты — испугался своей “никудышности” и на вопрос “почему?” не знал никакого ответа. Он любил жену, обожал ее, исподволь любуясь и наслаждаюсь ею, и лишь теперь до него дошло, на кого же она все-таки так похожа. Абсолютно точно — на его покойную мать, умершую, когда Альберту было четырнадцать лет и он, робея до красноты, уже заглядывался на сверстниц. И хотя Раиса вся была округло-пышная, а мать худая и не походили они ни носами, ни губами, их роднил, как сестер, этот непостижимо любящий, выхватывающий его из враждебного мира и поселяющий в суть их души взгляд. И вместо того, чтобы принять свою жену как друга, как сестру, как мать, он превратил ее в высококлассную безотказную шлюху, которую “терзал” под порно, в зеркалах и сквозь отороченные мехом спецтрусики. И если раньше все эти “Hilfe in Liebe”2, стоило о них подумать, сразу же возбуждали его неуемную плоть до трепета в паху и плечах, то теперь вызывали неприязнь и осуждение.
Пробыв с Раисой у тещи неделю и оставив у нее внука вплоть до конца августа, супруги вернулись в Петербург “девственниками”.
Прибыв домой и увидев полный квартирный раскардаш (особенно на кухне), Раиса кинулась наводить порядок. С печалью осознавая теперешнюю свою власть над супругом, она все-таки не решилась послать его в магазин за продуктами — не хотела хоть чем-то напомнить вновь о записке, “еде”, “сытости-несытости” — и, попросив мужа час-другой не входить на кухню, предложила ему принять душ и отдохнуть.
— Я старался, как мог, — наивно улыбаясь, повинился Альберт, видя, как жена вымела из-под холодильника осколки бутылочного стекла.
— Молодец! Молодец! — поцеловала она его в мягкие добрые губы, затем в глаза и, борясь со слезами умиления, с каким-то прямо-таки поэтическим воодушевлением продолжила уборку. Она никак не расценивала свою домашнюю работу — она убирала (да, для него! для него!), а он — и она это знала — никогда не замечал ни немытой электроплиты, ни пыли на полках.
Вечером, во время ужина с возмещенной “Гжелкой”, Альберт решил наконец-то поведать Рае о своем — трагическом, по сути, — свидании с Василием. Он рассказал все, что сохранилось в памяти, не утруждая, конечно же, простодушную супругу псевдофилософическими бреднями, коими они обменялись с Васюткой. Во-первых, он почти ничего уже конкретно и не помнил, а во-вторых, Раиса всегда жила за пределами подобных дискуссий и могла оценить сердцем лишь конкретную жизненную реальность, и потому, едва муж окончил повествовать (никак не отреагировав на переданные Альберту другом “сумасшедшие” деньги), она стала страстно убеждать его немедленно забрать Василия к себе. “Мы должны, должны спасти его!”
— Он — пока — не сумасшедший, и я не могу связать его и привезти сюда. Разве могу я лишить его права на его собственную жизнь и судьбу? К тому же кто знает, какими силами поддерживается его жизнь, как, впрочем, я не знаю, откуда и ты черпаешь вдохновение терпеть меня…
— Я — терпеть? Я… счастлива и была бы счастлива хоть в землянке, хоть в шалаше!
— А ты делала аборты?
— Как бы я могла, по-твоему, уничтожить… тебя?
— Значит, ты не способна беременеть?
— Думаю, способна. Но мне всегда казалось, что ты не хочешь больше детей, а я как-никак медсестра и знаю, как нужно предохраняться, чтобы не доводить дело до убийства. Но давай, давай заберем Василия к нам!
— Это невозможно, — ответил Альберт, поняв, что Рая изо всех сил старается не касаться проблемы его сексуального стопора, взял ее руку и, поцеловав в ладонь, словно раскрыл свой секрет: “А я учусь любви…”
Шелковисто-нежное, с легкой естественной розовинкой на щеках лицо жены вмиг стало ярко-пунцовым. И вдруг, заплакав от избытка счастья, она упала на колени, обхватила мужа за талию и стала целовать его в живот. Когда она, не управляя собой, прижалась губами к промежности, Альберт, вскрикнув и закрыв глаза, простонал и, прорвавшись сквозь полную темноту сознания, оказался на зеленой траве под трепетно цветущей черемухой. Тело Раисы, ласкаемое волнением запаха, струилось под ним живым светом…
Весной следующего года, когда зацвела черемуха, Раиса родила второго сына. Не сговариваясь, счастливые супруги нарекли его Василием.
