Опубликовано в журнале Нева, номер 12, 2003
Должен сознаться, что хотя сам и придумал эту рубрику — “Серьезное чтение”, но чем дальше, тем чаще испытываю сомнения: серьезное передо мной чтение или не очень. Но вот, скажем, социология — очень серьезная наука. И Р. Могилевский, по свидетельству многих коллег, социолог серьезный, но… Аккурат к началу губернаторских выборов поведал он миру, что его Агентством социальной информации открыты “новые идентификации большинства молодых граждан, формирование новых потребностей, целей и ценностей, амбициозность, самоуверенность и самостоятельность младшего поколения петербуржцев”. И хотя вывод этот, естественно, опирается на социологический опрос, согласно которому, во-первых, “почти 70 % опрошенных школьников считают, что родители, бабушки и дедушки сами ответственны за то, как сложилась их жизнь”; во-вторых, 76 % старшеклассников готовы “взять на себя ответственность за свою судьбу” и уверены, “что их успехи в жизни превзойдут те, которых достигли родители”; и, в-третьих, 80 % считают главным “инструментом успеха” “получение высшего образования и работу в областях, требующих высшего образования”, он мне, честно говоря, серьезным не показался.
Не могу опереться на соответствующие опросы, поскольку, когда сам я учился в старших классах, социология еще считалась “служанкой империализма”, но все же берусь утверждать, что результаты их были бы почти идентичны. Мы тоже были уверены, что ни “культа личности”, ни других безобразий при нас случиться не может, ведь мы такие умные, мужественные, не то что многого не понимающие и вечно чего-то боящиеся родители: “туда не ходи”, “об этом лучше помолчи”… Ну, а поскольку никаких безобразий “при нас” не будет, то и жить мы будем умней, честней и, конечно же, богаче. Что до тяги к высшему образованию и соответствующим профессиям, то из 36 выпускников нашего класса не собирались поступать в институт только двое — парень, считавший, что “хватит матери мыкаться”, и девушка, сдававшая выпускные с заметно уже обозначившимся животиком. 34 из 36 — это даже не 80 %, а все 95. Поступили не все, и не все поступившие закончили, и не все получившие дипломы… Так ведь и у нынешних старшеклассников будет так же, увы!..
Вообще, немножко зная историю и литературу, берусь утверждать, что результаты Р. Могилевского не отражают ничего нового: ни одно поколение, вступая в жизнь, еще не страдало отсутствием “амбициозности и самоуверенности”, все были уверены, “что их успехи в жизни превзойдут те, которых достигли родители”. Но ни одному поколению не удавалось прожить так, как мечталось и планировалось им в юности…
Для чего же было проводить исследование и торжественно знакомить публику с его результатами? Ларчик, думаю, открывается просто: надо было освоить выделенные средства, получив результат, приятный заказчику. Всего, мол, “лет двадцать будет сохраняться давление тех групп населения, которые в силу возраста, материального положения” и т. д. противятся либеральной модернизации. Дальше все избиратели станут богатыми и молодыми. Чем и продиктованы были выбор аудитории, формулировка вопросов, разброс ответов на которые заранее ясен, их интерпретация… Неясно одно: какое все это имеет отношение к науке? По-моему, никакого. Но значительная часть публики привыкла верить “выводам ученых”, и потому под эти выводы с удовольствием рядится не только реклама стиральных порошков, но и политическая пропаганда.
Более того: мне кажется, растущая тяга публики к серьезному чтению давно уже отмечена мастерами сей пропаганды и усиленно ими эксплуатируется. Серьезность темы афишируется нынче почти так же охотно, как “захватывающий любовный сюжет” или “серия таинственных убийств”. Например: “Что такое русский менталитет? Какова история его формирования? В чем особенности русского менталитета и какие процессы влияли на его изменения?.. Ответы на эти и многие другие вопросы о прошлом, настоящем и будущем России вы найдете в книге А. Гудзенко └Русский менталитет””. Получить наконец-то ответ на такие вопросы — надо же! Немедленно покупаю, лечу домой и сажусь читать.
Увы, интерес и почтение к автору начинают вянуть уже через пару страниц, когда он неожиданно заявляет: “Конечно, предлагаемое исследование компилятивно. Выбор литературных источников не был сложным”. Трудно, знаете ли, предположить, что компиляция может быть методом исследования столь серьезной тематики и тем более что “исследование”, выполненное таким методом, может быть убедительным. Но относительно своей книги автор прав: она более чем наполовину состоит из цитат и беглого пересказа различных “теорий” происхождения Российского государства, в том числе и столь экзотических, как, например, “теория” А. Гореславского, согласно которому Батый всего лишь Батька, да к тому же он еще “и Ярослав Всеволодович, впоследствии разделенный в летописях на два персонажа”. Но если относительно этой “теории” автор все же деликатно замечает, что “она встречает в кругах историков определенное сопротивление”, то “теория” И. Солоневича, согласно которой, в отличие от Западной Европы, где монархия “увенчивала собой право силы, в России монархия в значительной степени стала проявлением диктатуры совести”, подается им как основная и почти беспрекословная. И все-де в этой “народной монархии”, выросшей из стремления “мизинных людей” к “общенациональной надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его тягло”, было замечательно, пока не появился Петр I. “Неудачи в преобразованиях западного типа при Петре и после него стали хронической болезнью и дурными привычками русской жизни”. Натяжек и передергиваний фактов ради поддержания этой теории в книге так много, что даже скучно перечислять.
