Опубликовано в журнале Нева, номер 11, 2003
Тумай Арсеньевич Вите родился в 1915 году. В 1943 году окончил Военно-воздушную инженерную академию им. Н. Е. Жуковского. Настоящая публикация является первой. Живет в Санкт-Петербурге.
Память — как тонкая нить, смотанная в тугой клубок, из которого во все стороны, словно иглы у ежа, торчат ее обрывки. В них трудно отыскать последовательность или логическую связь. Порой события из далекого прошлого возникают будто бы произошли только что, а недавние вспоминаются с величайшим трудом. Иногда происходит инверсия времени: то, что произошло раньше, кажется, что было позже, и наоборот. Некоторые воспоминания будто происходившего с тобой оказываются либо рассказанными тебе, либо когда-то вычитанными, а то и просто плодом собственной фантазии.
Некоторые из “обрывков”
Середина 1918 года. Мы — это мама, бабушка Миля (Эмилия Николаевна Вите — мамина тетка), сестра Маули и я — переезжаем из Петрограда в Москву в одном из правительственных эшелонов.
С моим и Маулиным отцом — Арсением Грачевым — мама разошлась еще в Петрограде, в конце 1917 года, в связи с нарастанием у отца болезненных идей, делавших совместную жизнь чрезвычайно сложной (тогда еще эта болезнь не квалифицировалась как шизофрения с манией величия).
Вскоре мама сближается с очень интересным человеком. Это был молодой офицер-латыш, Петр Бруненнек, также оказавшийся в правительстве.
Нас поселили в гостинице “Националь”, в большом номере на четвертом этаже с окнами, выходящими во двор. В номере была шикарная ванная, но горячую воду давали через субботу, а готовить приходилось в общей кухне.
Спустя некоторое время нас навестил Авель Сафронович Енукидзе посмотреть, как мы устроились на новом месте.
С Енукидзе мама познакомилась еще в Петрограде. Он вовлек ее в здравоохранительные дела при правительстве, он же дал ей рекомендацию в конце 1917-го — начале 1918 года для вступления в РКП (б). Отец вошел в правительство раньше мамы. Был он в Комиссариате внутренних дел. Видимо, он и познакомил маму с Енукидзе.
Поздоровавшись, Авель Сафронович поставил меня на стул и, хлопнув по плечу, спросил: “Ну, абрек, за кого воюешь?” Я простер вперед руку, как Ильич на броневике, и торжественно изрек: “Зазрастует саветкая салиститическая респубовка!”
Уж не знаю, кто научил меня этому? Думаю, сестра.
Авель потрепал меня по щеке: “Маладэц, кацо, каммуныстом будэш! И ты, Лыда, маладэц, такого абрека растыш!” Мама с Авелем долго тихо о чем-то говорили. Присутствовавшие уловили лишь отдельные слова: “чума, юг России, дутовцы, очень важно”. В дальнейшем стало ясно, что разговор шел о том, что возникло подозрение на появление чумы в низовьях Волги. Маме было предложено подобрать надежных врачей — эпидемиологов, терапевтов, биологов — и представить их в СНК и комиссару здравоохранения Семашко для создания бригады по выявлению очагов заболевания и проведения противоэпидемических мероприятий.
Авель пообещал самую широкую поддержку со стороны Комиссариата внутренних дел.
Написав письма своим приятельницам по Петрограду, мама стала подбирать известных ей врачей в Москве; она в это время заведовала Центральной бактериологической лабораторией. Из Питера ей никто не ответил. Оказалось, что двух из трех ее приятельниц там уже нет, а Мария Павловна Д. уже много-много позже клялась, что написала ей подробное письмо, где объяснила причину, по которой не смогла принять предложение.
Возможно… В те времена на почту полагаться было трудно.
Мама уже некоторое время, как сменила юбку с блузкой на просторное платье; этого не заметил Семашко и предложил ей возглавить создаваемую эпидемиологическую бригаду.
Мама страшно обрадовалась, так как хотела ехать вместе с экспедицией, но ее смутило то, что ей предлагается возглавлять бригаду. В бригаде находился один из известнейших тогда эпидемиологов. Здесь, видимо, сыграло роль то, что мама была единственным в бригаде членом партии.
Словом, несколько дней спустя мы всей семьей и с бригадой врачей были в Челябинске, где размещался противоэпидемический штаб, в который входили и представители Комиссариата внутренних дел.
Нас вместе с бригадой врачей, разместили в здании штаба, большом, красивом доме вблизи центра города.