22.
Альберту позвонили спустя полтора года. Женщина никак не представилась, но торопливо сообщила, что Василий Михайлович, наверное, умер, а зайти к нему никто не осмеливается: “он ведь был дуриком”.
На следующий день, наняв в райцентре “скорую”, Альберт Петрович направился к другу.
Звонила Альберту Галина-козлятница по просьбе старухи Петровой. От любопытной богачки Альберт услышал, что уже больше года как Василий Михайлович вообще умом повернулся. Ходил по окрестностям совершенно голым, не обращая ни на кого внимания и совершенно потеряв какой-либо стыд. К тому же он наверняка голодал, так как совершенно не отоваривался у Петровых и превратился в сущий скелет. И отрастил чуть ли не до пупа бороду, отчего его стали бояться пуще прежнего. А участковый, попытавшись было поговорить с ним, и вовсе, говорят, слег после этого с инфарктом… Она могла верещать неведомо сколько, и Альберт, сев в “скорую”, поспешил к избенке.
Едва сдерживая слезы, он вошел в дом. “Бессмертный” голым лежал на полу в позе кайфующего в Нирване Будды и был похож — из-за свисающей на пол бороды — на туго обтянутый пергаментной кожей скелет-чучело.
Едва дотронувшись до Василия, доктор тут же махнул носильщикам: уносите, без сомнения, — труп.
“Странновато, — сказал один здоровяк другому, кладя абсолютно окаменевшее тело на носилки, — не может труп быть таким монолитным: больше недели январская температура не опускалась ниже плюс четырех градусов”.
Оставшись один, Альберт прощальным взглядом окинул “келью”. Его внимание привлек столик, на котором лежали несколько книг и раскрытая общая тетрадь в клетку. Вся тетрадь была исписана. Внушительный же фолиант “Секреты долголетия, или Магия бессмертия”, зачитанный до ветхости, удостоился лишь презрительно-недоумевающего взгляда физика, и, прихватив с собой тетрадь, Альберт пошел к ожидающей его машине.
Он доставил тело Василия — с обязательным вскрытием — в один из моргов Петербурга: Альберт хотел во что бы то ни стало увидеть “нутро” друга.
Патологоанатом, принимавший труп, удивясь его “совершенству”, назначил вскрытие на следующий день и, не уловив ни малейшего запаха тлена, оставил тело в прозекторской. На просьбу Альберта о присутствии на “операции” рассекатель отреагировал весьма скептически, но, получив две зеленые “бумажки”, дал свое “добро”, предупредив: “Если спросят, кто вы, вы — мой коллега из Военно-медицинской академии”.
Ничуть не боясь, облаченный по всем врачебным нормам, вошел на следующий день физик вместе с прозектором в секционный зал, где под лампами дневного света представительно, словно в каирском музее, лежал труп — уже без бороды, без (с такими героическими усилиями выращенной) шевелюры и без веселой рощицы, окружавшей некогда так много и с величайшим удовольствием потрудившийся орган.
Вскрытие началось. Прозектор, взяв резекционный нож, направил его острие в яремную впадину и, сделав резкое движение вниз, изумленно замер — труп, словно камень, ни на микрон не впустил в себя резак. После второй, вновь неудавшейся попытки вскрыть труп с живота патологоанатом быстро вышел из прозекторской.
Будучи один, Альберт подошел почти вплотную к столу и приложил ладонь к левой голени покойного. Она была холодна. Убрав руку, Альберт стал осматривать тело — оно было несказанно красиво, как скульптурный экспонат архаической эпохи.
Вернулся прозектор с электроножом для разделки туш и дрелью со сверлами по металлу…
Когда труп удалось вскрыть (после первого же взвизга дрели Альберт перестал и видеть, и слышать), патологоанатом застыл в еще большем, чем прежде, изумлении: окаменевшие потроха были фантастически идеальны, как на глянцевой иллюстрации из голландского анатомического атласа. В распиленных кишках не оказалось никаких, даже мельчайших, остатков работы организма, а сами они изумительно серебрились изнутри рифами ворсинок. По вскрытым венам “текла” тончайшая золотая нить, а из разрезанного сердца побледневший профессионал вынул янтарно-желтый шар. Шар был прозрачен и абсолютно невесом.
Сжав до боли зубы, Альберт развернулся и вышел из прозекторской — видеть трепанацию черепа он не мог, ибо понял: вскрыто было нулевое тело, которое могло когда-либо и возродиться.