Но по мере приближения к современности цитат становится поменьше, а суждения — потрезвее. Заметно, что автором уже руководит не только вычитанная теория, но и живое чувство реальности. После войны, пишет он, “Сталин творчески подошел к урокам истории. Ведь армия снова, как и после Первой отечественной, возвращалась из Европы, повидав другую, более организованную жизнь. Для нейтрализации послевоенного общественного критицизма (приведшего в 1825 году к восстанию на Сенатской площади) была немедленно возобновлена классовая борьба партийной верхушки со своим народом”. Это правда, хоть и несколько упрощенная. Но автор, видимо, совершенно забыл, что ранее потратил немало страниц, пытаясь доказать, что “в России с крепостным правом было не так уж плохо, в иноземных странах — много хуже!” и, следовательно, “более организованной” жизни за рубежами русская армия во время Первой отечественной увидеть никак не могла!
Впрочем, теория “народной монархии” забывается автором не совсем. “Чтобы не было революций, — справедливо считает он, — народ прежде всего должен быть уверен, что его правительство абсолютных гадостей против него не сделает. За прошедшие более чем триста лет с момента прихода к власти Петра русский народ в этом уверен никогда не был”. А до Петра выходит, что — был?
Справедливости ради заметим, что две главы “Русские и англичане” и “Моральный облик русских и англичан”, где источником сведений об англичанах служит книга Дж. Оруэлла “Англичане”, а о русских — собственные наблюдения автора, не содержат подобных ляпов и читаются с интересом. Почему бы не ограничиться ими? Неужели пристегивание собственного сочинения к действительно серьезной и важной теме может служить красивой “упаковкой”, способствующей успешной продаже? Если так, то это даже внушает некоторый оптимизм. Разумеется, только в отношении публики, обмануть которую рассчитывают подобным образом, но никак не в отношении автора и издателей (ООО “АиФ Принт”).
Впрочем, книга А. Гудзенко, по крайней мере, не претендует на научность. “Художественно-публицистическое исследование” каждый волен считать жанром как серьезным, так и не очень.
Книга же “Россия и русские в мировой истории” в издательской аннотации рекомендуется нам как “серьезный научный острополемический труд, посвященный судьбе России и Российского государства в потоке мировой и европейской истории”. В тексте масса ссылок на редкие и зарубежные издания, архивы, а автор, г-жа Н. Нарочицкая, недавно защитила докторскую на близкую тему — “Россия в идейных и геополитических проектах мировой истории”. Короче, по всем приметам перед нами так называемая “профессорская книга” — плод самостоятельных исследований и серьезных размышлений. Откроем с подобающим почтением.
Несколько настораживает, правда, сообщение, что в “книге применен одновременно религиозно-философский, исторический и историографический подход”, — представить, как могут они сочетаться, так же трудно, как и согласиться с тем, что только “возможность заблуждения, подвига и преступления, разнообразных иррациональных стремлений резко отличает человека от жизни природы и обуславливает исключительно человеческое достояние — историю”. Я как-то всегда полагал, что человека отличает также способность к рациональному познанию и стремление использовать это познание в моделировании собственного будущего и что именно это обуславливает его стремление к познанию прошлого, историзм его существования. Но я человек безрелигиозный, а в свете божественной истины многое, возможно, видится по-другому?
Впрочем, читая книгу, быстро убеждаешься, что религиозно-философский подход хоть и заставляет г-жу Нарочицкую полагать, будто раскол на втором Ватиканском соборе (1962–1965) есть событие “для вселенской истории более значимое, чем две мировые войны”, но в общем не мешает развивать систему взглядов, в основном давно и хорошо нам знакомую. Современный отрезок истории видится ей в трагическом свете: “Вместе с русской историей на глазах рушится все поствизантийское пространство, охваченное апостасией (ересью, отступлением от догматов, от основных положений вероисповедания. — В. К.). Отпадают сухие ветви с древа православного славянства. В вотчину Запада почти добровольно переходит Киевская Русь — колыбель русского православия и символ византийской преемственности”. Это печальное положение, по Нарочицкой, является результатом многовековой борьбы, в которой, с одной стороны, участвовала “Московия, которой Божьим Промыслом определено было стать центром цивилизации аскетов и подвижников, центром великой России”, а с другой — конгломерат различных злонамеренных сил, которые на протяжении книги именуются по-разному: масоны, ростовщичество, “масонские и либерально-протестантские круги”, “англосаксонские дирижеры” и т. п. Некоторой новизной можно считать то, что из числа этих врагов исключены Германия и “христианская монархия” Австро-Венгрия, а, скажем, “идеологической целью Первой мировой войны” объявлено “уничтожение последних христианских империй, антиклерикальная борьба за завершение задач французской революции, разрушение остатков христианских основ государственности в Европе”, хотя и признается, что эта цель “не была совокупно воплощена ни в одном национально-государственном субъекте и не была совмещена с геополитическим противостоянием”, а существовала как-то сама по себе.
В ходе этой борьбы Россия, разумеется, была всегда и во всем права — даже тогда, когда выступала “в обличье СССР”. Сама по себе “большевистская революция и ее третьесословные ростовщические вдохновители” автору отвратительны, но тем, кто “избавлялся от пролетарских интернационалистов, по-прежнему испытывавших отвращение к российскому Отечеству”, кто в ходе кровавых чисток разрубал “пуповину, которая связывала само советское государство… с всемирным замыслом и его организационной структурой”, и разворачивал “идеологическую машину большевизма… лицом к державным идеям и государственным ценностям, связуя воедино прошлое и настоящее”, она готова простить многое.