Мама моталась целый день по городу, набирая младший медперсонал. Но было это весьма сложно: по обстоятельствам требовались только мужчины, а шла гражданская война! Ее повсюду сопровождал внушительного вида фельдшер, он прекрасно знал город и необходимые для поиска места. Вскоре штат экспедиции был укомплектован, и она выехала на места предположительных вспышек чумы.
Вернулась мама из противочумной экспедиции в конце февраля — начале марта 1919 года, заметно похудевшая, и на руках у нее в каком-то невероятном свертке сопела моя младшая сестра. Маули, старшая сестра, тут же переименовала ее, предложив латышское имя Айна. ( Мама, кажется, ее первоначально называла в честь своей мамы — Анной.) Родила мама Айну в Новой Казанке, в самый разгар своей противочумной деятельности 1 января 1919 года. Ныне это заграница — Казахстан.
Во всех поездках по местам чумных вспышек маму всегда, как и раньше, сопровождал тот самый “внушительного вида” фельдшер, к тому же он оказался и фотографом. Так что в экспедиции был и свой “фотокорреспондент”. Снимки были не очень профессиональными, но вполне отражали суть событий: вот мама стоит со своим громаднейшем животом в могильной яме. У ее края лежит тело умершего, оно блестит, так как облито керосином, это чтобы не разбегались с него блохи.
Производится осмотр, если надо, то и вскрытие для установления причины смерти. Вот она же осматривает в комнате больного с признаками чумы. Без респиратора, полагающегося в таких случаях, но мама не хочет пугать больного страшным видом врача в “наморднике”. А вот санитар, пьющий из носика большого чайника раствор марганцовки, желая таким образом уберечься от заболевания.
Вокруг очагов создавались строгие карантины, с населением проводились беседы по профилактике распространения заболевания. Это спасло от возникновения эпидемии, хотя время было очень трудным. Вовсю шла гражданская война.
“Павел Великий”, так в шутку в экспедиции прозвали маминого фельдшера, он неотступно был с ней и оберегал ее, как ребенка. Прятал маму с новорожденной сестрой, когда по Новой Казанке гуляли дутовцы, и не выпускал ее из подвала, пока не пришли большевики.
Вернувшись из экспедиции в Челябинск, закончив всевозможные отчетные дела и слегка отдышавшись, мама с нами выехала на озеро Тургояк. Поселили нас на его берегу в прекрасном сосновом бору, в доме бывшего уральского заводчика, приспособленном под нечто вроде санатория.
В Челябинске мама подружилась с одной из близких сотрудниц Надежды Константиновны Крупской, Анной Григорьевной Кравченко, которая занималась организацией ликбеза (ликвидацией безграмотности) на Урале. Муж Анны Григорьевны — Спунде Александр Петрович — был тогда председателем Челябинского губкома.
Сейчас стало престижно приписывать Крупской и ее небезызвестному мужу все возможные злодеяния, но Россия-то была сплошь безграмотна, а от Октября прошло всего два года, и шла страшная братоубийственная война! Но молодая, бедная и очень голодная республика уже взялась за ликвидацию одного из тяжелейших недугов громадной страны — безграмотности.
В дальнейшем Анна Григорьевна была редактором “Газеты для начинающих читать” при “Крестьянской газете” с редактором Крупской. Муж Анны Григорьевны, Александр Петрович Спунде, перед Челябинском был председателем пермского губкома и от имени Реввоенсовета вручил орден Боевого Красного знамени за №1 Василию Константиновичу Блюхеру, в дальнейшем ставшему маршалом и немного позже расстрелянному.
Спунде прошел путь от зама главного комиссара Госбанка, председателя ряда губкомов и губисполкомов на Урале, зама председателя правления Госбанка СССР, члена коллегии Наркомфина и НКПС, члена ЦИК и СТО СССР и… главбуха Сельэлектро. Всю жизнь ненавидел Сталина и был им лично изгнан со всех постов, что позволило не попасть в мясорубку ГПУ — НКВД и умереть пенсионером союзного значения уже при Хрущеве.
Спунде был изгнан после очень бурного разговора с Лазарем Кагановичем. Тот предложил ему безоговорочно следовать всем указаниям Кобы (Сталина). А. П., никогда не произносивший бранных слов, послал Лазаря куда подальше. Он заявил ему, что всегда действует только по указанию разума, совести и во благо нашего общего развития, а не кого-либо персонально.
После этого разговора у А. П. обострилась болезнь (эпилепсия), и припадки стали частыми и очень глубокими. Он пролежал несколько месяцев в больнице и санаториях и был отстранен от работы и выведен на пенсию. Кстати, именно Александр Петрович, будучи членом коллегии НКПС при наркоме Кагановиче организовал в начальный период “индустриализации всей страны” валютный транзит от Владивостока до станции Негорелое на западной границе СССР. Для этого он побывал в Швеции, поставлявшей нам паровозы, а затем в Японии, славившейся лучшей организацией железнодорожного транспорта.