От кремации пришлось отказаться: безвинно “убитый” друг не сгорел бы, и Альберт с Раисой упокоили Василия Михайловича на деревенском кладбище с видом на Финский залив.
Когда на годовщину смерти Альберт появился у могилы друга, он будто наяву впал в сон. На двадцатиградусном морозе среди покрытых изморозью деревьев из центра заснеженного, сверкающего могильного холма раскидисто росла цветущая черемуха. Неистовый запах ее вожделения, пронизанный охлаждающим дыханием снега, приглашал к какому-то новому измерению жизни, никому пока и нигде на земле не известному…
ЭПИЛОГ
Цветущая на могиле — в разгар “трескучей” зимы — черемуха подтолкнула Альберта Петровича вновь полистать записи друга.
Первый раз он открыл тетрадь сразу после похорон, но все эти Васильевы программы, способы, приемы, рецепты и прочее по достижению долголетия, описание срывов и способов их преодоления, бесконечные меню, соотнесенные с инь и ян, и обстоятельные скрупулезные “исследования” испражнений (в ожидании каловой колбаски, а затем и неслыханный восторг по поводу ее сотворения) — все это не вызвало в физике энтузиазма продолжать чтение, и, спрятав тетрадь друга в письменный стол, он и забыл о ней. Теперь же, после “чуда” на могиле, ему захотелось просмотреть записки до конца. (“И все-таки это была галлюцинация, — говорил он Раисе. — Наверное, я изморозь, что бывает после резкого перепада температур, принял за цветы, а запах возник сам собой: ведь когда я вижу розу, я сразу слышу и свойственный ей аромат, — и добавлял: — Но это были цветы, живые цветы, да и снег же не мог просто так вдруг запахнуть черемухой! Да и вообще, как за одно лето могло вырасти такое громадное дерево?”)
Раскрыв тетрадь ближе к концу, Альберт с удивлением прочел: “Вселенная нуля — это и есть бессмертие. Я вожделею не только телом, но и в большей мере сознанием. Вибрации его потока столь неисчерпаемы, сколь и страшны (если не придумать какую-то точку их исхода), — вот откуда религии, вот откуда Бог. Плоть насыщается, не насыщаясь, и, лишь износившись, прекращает вожделеть и обречена праху; ветер же сознания дует в бесконечность и, истончаясь до неопределенности духовных усилий, приводит его (сознание) к абсолютной невидимости — к нулю”. Физик усмехнулся спекулятивным сентенциям друга, и подумал: а почему вновь и вновь, начиная с древности и по сию пору, человек соображает и соображает на одну и ту же тему (и он в том числе), и припомнил с самонасмешкой единственную подобного рода свою беседу с аскетом-самоучкой.
Он стал читать дальше. Всё — школярское вокруг да около одного и того же: вечность, радость, блаженство — словом, вся эта псевдософистическая дребедень.
Когда он открыл предпоследнюю страницу, ему пришлось напрячь зрение: весь разворот был исписан очень мелко и убористо. Тогда он взял лупу и, глянув на текст через увеличительное стекло, прочел первую строчку: “Наконец-то я, лазутчик Вечности…” Он перевел лупу на начало следующей строчки, но прочесть ее не удалось. То же произошло и с последующей строкой. Тогда, поражаясь все более и более, он медленно повел линзу по всему развороту и ахнул: написанное будто представляло собой образчик всех видов письма — от пиктографического до словесно-слогового, от примитивных кружочков и палочек до изысканнейших иероглифов и арабской вязи.
Всю ночь Альберт Петрович не спал: его мучила загадка последних страниц тетради, написанных, судя по всему, “всем человечеством”. “Но это же не галлюцинация! И никто другой, кроме безумца Василия, не мог этого написать. И если это запись бреда, но — запись, то наверняка она несет в себе какую-то информацию! Кроме того, коли уж есть зачин на кириллице: “Наконец-то я, лазутчик Вечности…”, а где-то к концу по-немецки: “Glaenzender Becher”3, стало быть, это какое-то повествование, пусть со своим, не от мира сего, но — сюжетом, откровение Василия перед уходом в нулевое состояние, его, может быть, исповедь, а может быть…
Как он мог знать столько письменностей? Откуда это знание пришло к нему? И, самое главное, что же выдало сознание такому человеку и в такой не имеющей аналогов в природе ситуации?” И Альберт Петрович, друг и физик, дал себе слово — используя все возможности — попытаться перевести написанное…
Приблизительная расшифровка (иначе и не скажешь) двух страниц заняла у Альберта несколько лет. Расчленив текст на слова, предложения, синтагмы, знаки, рисунки и т. д., он вовлек в орбиту своего “перевода” всех известных в мире грамматологов, эпиграфиков, языковедов и просто переводчиков, тратя на это оставленные Василием деньги. Не все, конечно, ученые авторитеты откликнулись (пришлось после месяцев ожидания искать других); какие-то идиомы и формы письма не дешифровались — из-за малого количества исходного “текста”; что-то прочитывалось двояко, и все же спустя годы ожидания и упорных розысков Альберт “собрал” (в первом приближении) написанное Василием. Вот что у него получилось.