Вообще в области политической нравственности г-жа Нарочицкая не отличается особой строгостью и многое готова понять и принять. Например, пакт Молотова—Риббентропа. “Этот договор, — считает она, — демонизирован всем западным общественным мнением и историографией, хотя в нем вовсе нечего стыдиться”, поскольку, “кроме кусочка Буковины, Сталин лишь возвратил те территории, что были └отхвачены” у России в ходе Гражданской войны”. Более того, “практические действия с целью воспользоваться представившимся моментом для возвращения утраченных территорий и как можно скорее вытеснить оттуда неизбежно нелояльных в будущей войне поляков”, то есть репрессии против мирного населения, она также считает совершенно естественными и иную их оценку может объяснить только “нигилизмом к России”.
Мне совершенно не хочется вступать в полемику с Н. Нарочицкой по поводу ее моральных оценок. В конце концов, каждый сам решает, чего ему стыдиться, а чего — нет. Меня интересует другое: насколько система взглядов на суть мировой истории, излагаемая ею, вытекает из действительного хода истории? Насколько она соответствует фактам?
Тут можно говорить много, но остановимся на двух частностях. Н. Нарочицкая ссылается, например, на “любопытные и документированные подробности о… загадочных причинах некоторых побед и поражений в ходе так называемых революционных войн Франции (└победа” французов при Вальми в силу непонятного поведения командующего прусскими войсками герцога Брауншвейгского)”. Сюжет и впрямь любопытный. 21 сентября 1792 года войска только что рожденной (даже еще не провозглашенной) Французской Республики одержали столь необходимую и своевременную (как раз к открытию Конвента!) победу. Вскоре, однако, выяснилось, что сражения при Вальми фактически не было. Была артиллерийская дуэль, в которой стороны израсходовали более 30 000 зарядов. На рассвете пруссаки двинулись в атаку, но, когда туман рассеялся, вдруг обнаружилось, что французы вовсе не сметены ураганным огнем, а в полном боевом порядке поджидают противника чуть дальше тех холмов, что густо перепаханы прусскими ядрами. Герцог Брауншвейгский приказал остановиться. Затем, протоптавшись на месте целый день и потеряв 184 человека убитыми и ранеными, пруссаки вдруг начали отступать. Французы осторожно двинулись следом, не пытаясь догнать и опрокинуть противника.
Столь странное сражение породило множество версий, наиболее популярной из которых была, разумеется, версия о масонских кознях, что и зафиксировано во множестве публицистических и мемуарных сочинений той поры. Но когда в 1806 году герцог Брауншвейгский умер, нотариус, описывавший наследство, неожиданно обнаружил в его знаменитой коллекции (свыше 2400 крупных камней) “Голубой алмаз Золотого руна” в 120 карат, принадлежавший французской короне. Документов на покупку этого камня, как и некоторых других из той же сокровищницы, найдено не было.
Хорошо известные на сегодня факты выстраиваются в следующую цепочку: 16 сентября 1792 года в Париже было ограблено хранилище королевских ценностей Гард-Мёбль, причем в мемуарах жены министра внутренних дел Ролана в качестве главных подозреваемых фигурируют люди, близкие к Дантону; 17 сентября 1792 года в штаб французского командующего Дюмурье в качестве специального комиссара парижской коммуны командирован депутат Конвента Карра, живший до революции в Германии и прекрасно знакомый с герцогом Брауншвейгским; 19 сентября 1792-го, по воспоминаниям короля Луи-Филиппа, бывшего тогда адъютантом генерала Дюмурье, Дантон говорил ему лично: “Скажите своему шефу, что он может спать спокойно. Он победит Брауншвейга, когда его встретит”; 21 сентября 1792-го войска Дюмурье одержали победу при Вальми. Несколько особо ценных камней из королевской сокровищницы оказались при этом в сокровищнице побежденного герцога.
Итак, победа при Вальми — результат банального подкупа, но в таком качестве она вряд ли понадобилась бы Н. Нарочицкой, всячески подчеркивающей зловещее влияние масонства, целью которого было воспитание всех и вся “в духе идей прогресса, Декларации прав человека и гражданина, французской революции и └Принципов 1789 года” — отделения церкви от государства, религиозного плюрализма”.
Факт второй. “Когда в России крепостные крестьяне начинали умирать с голоду, — уверяет нас Н. Нарочицкая, — поместье немедленно бралось под опеку. Но в Англии крестьяне в массовом порядке сгонялись с земли и обращались в бродяг, полностью оставались вне всякой общественной иерархии”. Пауперизм, по ее мнению, явление чисто протестантское, ибо “идеал служения нищим и обездоленным как воплощение христианской задачи по отношению к ближнему имел развитие в обоих ветвях апостольского христианства — в православии и в католической традиции, и Альфонсо ди Лигуори, богатый аристократ, надевает рубище. Но в Англии протестантское общество не только равнодушно взирало на явление пауперизации, но требовало оградить благополучных от соприкосновения с массами бродяг…”
Почему же именно протестантская Англия первой в Европе ввела при этом обязательный налог на состоятельных граждан в пользу бедных? Вряд ли это свидетельствует о равнодушии к нищим… Впрочем, лучше обратимся к православной России. Законы, устанавливающие ответственность владельцев за нищенство их крепостных, существовали у нас со времен Петра I: задерживая в городах нищенствующих крестьян, полиция обязана была штрафовать их владельцев. Но для ограничения “вредной подвижности населения” в голодные годы правительства обычно предпочитали другие меры: при Екатерине II, например, широко практиковались общественные работы для всех желающих — в 1771 году в Москве, в 1774-м в Воронежской и в 1776-м в некоторых других губерниях — мера, совершенно аналогичная той, с помощью которой в 1771 году “спас Францию” Тюрго.