И транссибирская магистраль стала существенным донором валютных поступлений. А несколько раньше, в 1922 году, на наших червонцах была и подпись — “А. Спунде” в числе членов коллегии Госбанка.
Кроме Сталина, Александр Петрович не выносил Петра Первого за то, что тот насадил бюрократию в России, закрепостил уральских рабочих, чем вызвал задержку в стране развития капитализма. И в этом смысле “никакого окна” не прорубал, ни в какую Европу!
После своего изгнания Александр Петрович много просиживал в библиотеках, изучая эпоху Петра, много о ней писал, но не успел напечататься. Возможно, эти материалы представляют интерес для современности.
В начале лета 1919 года мы уже были в Москве и поселились в “четвертом доме Моссовета”, доме на Большом Гнездниковском переулке. Дом был построен перед началом мировой войны как доходный — Нерензеем. Он был тогда самым высоким домом в Москве. Под бельэтажем, слева от входа в жилую часть, был вход в театр “Летучая мышь”, находившийся там до революции. Нас поместили в угловую двухкомнатную квартиру на четвертом этаже под номером 416.
Вскорости, около 1922 года, мы уже оказались в Тифлисе. Маму назначили комиссаром здравоохранения Грузии. Видимо, с подачи Енукидзе.
Уже в Ростове-на-Дону нас помещают в вагоны бывшего деникинского штабного поезда. Один вагон был кабинетом, другой лабораторией, а в остальных жили мы с каким-то служебным персоналом. В таком виде нас доставили в Тифлис и установили в тупике близ вокзала. К вагону-кабинету, через соседний, также тупиковый путь проложили настил из досок, идущий до самой улицы, где находился фаэтон для служебных поездок персонала. Сзади наших вагонов стоял бронепоезд из шести вагонов и паровоза. Бронепоезд то куда-то уходил, то снова возвращался на место сзади нас.
Сестра Маули здесь познакомилась с парнем из команды поезда. На некоторых, в том числе на знакомце сестры, болтались на длинных портупеях маузеры, у других же — на поясах наганы. Я, конечно, посчитал тех, что с маузерами, главнее. Знакомый сестры, его звали Жика, был командиром батареи трехдюймовок, размещенных на одной из платформ.
В Тифлисе мы пробыли недолго. И вот мы в батумском портовом карантине. Поселили нас в уютном домике, обрамленном со всех сторон цветущими лавровишневыми деревьями и магнолиями. В домике наше жилье, канцелярия и лаборатория карантина. Мама здесь главный карантинный врач. В то время происходила очень интенсивная миграция, как из страны, так и в нее, и карантинная служба была и очень напряженной, и ответственной. Не знаю, совмещала ли мама “карантинные” обязанности с “комиссарскими”, но в Тифлис выезжала часто и подолгу оставалась там. Наш домик располагался вблизи входа в огороженную со всех сторон, кроме моря, территорию карантина. У входа была “вахта” — помещение охраны, с часовым у ворот. Перед нами — к морю, в сотне метрах, располагалось жилье для “беженцев”. (Беженцами именовались прибывающие и убывающие мигранты, проходившие здесь карантин.) Это были довольно большие постройки барачного типа, но достаточно благоустроенные. Врачи карантина и младший персонал жили в городе. Их по тем временам было довольно много.
Маминым помощником был врач-латыш Балтушес. С его дочерью дружила моя сестра, они были одногодками. Верочка Балтушес, а бабушка ее именовала за кокетство “Вертушес”, перенесла тяжелейшую драму: сначала в перестрелке с дашнаками погиб ее отец, затем пропала без вести ее мать. И Верочка как бы стала членом нашей семьи.
К осени мама пристроила нас в какой-то дом типа пансионата в Кобулети, у самого побережья. Там нас кормили трижды в день, таким образом, бабушка была избавлена от обязанности готовить еду. Уже созрел виноград, груши и яблоки, некоторые сорта мандаринов и померанцев. Словом, мы объедались фруктами всласть и даже более, чего уже не могли вынести наши желудки. По ночам прямо к дому подбирались шакалы и выли на разные голоса. Когда они смотрели в окно, их глаза светились зеленым светом. Но стоило только издать тихий звук, как шакалы, поджав хвосты, скрывались в кустах.
Незадолго до того, как мы покинули Грузию, в Батум был переведен Жика, но уже в роли чекиста. Он привлек сестру с Верочкой на работу в ЧК. Верочка от своей мамы-машинистки научилась хорошо печатать на машинке и стала там что-то печатать. Сестра же в 1923 году, несмотря на свои шестнадцать с небольшим лет, появилась пред наши ясны очи с наганом на поясе. Жика водил ее на волнорез и там обучал стрельбе из нагана. Какова роль сестрицы в ЧК, мне по малолетству известна не была, а подробности — даже маме.