“Наконец-то я, лазутчик Вечности, достиг Храмовой Горы, что вершиной упирается в Млечный путь.
Гора — окаменевший человеческий навоз от сотворения земли и твердыми ступенями — спиралью — ведет путь к вершине. Вершина упирается в Млечный путь.
Никто не знает имя Горы, и когда она была сотворена. Имен у Горы столько, сколько людей покоряли ее, поднимаясь.
Ступени ведут к Бессмертию, а приводят всегда к Смерти.
Стражей у Горы нет. Путь на ее вершину открыт. Никто никогда не достиг ее вершины и не растворился в Млечном пути.
Окаменевший навоз пахнет черемухой, цветущей без запаха. Идти легко — и, кажется, Гора зовет тебя и сулит преодоление.
Ступени уложены спиралью вдоль Горы. Гора вершиной упирается в Млечный путь.
У первой ступени — Зрячий Камень. Он видит тебя насквозь, не тело, а — твой Порыв. У каждого — своя Суть. Камень плачет Сутью. Мой плач — прозрачный желто-янтарный шар, в сердцевине которого я обрету Бессмертие. На вершине Горы. В Вечности Млечного пути. Никто и никогда не растворился в Млечном пути.
Гора неприступна и доступна каждому. Идти не страшно, если не хочешь, а идешь. Сразу не достичь. Надо идти, геройски отбрасывая ступени назад.
В середине дорога, преодолев сфинктер неприступных скал, ведет в лабиринт кишечника Горы, где Бронзовые ворсинки сулят лазутчику наслаждение. Он наслаждается телом Горы и погибает.
Я не идy на их пение. Оно ложно. Меня ждет Млечный путь. Да попадет мой шар на вершину!
Я не погибну. Я не состарюсь. Шар Бессмертия у меня в сердце. Золотая кровь омывает его предстоящей Вечностью. Я преодолеваю поющие рифы ворсинок, освобождаюсь от жаждущих меня чудовищ, желудка и выхожу на прямую к вершине. Вершина упирается в Млечный путь.
Я вижу ослепительно сияющую Чашу, куда я положу сердце-шар.
Я не погибну, я не состарюсь, когда попадет мой шар на вершину. Никто никогда не достиг вершины Горы и не растворился в Млечном пути.
Ветер сознания кружит голову. Ступени отвесны и высоки. Вершина — рядом, но Гора — вырастает, и слышен крик сорвавшегося в пропасть лазутчика с крестом в руках. Никто не растворился в Млечном пути.
Вершина. Один на один. Янтарно-желтый шар, вынутый из сердца. Вершина. Чаша. Ветер сознания почти сбивает с ног. Руки сильны, без жажды. Они протягивают шар, но Гора растет. Падая назад, я успеваю бросить шар в Чашу, как в лузу. Шар, вращаясь, медленно плывет к вершине, что упирается в Млечный путь и — в ослепительно сияющий свет.
Взрыв Космоса вздымает Гору, а затем она пылающим астероидным фейерверком разносится во все стороны мироздания. Никто не растворился в Млечном пути.
Но я, бессмертный лазутчик Вечности, вновь и вновь буду искать Храмовую Гору, что вершиной упирается в Млечный путь…”
Позвав Раису, Альберт прочел и ей переведенную запись. Не зная почему, улыбаясь, она обнимала мужа и плакала. Альберт не поддался прихоти эмоций и сказал: “Рая, накрывай-ка праздничный стол. Я хочу выпить с Василием стопку-другую. Он ведь, кажется, и впрямь обрел Бессмертие…”
2002
1 Сокровище постели (нем.).
2 Помощники в любви (нем.).
3 сияющая чаша (нем.).