Казенной опекой имений их владельцам власть пригрозила только однажды — между двумя войнами с Наполеоном случился редкостный неурожай близ западной границы, и указом Александра I велено было “каждого без изъятия помещика, имеющего крестьян в Лифляндской губернии, обязать подпискою в том, что все его крестьяне до нового урожая, по собственному его попечению, безнуждно будут хлебом продовольствованы”. В случае неисполнения имение должно было браться в опеку, владелец лишался всех прав на него, пока им “не будут возвращены все издержки на доставление в оное хлеба, из казны употребленные”. Однако уже в 1815, 1817, 1819, 1821 и 1822 годах, когда жестокие неурожаи сотрясали различные группы центральных губерний России, Александр I даже ни разу не напомнил о сем грозном указе владельцам, хотя “число престарелых и увечных, не имеющих ни средств, ни силы снискивать себе пропитание собственными трудами, увеличилось в Санкт-Петербурге до того, что ни богадельни вмещать, ни Приказы (Приказы общественного призрения. — В. К.) содержать их более не могли”; количество же нищих во Псковской губернии ужаснуло самого Александра. Еще через три десятилетия, в период серии неурожаев 40-х годов, правительство Николая I вернулось к практике общественных работ для голодающих. При этом в циркулярном письме статс-секретаря Блудова помещикам предлагалось “при удобном случае объяснять крестьянам своим, что они не имеют никакого права ожидать безвозмездного пособия в нуждах не только со стороны правительства, но даже от помещиков своих, будучи обязаны беспрекословно во всем им повиноваться и исполнять возложенные на них работы за земли, коими они пользуются”. Ободренные помещики стали заключать с подрядчиками работ такие договора “на поставку крестьян”, по которым самим крестьянам выплачивалось менее 10 % заработанного.
Как видим, вовсе не “идеал служения нищим и обездоленным как воплощение христианской задачи по отношению к ближнему” вдохновлял действия российских властей и правящего сословия в целом. Зато ситуация эта неплохо иллюстрирует традиционный разрыв между практикой российской власти и ею же установленными законами, что — увы! — характерно и по сей день.
Я выбрал эти два случая слишком вольной трактовки упоминаемых Н. Нарочицкой фактов, потому что они четко связаны с основными авторскими идеями. О масонах мы говорили выше, а что касается спасения голодных, то Н. Нарочицкая особо подчеркивает, что “из всего спектра идей, вброшенных Просвещением, учение о социальной роли власти и пафос призрения голодных и обездоленных — это единственное, что следует из христианских заповедей, единственное, что по недвусмысленному определению 25-й главы Евангелия от Матфея является вовсе не левым, но правым”, то есть определяющим тех, кому будет сказано: “…приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира” (Матфей, 25. 31–34).
Казалось бы, высоко ценя социальную роль государства, естественно и достижения государств сравнивать по тому, как справлялись они именно с этой ролью. Тогда пришлось бы признать не только вполне очевидные успехи Запада в борьбе с бедностью, но и то, что эффективные методы этой борьбы исторически вызрели в рамках “утилитаристской концепции полезности”, которая в конце концов стала “теорией общества всеобщего благоденствия. В рамках этой общей теории, — напоминает нам философ И. Кравченко, — были разработаны теории частных и коллективных благ, причем эти последние признаются материальным эффектом, который производит правительство для общества”.
Но такое признание было бы совершенно неприемлемо для Н. Нарочицкой, в представлении которой либерализм, как и коммунизм, есть доктрины, “одинаково враждебные традиционным понятиям об Отечестве, нации и политике”. В противовес им она выдвигает понятие о нации как единственном субъекте исторической деятельности и принцип абсолютного государственного суверенитета. Все надгосударственные структуры и механизмы, рожденные в XX веке вследствие стремления человечества обезопасить себя от гибельных войн, неизбежных, если руководствоваться лишь этими “традиционными понятиями”, по мнению Нарочицкой, лишь “качественно необратимо размывали национальный, политический и экономический суверенитет” и тем “институционализировали ведущую роль в европейской экономике англосаксонского и интернационального капитала”.
Свою работу Н. Нарочицкая именует философско-исторической. Но любая философия истории имеет ценность только в том случае, если прослеживает закономерности реального хода событий, объемля собой весь массив известных фактов, связывает и объясняет их, не требуя отсечения или искажения какой-либо их части. Если же для обоснования философско-исторической концепции требуется столь явное искажение фактов, то это, господа, совсем несерьезно!
Впрочем, это несерьезно как наука. Но как политическая пропаганда это вполне серьезно. Правда, и пропагандистские попытки реанимировать старые мифы (о масонском, либеральном или “англосаксонском” всемирном заговоре) или создать новые (о “крушении исторической роли России”, попранной самобытности и т. п.) — дело не новое. Подобные усилия предпринимаются на всем протяжении тех полутора десятилетий, что в стране худо-бедно, но все же идет модернизация. И связаны они с откровенным желанием не откорректировать этот процесс, а прервать. “Прерванная модернизация, — предупреждает И. Кравченко в цитированной выше статье └Модернизация мира и сегодняшней России”, — может испытать искушение вооружиться собственным духовным капиталом — милитарной культуры, автаркии, разного рода традиционализмом, шовинизмом, религиозным, политическим или иным фанатизмом — это интеллектуальные тренировки для последующих упражнений действием”.