В Москве мы объявились поздней осенью 1923 года, уже с Жикой и Верочкой. Поселили нас в бельэтаже над бывшим театром “Летучая мышь”, в темной однокомнатной квартире. Мама теперь заведовала отделом здравоохранения Бауманского района, была, как и прежде, членом Моссовета и что-то делала в Центральной бактериологической лаборатории. Сестра с Жикой стали сотрудниками МУРа, сестра — в наружном наблюдении. Жика вскоре исчез из поля зрения, Верочка же, поступив на рабфак, поселилась в общежитии. Я стал учиться в школе в Леонтьевском переулке, а младшая сестра “паслась” в детском саду нашего дома, на его девятом этаже, бабушка же оставалась на домашнем хозяйстве.
В студии на Леонтьевском я впервые в жизни прослушал оперу. “Евгений Онегин” исполнялся без оркестра под аккомпанемент рояля.
Гулять мы ходили к “Пам-Пушу на Твер-буле”, так бабушка называла Тверской бульвар, с памятником Пушкину в его начале и Тимирязеву в его конце. Пушкин тогда смотрел на Страстной монастырь, снесенный впоследствии, а недалеко от Тимирязева стоит церковь, в которой венчался Пушкин. На Твер-буле я впервые стал на лыжи, а коньки впервые опробовал уже много позже, на Чистых прудах.
Детский сад обычно выводили “подышать чистым воздухом” на крышу в бывший ресторан. Там были оборудованы песочницы. Детишки, при потере бдительности воспитательниц, любили сбрасывать с десятого этажа свои игрушки, хорошо, что в необитаемый двор. Особенно преуспевала в этом моя сестренка.
Как-то в январский очень морозный день мама пришла много раньше обычного. Веки у нее были распухшие и красные. Такой я ее еще никогда не видел.
С порога она обняла сестру и сказала: “Четвертый удар!”, и они вдвоем стали громко плакать. Взревела и младшая сестра, я, ничего не понимая захныкал, бабушка стала часто-часто креститься.
“Умер Ленин…” — сквозь слезы произнесла мама, и бабушка еще неистовее закрестилась.
“Что делать? Что будет?” — необычно запричитала мама. Сестра же, как солдат, стала печатать шаги от окна к двери и от двери к окну, сжав кулаки и зубы. Она вовсю стремилась вырабатывать у себя твердость характера.
Бабушка уже на следующее утро, несмотря на страшный мороз, пошла молиться в церковь “за упокой души раба Божьего Владимира”, благо церковь тогда была рядом — на углу Тверской и Страстной площади, и в ней еще велась служба. Бабушка была весьма набожной, мама же наоборот, убежденной атеисткой, но к верующим относилась весьма терпимо. Чего не скажешь о сестре.
После того, как гроб с телом Ленина был установлен в Колонном зале, мама с сестрой стали собираться отдать последний долг своему вождю. Было это поздним вечером, стояли страшенные холода. Наше огромное окно покрылось толстым слоем льда так, что сквозь него уже не было видно газового фонаря, стоявшего на другой стороне переулка, а электрическая лампочка, висевшая перед нашим окном над входом в “Летучую мышь”, просматривалась, как луна через слой облаков. С подоконника свешивалась в банку тряпочка, по которой стекала стаявшая с наледи, покрывавшей оконные стекла, вода.
Меня с младшей сестрой уложили спать, а бабушка уселась у настольной лампы читать свою Библию. Мама с сестрой надели на себя все, что было теплого, и пошли к Дому Союзов.
Я притворился спящим, а когда бабушка стала клевать носом и посапывать, я тихонько вылез из-под одеяла и стал осторожно одеваться. Напялил на себя все, что было можно: поверх шапки надел башлык, на ноги вместо ботинок — потрепанные валенки с галошами, на руки новые, в который раз, связанные бабушкой, варежки. Варежки я терял обычно поштучно и почти еженедельно. Осторожно открыл страшно скрипучую дверь, проверив, не проснулась ли бабушка, так же осторожно ее прикрыл. В вестибюле прокрался мимо дремавшей вахтерши, повернул ключ выходной двери и оказался на улице.
От морозного воздуха перехватило дыхание. Я обмотал рот и нос “хвостами” башлыка и пошел к Тверской. Под газовыми фонарями свисали длинные толстые сосульки. На Тверской, кажется, уже было электрическое освещение.
Несмотря на поздний час, было довольно людно, и почему-то светился вовсю Елисеевский магазин. С нашей стороны люди двигались направо, а с елисеевской — налево. Как оказалось, люди шли к Дому Союзов и от него. Уже у Моссовета я окончательно промерз — не спасали ни новые варежки, ни валенки с шерстяными носками. И я подошел к костру, разожженному у подножия стелы со статуей Свободы и текстами первой нашей конституции на ее постаменте. Сейчас на том месте сидит на коне Юрий Долгорукий. Отогреваясь, я попутно читал статьи конституции, правда, только с одной из четырех сторон постамента. Когда немного отогрелся, я продолжил свой путь. К Охотному ряду я уже совершенно закоченел и стал прыгать у костров на том месте, где сейчас стоит гостиница “Москва”. Ко мне подошел страшно заиндевевший милиционер и спросил, что я здесь делаю. Я решил, что он принял меня за беспризорника, их тогда было очень много, пожалуй, все же больше, чем сейчас, и они, как правило, были одеты во всякую рвань, в отличие от большинства современных беспризорных. Тогда милиция активно “отлавливала” беспризорников и препровождала их в различные детские дома и колонии. Я ответил милиционеру, что шел с мамой прощаться с Ильичём, но по дороге потерялся. Тут милиционер узнал меня, видно по голосу, так как лицо мое было замотано башлыком до глаз, как маской у теперешних омоновцев.
Милиционер оказался нашим соседом по квартире. Мы с ним часто встречались и разговаривали. Словом, он взял меня за руку и отвел домой. А дома творился несусветный переполох: бабушка ругалась с вахтершей, сестренка, оставленная одна, вопила спросонок на весь этаж. Когда мы вошли в комнату, то у бабушки так тряслись руки, что она не могла накапать себе своих успокоительных капель.
Скоро пришли мама с сестрой. Бабушка, которая подчеркнуто строго соблюдала всю торжественность траурных дней, тут сорвалась и набросилась на маму: “Лида, ты должна что-то сделать с этим иродом! Это грачевское отродье определенно хочет свести меня в могилу!”. Мама спокойно, но очень твердо сказала: “Эмилия Николаевна, я уже не раз просила никогда не употреблять подобных выражений, ни при мне, ни без меня”. Но бабушка их все же употребляла, чаще, видимо, про себя, но иногда и вслух, и никогда — при маме и старшей сестре.
Наконец весной 1924 года нас поместили в очень светлую однокомнатную квартиру на восьмом этаже с окном во двор. Слева от нас жил член правительства Первухин, справа — адвокат Браудэ, впоследствии защитник Бухарина и расстрелянный вскоре после него, напротив — Юрий Пятаков, точнее, его жена с дочерью Радой, позднее и с сыном, которого он в шутку называл Уклончиком, на самом деле — Юрием. Сам Пятаков больше жил в Кремле. Как звали жену, уже не помню, но помню, что она училась в Баумановском институте, так как в комнате стояла чертежная доска на специальной подставке. На доске — чертеж каких-то механизмов. Радочка большую часть времени была у нас, чтобы не мешать своей маме. Мы с ней очень дружили, а Уклончика сдавали в ясли, позже — в детсад.
Радочкину маму арестовали раньше ее отца, которого расстреляли в 1937 году, спустя примерно год после расстрела Каменева с Зиновьевым. Они раньше бывали у Пятакова на Гнездниковском переулке, после возвращения с охоты. Охотничьи трофеи поступали в наш общий котел.
Да, но все эти события с нашими соседями произошли много позже, а сейчас мы дружно жили, особенно с Пятаковыми, бывали друг у друга. Бабушка готовила из уток и зайцев, приносимых Юрием Леонидовичем со товарищи после охоты, какие-то “кушанья по-польски”. Отличить их от приготовленных “по-русски” никто не мог, что страшно огорчало бабушку. Сестрица пятаковские трофеи называла “уклонистскими”, но ела их со всеми вместе.
На охоту Пятаков и его сотоварищи-“уклонисты” выезжали нечасто, но их результаты все же разнообразили нам стол.
В эти времена в партячейках (так назывались первичные организации ВКП (б)) происходили интенсивные “чистки” — обсуждение деятельности и греховности членов партии и при установлении последней — изгнание из нее. Мама рассказывала, как “прорабатывали” на одном из собраний ее большую приятельницу Эллу Эдкину. Ее обвиняли в том, что она поддерживает идею Троцкого о “перманентной революции”, не позволявшей привлекать крестьян к строительству у нас социализма, считая их враждебной силой. И за то, что он предлагал обложить крестьян контрибуцией для индустриализации нашей страны.