К этому предупреждению стоит прислушаться. Но стоит принять во внимание и то, что политический миф опасен прежде всего для тех, кто берет его на вооружение. Что, кстати, прекрасно показано в капитальном труде В. М. Боковой “Эпоха тайных обществ”, автором которого собраны и систематизированы сведения о деятельности 160 (!) общественных образований в России начала XIX века. Миф о всемирном масонском заговоре имел в это время, как известно, хождение широкое. По свидетельству И. А. Каподистрия, “революционное распадение Испании, умерщвление герцога Беррийского и другие подобные события побудили императора видеть и подозревать везде деятельность какого-то революционного комитета, который, как полагали, распространял из Парижа свою деятельность по всей Европе с целью низвергнуть существующие правительства”. В соответствии с этим нити “международного заговора” тщательно, но напрасно искали как в знаменитой “Семеновской истории”, так и в деятельности ланкастерских школ, а не найдя и запретив на всякий случай масонские ложи, успокоились… Члены декабристских обществ, возросших в тени этого спокойствия, — увы! — и сами верили во всемирный заговор. “В наличии обширной тайной организации, — пишет В. Бокова, — был уверен К. Ф. Рылеев, не допускавший мысли, что общество заканчивается на нем самом”. Он постоянно намекал сочленам, что есть много людей влиятельных и значительных, которые “не хотят быть объявлены обществу, а в свое время не откажутся от участия”. Эта вера в некий более масштабный (всемирный?) заговор и обессилила, по сути, заговор реальный, сделав выступление декабристов столь беззубым, а отчасти даже и бестолковым.
Конечно, реанимация старых и сотворение новых мифов есть процесс неизбежный на всяком историческом изломе, когда значительная часть общества оказывается в ситуации “неосвоенного пространства”, то есть в такой реальности, где не работают приемы ориентации и осмысления, усвоенные в процессе социализации. “Дезинтеграция государства-общества в ходе его форсированной реструктуризации, — пишет О. Н. Яницкий в сборнике трудов Первого всероссийского социологического конгресса, — ведущая к разрушению сложившихся институтов безопасности и социальной защиты, сопровождается выделением гигантских масс энергии распада… Со временем поток этой негативной энергии институционализируется в форме контрмодернизационной среды”. Рассматривая современную Россию как “общество всеобщего риска”, он отмечает, что “одна из главных причин формирования” такого общества “состояла именно в неспособности правящей элиты к критическому и концептуальному мышлению. Не обладая такой способностью, элита взяла на вооружение модели и рецепты перестройки, навязанные ее западными советниками”. В результате социальная цена модернизации оказалась недопустимо высока, что и породило масштабный выброс “энергии распада”. “Сегодня государство пытается нейтрализовать эмиссию энергии распада путем создания все новых и новых силовых защитных структур. Другое средство видится в восстановлении └вертикали” исполнительной власти и тем самым в дальнейшем снижении возможностей самоорганизации снизу. Однако этот путь ограничен. На поверхность социальной жизни выходят и набирают силы традиционные социальные структуры. Возникает парадокс переходного общества: └переход” оказывается совокупностью усилий государства по замедлению дезинтеграции общества и снижению эмиссии энергии распада путем демодернизации, традиционализации и восстановления политических структур, весьма напоминающих советские времена”.
Мне представляется, что О. Яницкому удалось обнажить главный парадокс нынешней российской действительности, — когда власть, все еще ощущающая себя реформаторской и стремясь погасить воздействие “контрмодернизационной среды”, идет навстречу сохраняемым ею стереотипам, берет на вооружение реанимированные и взращенные ею мифы, в результате чего сама постепенно оказывается на контрмодернизационных позициях. Но дело не только во власти. Как справедливо отмечает тот же Яницкий, культура в нынешней России так же рискогенна “в том смысле, что она └не успевает” осваивать стремительно меняющуюся ситуацию. Чтобы └успевать”, необходимо интенсифицировать процессы социокультурной рефлексии и рефлективности. В нашем случае социокультурная рефлексия — это перманентное критическое осмысление меняющейся ситуации и публичный диалог по поводу современного состояния общества”.
В том, что касается сквозной темы настоящего обзора, то есть в отношении российской истории и российского менталитета, признаком (и отчасти причиной) отставания социокультурной рефлексии от меняющейся ситуации видится мне то, что здесь едва ли не каждый автор считает своим долгом начать с призвания варягов, крещения Руси или, как минимум, со смутного времени. Разумеется, какие-то первоосновы нашего менталитета формировались и в столь далекие времена, постижение их — этап необходимый, но Россия никогда не просуществовала бы больше тысячи лет, если бы во всю эту тысячу лет русские никак не менялись. Несомненно также, что особенно бурные и разнонаправленные изменения российского менталитета происходили во второй половине XIX–XX веках, именно эти изменения нынче крайне важны и менее всего изучены.
В этой связи интересной и перспективной мне представляется концепция “российской полиментальности”, выдвинутая петербургским психологом и социологом В. Е. Семеновым. Понимая менталитет как “исторически сложившееся долговременное умонастроение, единство (сплав) сознательных и неосознанных ценностей, норм, установок в их когнитивном, эмоциональном и поведенческом воплощении”, он выделяет в современном российском обществе не один, а несколько сосуществующих и взаимодействующих менталитетов, в том числе и “мозаично-конформистский псевдоменталитет”, широкое распространение которого, по-моему, вне сомнений.