Кстати, последнее было превосходно осуществлено его ярым противником — “великим вождем и учителем мирового пролетариата” товарищем Сталиным. Правда, это уже не называлось контрибуцией, а именовалось “сплошной коллективизацией крестьянских хозяйств”.
Тогда имя Сталина не было еще на слуху, чего не скажешь о Троцком, Бухарине и Зиновьеве — эти имена звучали повсеместно как среди партийных, так и беспартийных. А вот “великим” тов. Сталин был назван Кировым на XVI партсъезде только в 1930 году, а в 1934 году Киров, в благодарность за это, был застрелен.
Кроме троцкизма, Эллу обвинили еще в симуляции чахотки, для чего она якобы полоскала себе горло табачным отваром (!), вызывая кровохарканье, чтобы разжалобить ячейку и спастись таким образом от изгнания из рядов партии (!!).
В действительности у Эллы была открытая форма туберкулеза, и она умерла еще до того, как ее успели “вычистить из рядов”. До этого врач Элла Эдкина самоотверженно боролась с чумой, холерой, туберкулезом, “сыпняком” и убежденно агитировала массы за мировую революцию.
У вождя еще не было достаточно сил, чтобы физически уничтожить Троцкого. Троцкий был исключен из партии и выдворен в Алма-Ату и далее за рубежи Союза. Троцкистов-зиновьевцев громили повсеместно. Но тогда еще чаще бескровно.
Надвигался XV съезд ВКП (б), провозгласивший в декабре 1927 года несовместимость пребывания в партии с троцкистско-зиновьевскими взглядами. На нем были провозглашены директивы к первой пятилетке и курс на коллективизацию сельского хозяйства.
В 1921 году отца выпускают из психиатрической больницы, где он находился после убийства им в психозе ревности отца моей сестры Айны. Произошло это, когда мы были в Челябинске.
Выйдя из больницы, отец, будучи по профессии микробиологом, становится научным консультантом в Наркомземе по вопросам агробиологии. Он закончил Императорский петроградский университет, его естественное отделение физико-математического факультета, и был учеником академика Василия Леонидовича Омелянского. У меня еще сохранилась сделанная в фотоателье фотография, на которой отец стоит в подобострастной позе возле сидящего Василия Леонидовича.
Наркомзем командирует отца за границу изучать вопросы агробиологии, в частности сыроварение, в Голландии, Бельгии, Франции и Англии, где он пробыл в 1923–1924 годах.
В конце 1925 года мы с сестрой, ее мужем латышом Аусеклисом Виктором, бывшим МУРовцем, и отцом с бабушкой Александрой Павловной Грачевой, его мамой, уехали на племенную ферму. Ферма была в долине предгорья Киргизского хребта, между горными речками, с востока — Аламедин, с запада Алаарча, вблизи города Фрунзе, только что при нас переименованного из Пишпека. Там отец организовал опытную сыроварню.
Сестра с ее мужем помогали достраивать и оборудовать сыроварню, но, не дождавшись первых “молодых” сыров и страшно рассорившись с отцом, покинули нас.
Пока достраивалась сыроварня, мы все жили в большом доме с фермерским начальством. Затем, уже втроем, переехали в маленькую мазанку на бугорке над сыроварней.
Баба Шура (Александра Павловна Грачева) всю свою жизнь учительствовала в младших классах и репетиторствовала. Дед, коллежский асессор Владимир Павлович Грачев, поп-расстрига, также учительствовал. Они оба были отъявленными атеистами, что не помешало их младшему сыну Павлу быть глубоко верующим. После смерти деда в Аулие-Ата (ныне Джамбул) бабушка с сыновьями переезжает где-то в 1890 году в Ташкент. Отец поступает в ташкентскую гимназию и учится там с Керенским, последний — на класс старше. Дядя учится в реальном училище. Отец рассказывал, что и гимназистом Керенский был весьма заносчив и надменен.
Мама также училась в Ташкенте, в женской гимназии, где ее мать, Анна Георгиевна, была кастеляншей. И жили они в самой гимназии. Отец моей мамы (потомственный дворянин), штабс-капитан артиллерии (?) Николай Николаевич Вите, был военным комендантом железнодорожной станции Кизыл-Арват только что построенной железной дороги Красноводск — Ташкент. После его смерти в 1887 году, бабушку Аню как вдову офицера-дворянина устраивают кастеляншей в ташкентской женской гимназии.
В начале столетия бабушка Шура (Александра Павловна) с сыновьями переезжает из Ташкента в Санкт-Петербург и поселяется у камергера Петергофского дворца, родственника своего покойного мужа. Она в Петергофе учительствует, а отец и дядя Павлик готовятся: отец к поступлению в университет, а дядя в московский Межевой институт.
Через некоторое время в Санкт-Петербург к своей сестре переезжает из Ташкента и бабушка Аня (Анна Георгиевна) с моей мамой. Здесь отец встречается с мамой, а знакомы они были еще по Ташкенту, и они начинают совместную жизнь. Венчаться не венчались — по убеждению.
В дни после “кровавого воскресенья” мама принимает участие в дружинах милосердия, созданных питерскими рабочими, и ухаживает за ранеными с Дворцовой площади.
Живут они поочередно то у бабушки Шуры — в Петергофе, то у бабушки Ани — в Новой Деревне. Бабушка Аня получала пенсию за своего мужа, а бабушка Шура, кроме школы, подрабатывала еще, давая уроки.
В 1908 году, через год после рождения сестры, мама поступает в медицинский институт. Отец в это время служит в лесничестве. В университет он поступает в 1911 году. Учась, он все время где-то зарабатывает на жизнь. То давая уроки, как он говорил “оболтусам”, то ассистируя в лабораториях университета. Бабушка Шура в основном помогала младшему сыну, учившемуся в Москве. Бабушка Аня, у которой теперь жили отец, мама и сестра, стала сильно хворать. Тогда им в помощь была приглашена из Варшавы мамина тетка по отцу — Эмилия Николаевна Вите, то есть баба Миля.
Бабушка Аня вскоре умерла, а баба Миля прожила затем всю жизнь с нами. За год до смерти, в 1933 году, ей попалась на глаза газета с портретом Тухачевского, и она рассказала нам, что некоторое время прожила в семье своего племянника Мики. Было это до мировой войны, и, кажется, в Варшаве.
Мама с Михаилом Николаевичем знакома не была, но после его расстрела в 1937 году отыскала живших еще до высылки из Москвы сестер Тухачевского и установила факт наших родственных отношений. Я же встретился с Тухачевским один раз в 1935 году на слете стахановцев ВВС, в клубе академии имени Н. Е. Жуковского. Меня, курсанта училища, делегировали из Ленинграда. Там я сидел с ним в президиуме слета, но ни ему, ни своим товарищам о нашем родстве не признавался.
Возвращаюсь к петербургской жизни, Петроградом его стали называть после начала войны 1914 года. В то время, это до 1905 года, как сказали бы теперь, “прогрессивная молодежь” обсуждала вовсю недавнюю англо-бурскую войну; отец считал англичан “гнусными поработителями”, а буров — героическим народом, подвергнувшемся порабощению. По этому поводу он распевал песню: “Трансвааль, Трансвааль, страна моя!” Мама же считала и англичан, и буров колонизаторами и поработителями африканцев. После 1905 года их идеологические разногласия усилились: мама продолжала участвовать в милосердных дружинах, а отец, как говорила мама, стал якшаться с “белоподкладочниками” — так назывались студенты из барской среды. Они носили форменные шинели на белой шелковой подкладке, чего разночинное студенчество себе позволить не могло.
Отец с восторгом отзывался о выступлении перед студентами одного из ведущих кадетов — Шингарева, считая образование Государственной думы значительным демократическим завоеванием. Вскоре он в этом сильно разочаровался.
После окончания университета в 1916 году отец сближается с петербургскими членами РСДРП, но в партию вступил, видимо, только во время Февральской революции.
Некоторое время в 1917 году мы всей семьей живем в Юрьеве, ныне и много раньше — Тарту. Здесь отец был редактором газеты “Молот” Исполкома Юрьевского Совета Солдатских, Рабочих и Батрацких депутатов. Отсюда он делегируется на II Всероссийский съезд Советов, а после образования Совета Народных Комиссаров (СНК) отец оказывается в правительстве членом ревизионной комиссии Комиссариата внутренних дел. А чуть позже там же оказалась и мама — в Комиссариате здравоохранения.
Приехав из Фрунзе в Москву в начале 1927 года, я в ней прожил недолго.
У отца вновь резко обостряется его болезнь. Он крайне возбужден и терроризирует всех своих знакомых всякими бредовыми идеями. Нас с младшей сестрой прячут по разным знакомым, неизвестным отцу: то в семье Александра Петровича с Анной Григорьевной в Сокольниках, то где-то у Таганки, в семье дачного соседа адвоката Покровского, с сыном которого я дружил. Это была дача от Комиссариата здравоохранения в бывшем имении Феррейна, хозяина большинства аптек России. Там были обширные плантации лекарственных растений. Плантации сохранились и после революции. Здесь я впервые приобщился к общественно полезному труду. Я собирал цветки “ноготков” (календулы) за плату и свой первый заработок отослал бастовавшим в 1927 году английским горнякам. Это мое первое проявление солидарности с мировым пролетариатом, видимо, инициированное политически очень подкованной сестрицей. Оно было отмечено в газете “Правда”, чем я был невероятно горд.