Семенов приводит, например, следующие данные: в 1992 году считали себя верующими только 28 % петербуржцев, но в марте 1993-го эта цифра вдруг возросла до 47, в октябре — до 53 %. В 1995 году верующими считал себя уже 61 % петербуржцев (в том числе православными 57 %). Затем этот процент расти перестал, а опросы 2000 и 2001 годов зафиксировали обратную динамику. Что ж… Если бы за один год (с 1992-го по 1993-й) 25 % петербуржцев, то есть более миллиона человек, вдруг обрели веру в Бога, то это должно было вызвать радикальные перемены всей общественной жизни. Но так как перемен этих никто не заметил, нам остается предположить, что значительная часть опрошенных ориентировалась не на свои убеждения, а на внушаемые в этот период представления о должном, на деле демонстрируя свой “мозаично-конформистский псевдоменталитет”, именуемый в просторечии совковостью.
Полагая поэтому, что в понимании современного менталитета (“полиментальности”) россиян изучение недавнего прошлого и, в частности, того, как в реальности вызревали и происходили перемены, названные затем “демократической революцией 90-х”, может дать неизмеримо больше, нежели рассуждения о нашей соборности и православности, я хотел бы обратить внимание читателей “Невы” еще на две публикации последнего времени — двухтомную монографию петербургского социолога А. Н. Алексеева “Драматическая социология и социологическая ауторефлексия” и мемуары бывшего политзаключенного Валерия Ронкина.
На презентации книги Ронкина в “Мемориале” один из выступающих шутя говорил, что не понимает, почему эту книгу издал “Мемориал”: в ней нет ничего ни о чудовищных преступлениях советской власти, ни о страданиях в борьбе с нею; это просто история одной студенческой компании. Действительно, Ронкин как рассказчик обладает редким качеством: никогда не прибегать к патетике и, говоря о самом важном или сокровенном, не становиться не то что на ходули, даже на цыпочки. “Как я и думал, — сетует он в посвящении, — мне не удалось описать, что я чувствовал, предлагая Ирине стать моей женой”, но… Описывая свой арест, он вдруг сообщает: “Нашли они еще два соевых батончика. Работая во ВНИИСКе, я часто уезжал в командировки. Уезжая, я припрятывал по разным закоулкам нашей комнаты конфеты, а потом издалека ежедневно писал Иринке, где она может найти конфетку. Чтобы не забывать места захоронок, я составлял список. Один из таких списков попал в руки гэбэшников, и они начали целенаправленный поиск. Впрочем, обнаруженные конфеты они отдали Иринке”. Бог с ними, с гэбэшниками, но, честно говоря, давно не читал я такого замечательного описания самой возвышенной любовной романтики! И — не правда ли? — оно только выигрывает от того, что всплывает в повествовании лишь как забавный случай, почти анекдот.
С такой же неподражаемой искренностью и легкостью пишет Ронкин и о том, как дружеская компания студентов-технологов, бригадмильцев и энтузиастов-целинников превращается в подпольный “Союз коммунаров”, за участие в котором многие заплатили пятью-семью годами мордовских лагерей. История этой компании свидетельствует прежде всего о том, что советской воспитательной системе удавалось, как ни странно, формировать именно тот продукт, на который она была официально нацелена, — людей честных, искренних, жизненно активных, преданных коммунистической идее. Предмет их озабоченности, — пишет в предисловии А. Даниэль, — “первоначально состоит исключительно в том, чтобы привести окружающую действительность в соответствие с этим вполне официозным идеалом: преодолеть мещанство, бюрократизм, победить стиляжничество, хулиганство и прочие пережитки дореволюционного прошлого — и спокойно работать на благо социалистической Родины”. Это-то стремление и оборачивается болезненным столкновением с действительностью. На первой же студенческой стройке анекдотичная бесхозяйственность и бессмысленность того, чем приходится заниматься, так поражает, что “мы не раз спрашивали себя: не помогаем ли мы своим энтузиазмом держаться на своих местах бюрократам? Но вокруг в деревнях люди жили без электричества. И мы приходили к выводу: людям нужен свет, если мы не поможем, колхозники останутся впотьмах”. Такое “примирение с действительностью” долго срабатывать не может; комсомольцы-энтузиасты, ничуть не изменяя своим идеалам, быстро и легко становятся антисоветчиками. “Сергей спросил меня: └Что будем делать?”” И уже через шесть строк: “Мы написали листовку”. Понятно, что, воспитанные на романтике революции, они не представляют себе иного способа воздействия на действительность и даже в турпоходах пьют “За революцию!”, скромно уточняя: “За следующую”.
Впрочем, в их “марксистских” идеалах было много чего намешано. Весело рассказав, как в конце 50-х студенческая бригада “перевоспитывала” отлынивавшую от работы девушку, Ронкин добавляет: “Уже теперь, обсуждая эту давнюю историю с Сергеем, мы по-новому оценили ее. Неля пришла в институт учиться, и принудительный труд ее, естественно, не вдохновлял. Мы же ехали добровольно, и нам казалось вполне правильным применение принудительных └воспитательных” мер. Сказывалось и └артельное” сознание: ежели все работают, значит, и каждый должен работать, и тоталитарный взгляд: общее (как мы его понимаем) выше личного. Но, мне кажется, была и еще одна сторона проблемы. Если бы Неля заявила, что она принципиально не хочет работать на эту власть, мы (я и мои ближайшие друзья), возможно, с ней попытались бы спорить, но спорили бы с уважением. Она же просто └ловчила”, а ловкачи нам были противны”.
Как обычно у Ронкина, этот бытовой случай объясняет многое, отвечая, в частности, и на занимающий А. Даниэля вопрос: “Почему советская система не плодила Ронкиных сотнями тысяч?” Именно потому, что позиция пассивного, безмолвного уклонения была укоренена во многовековой традиции, а открытое политическое участие в делах общества вообще было вне традиций: соответствующее поведение воспринималось большинством как книжное, романтическое, а то и вовсе как глупое.
Но должен сказать, что ироническое отношение к “антисоветчикам от Маркса”, установившееся в постперестроечные годы, ничем не оправдано. Подпольщики-“коммунары” анализировали некоторые аспекты советской действительности точнее и глубже не только “антисоветчиков от Бердяева” или “от монархизма”, но и многих нынешних ученых-историков. “Необходимость удержания политической власти”, — утверждали они в своем подпольном “Колоколе”, — приводила к тому, что “Ленин и ЦК отходили от принципов, изложенных в └Государстве и революции”, создавая мощный бюрократический аппарат, стоящий вне контроля не только народа, но и рядовых членов партии… Сталин стал знаменем, вокруг которого сплотилась партбюрократия. Во времена так называемых необоснованных репрессий страдали отдельные бюрократы, но привилегии бюрократии как класса все время росли. Так, при беспощадной чистке армии оклады высшего комсостава за это время выросли в пять раз”.
Это не только вполне соответствует сумме известных фактов, но и вскрывает трагедию всякой революционной (и вообще идеологизированной) политической элиты: банальная задача удержания власти заставляет ее все дальше отходить от провозглашенных идей, а отход лишает легитимности и опоры среди их сторонников, после чего утрата власти становится вопросом времени. Причем утопичны или нет сами идеи, в данном случае значения не имеет.
Двухтомная монография А. Н. Алексеева — работа, по определению автора, “не вполне социологическая, но и не философская… Не мемуарная, но и не историческая…” — явление во многом уникальное в нашей социологии. Когда в 1980 году автор ее стал рабочим Ленполиграфмаша, это был всего лишь эксперимент “включенного наблюдения”, попытка познать производственные отношения изнутри, но… “По всем классическим правилам и канонам включенного наблюдения, — признает экспериментатор в самых первых же дневниковых записях, — следовало бы └слиться со средой”, пассивно приспосабливаясь к ней, и наблюдать за естественным ходом событий. И что бы └наблюли”? А лишь процесс гниения вкупе с самим загнивающим наблюдателем”.
Для Алексеева эксперимент имел не только научный, познавательный смысл, но и чисто личностный — его вела “скрытая надежда преодолеть всякие свои раздражающие себя слабости”. Это осознавалось также изначально, как и вписанность эксперимента в ясно обозначившийся общественный фон “ухода” части интеллигенции в иные социальные слои. Писатели-дворники, художники-сторожа, музыканты-кочегары — характерная примета 80-х1. В этой атмосфере эксперимент “включенного наблюдения” быстро превращается в опасный вариант “наблюдающего участия”, при котором поведение экспериментатора призвано “провоцировать социальные институты на соответствующие реакции, выясняя, на что они способны, чего еще от них можно ожидать”. Причем выясняется реакция социальных институтов именно на тот тип поведения, который диктуется официальной идеологией: активное участие в производстве, “хозяйское” отношение к делу, критика и самокритика… Оказывается, что именно такое поведение и вызывает все более враждебные и жесткие реакции расширяющегося круга социальных институтов — от цехового начальства до КГБ и обкома КПСС. У экспериментатора устраивается обыск, изымается архив, его исключают из партии, Союза журналистов, Социологической ассоциации… А так как и защиту свою Алексеев преднамеренно строит на скрупулезном следовании официальным идеологическим канонам, то мы получаем масштабную картину противостояния официальной (провозглашаемой) и фактической (поведенческой) идеологии власти.
Некоторые периферийные сюжеты дают работе естественное развитие вширь (социологический портрет сибирского села Викулова, созданный учителем А. Давыдовым), в прошлое (материал о революционере и краеведе С. Поршнякове из г. Боровичи) и даже в будущее (анализ истории шахтерских забастовок) от основного сюжета. Все это многократно и сверхнадежно подкрепляет один из основных выводов автора: “Следует отдавать себе отчет в том, что как в прежнем (советском), так и в нынешнем (постсоветском) обществе чрезвычайно велик разрыв (доходящий до диаметральной противоположности!) — между реальностью социального, народного уклада жизни и ее отражением, в частности, в официальной идеологии и документах управленческих институтов. <…> Подобно тому, как реальность └развитого социализма” вовсе не соответствовала господствующим представлениям о └развернутом строительстве коммунизма”, так и — в не меньшей мере — современная российская действительность решительно противоречит ныне прокламируемым у нас… нормам рыночной экономики, правового государства, социальной защищенности, демократии и т. д. Но если диаметрально противоположные общественные проекты равно неадекватны (как тогда, так и теперь) реальному положению дел или, если угодно, социальная действительность опровергает и дискредитирует любую └программу”, то не означает ли это, что глубинные общественные процессы совершаются и трансформируются во многом независимо от этих предначертаний?” И далее: “…самовоспроизводство и наследование (преемственность!) социально-культурных моделей и стереотипов поведения в любой сфере (не исключая и управленческую) могут вполне совмещаться с радикальной трансформацией общественной └надстройки” и даже └базиса” (в марксистском смысле). Вообще закономерности смены (замещения, трансформации) моделей индивидуального и коллективного социального поведения — принципиально иные, чем закономерности перехода от одних форм социальной ориентации, └экономики и политики” к другим”.
Действительно! Не одна, казалось бы, “модель социального поведения” не была так надежно сломана и утоплена в крови советской властью, как стремление интеллигенции к независимости, к поведению, диктуемому лишь собственным пониманием ситуации. Но!.. Составленный автором список “только инициативной и только публичной” поддержки опального социолога-экспериментатора в его конфликтах с различными властными институтами содержит 39 эпизодов с участием более чем 70 человек! Социальная модель независимого интеллигентского поведения возрождается как бы сама собой, хотя, строго говоря, механизм этого возрождения являет собой сложный сплав спровоцированного социального подражания (мемесиса, по терминологии А. Тойнби) и самостоятельного осмысления реальных противоречий, наглядно обнажающихся в результате эксперимента социолога-рабочего.
Особую ценность монографии А. Алексеева придает то, что она представляет нам объемный массив жизненных коллизий и социальных конфликтов, документально зафиксированный (дневники наблюдающего участия, письма, протоколы, различные служебные документы) по горячим следам, уникальную по своей стереоскопичности и достоверности картину переломного времени, которая, вероятно, не раз еще станет предметом анализа не только социологов, но и историков, и психологов — всех, кого интересуют секреты вызревания общественных перемен.
Но вернемся к главному — к традиционному для России “разрыву” между социальной реальностью и ее отражением. Заметим, что этот разрыв есть точка, в которой тревоги многих наших авторов сходятся. Ведь только сближение “отражения” с “реальностью” позволит рационализировать дальнейший процесс общественных перемен, сделав его прозрачным и предсказуемым, и тем самым не только избежать многих бед, но и ускорить его. Соглашаясь с тем, что главное средство этого — “интенсификация социокультурной рефлексии и рефлективности” (О. Яницкий), как и с тем, что “наше общество приобрело новое качество открытости к изменениям” (А. Алексеев), а следовательно, стало и более познаваемым, я хотел бы подчеркнуть, что скорость этого процесса (а скорость его для нашего общества, возможно, вопрос жизни и смерти!) будет зависеть и от того, удастся ли наладить здесь широкий обмен мнениями представителей самых разных научных дисциплин.
В связи с этим хотел бы хотя бы вкратце обратить внимание читателей на статью географа А. Пилясова “Политические и экономические факторы развития российских регионов”. Мне были чрезвычайно интересны его размышления об экономических особенностях регионов, восходящих к временам очень далеким. “Области, вышедшие из княжеств Древней Руси, — пишет он, например, — в которых активно развивались городские ремесла, население веками жило относительно оседло, сегодня, как правило, имеют дробную структуру корпоративного сектора… Когда промышленный слой возник относительно давно, на местных ресурсах и навыках, то весь его облик (от народных промыслов и ремесел) имеет совсем иной вид, чем у молодых слоев, сформированный уже в советское время”. Соответственно, главной чертой обеспечивающего успех прагматического подхода к преобразованиям он считает “признание в экономическом поведении власти регионального генотипа (институциональной структуры) и учет его в качестве ограничения темпов основных преобразований (прежде всего в схемах прав собственности)”, а также способность лидеров к “рекомбинации своих политических взглядов… в текущей экономической политике для ее большего соответствия условиям конкретного места и времени”.
Но самым интересным в этой статье лично мне показалось выделение двух моделей поведения региональных властей — модели ЗАО, когда всем “владеет” ограниченный руководящий клан, и модели ОАО, когда “акционерами” выступает значительно более широкий круг жителей региона. Возможно, это сравнение политической власти с корпоративным менеджментом так же хромает, как и любое сравнение, но оно, безусловно, является моментом, сближающим “отражение” с “реальностью” происходящего, а всякий такой момент должен быть отмечен нами с надеждой и оптимизмом.
В обзоре использованы книги:
Алексеев А. Н. Драматическая социология и социологическая ауторефлексия. Т. I–II. СПб., 2003;
Бокова В. М. Эпоха тайных обществ. М., 2003;
Гудзенко А. И. Русский менталитет. М., 2003;
Нарочицкая Н. А. Россия и русские в мировой истории. М., 2003;
Ронкин В. Е. На смену декабрям приходят январи… М., 2003;
а также статьи:
Кравченко И. И. Модернизация мира и сегодняшней России. Выход из кризиса // Вопросы философии. 2002. № 9.
Могилевский Р. В ожидании трех будущих вызовов // Петербургский час пик. 30.07.03;
Семенов В. Е. Особенности российской полиментальности в контексте развития страны // Общество и социология: новые реалии и идеи. Труды Первого всероссийского социологического конгресса. СПб., 2002;
Пилясов А. Н. Политические и экономические факторы развития российских регионов // Вопросы экономики. 2003. № 6;
Яницкий О. Н. Россия как общество всеобщего риска // Общество и социология: новые реалии и идеи. Труды Первого всероссийского социологического конгресса. СПб., 2002.
1 Подобная ситуация характерна для всякого общества, беременного серьезными переменами. В 1850-е дворянские сыновья вдруг стали уходить в ученые, в педагоги, накануне революции усиленно “опрощались” толстовцы… Многочисленные примеры того же рода из самых разных эпох приводит А. Тойнби, описывая ситуацию “ухода-и-возврата”.