Уже в 1960 году мой племянник Рид Вите, известный теперь как писатель-шестидесятник Рид Грачев (он взял себе псевдоним своей матери, моей сестры Маули), порадовал меня тем, что, роясь в старых газетных подшивках, разыскивая статьи своей мамы, обнаружил сообщение о моем “вкладе” в рабочее движение английских горняков.
В 1928 году мы уже ехали в Хабаровск в скором поезде Москва—Владивосток, занимая впятером одно купе. Я с младшей сестрой и бабушка на нижних полках, мама со старшей — наверху. Постель и чай в те времена не выдавались, и за кипятком на больших станциях бегала сестра. Продукты питания также приобретались на станционных базарах, ибо взятые из Москвы были съедены на третьи сутки. До Иркутска ничего запоминающегося не было. Здесь мы простояли больше суток и успели познакомиться с городом и Ангарой. Задержка произошла из-за проводившейся на кругбайкальской дороге расчистки пути от горного обвала. Но когда мы выехали, вновь произошел обвал, и уже с тяжелыми последствиями: обвалом был выбит один из вагонов встречного пассажирского поезда прямо в Байкал. Погибло несколько десятков пассажиров из сбитого вагона и оставшихся на путях, но свалившихся вагонов. На станции Байкальск мы простояли несколько дней, пока расчищали и восстанавливали путь. Здесь мы познакомились с вареными, копчеными и жареными хариусами и омулями и, конечно, с самим Байкалом. Не успели еще далеко отъехать от Байкала, как перед Улан-Удэ новая напасть: поврежден мост через реку Селенгу. Нас выгружают перед мостом, наши вещи грузятся поочередно на дрезину и переправляются на ней через мост, мы же топаем пехом, разбираем на другом берегу свои вещички и погружаемся в поданный нам поезд. Вагон уже некупированный. Но на этом приключения не кончаются: не успели мы отъехать ранним утром от станции Ерофей Павлович, как по вагонам стали ходить военные и предлагать всем имеющим оружие занять позиции в тамбурах, а прочим улечься на пол. На встречный поезд было нападение хунхузов (китайских бандитов), и там были раненые. Через полчаса тревога была снята, и мы уже без приключений доехали до Амура, и тут шутники стали поговаривать, что не хватает нам только того, чтобы под нами провалился мост, но он не провалился, и наше семнадцатидневное путешествие благополучно закончилось в Хабаровске.
В Хабаровск маму направил Наркомздрав возглавить САНБАКТИН — Краевой санитарно-бактериологический институт. В это время секретарем Далькрайкома партии был Ян Борисович Гамарник, в дальнейшем замнаркома обороны, зампредседателя РВС СССР и на этом посту застрелившийся после расстрела Тухачевского и Якира, с которыми Ян Борисович был в большой личной дружбе. Председателем дальневосточного ОГПУ тогда был Медведь (имени и отчества уже не помню). Затем он был до 1934 года председателем ленинградского отделения ОГПУ.
По приезде в Хабаровск нас разместили в большом двухэтажном доме на улице Хабаровской. Дом принадлежал крайздраву. В то время большинство жилых домов были деревянные, добротные, срубленные из лиственничных бревен, под гофрированными оцинкованными железными крышами. Эта кровля была американского происхождения. Только в основном по центральной улице — улице Карла Маркса — стояли каменные, да еще на Артиллерийской горе большой массив из красного кирпича — правление Уссурийской железной дороги. Были и еще каменные строения, но в основном нежилые. На Хабаровской улице мы прожили недолго и переехали в дом бывшего генерала из правления дороги. Здесь, на Рафаиловском переулке, из двух пятикомнатных домов генералу с женой оставили две комнаты, в двух разместились мы, и в одной маленькой жил техник-ортопед.
В подавляющем большинстве жилых домов не было ни водопровода, ни канализации. Воду развозили в больших бочках “ходи” — так там назывались все китайцы.
Не успели мы как следует устроиться на новом месте, как маму направляют на станцию Тихонькую, ныне Биробиджан. Там, в еврейской коммуне, произошла вспышка сибирской язвы. Кто-то из особо бдительных приписал эту вспышку козням местных амурских казаков. С мамой вместе туда выезжает и Медведь. На месте оказывается, что от “сибирки” пали только две коровы, телка и лошадь, и все из одного хлева. Заражения людей не произошло, но напуганные коммунары сожгли хлев вместе с павшими животными. И хотя с местными казаками у коммунаров не обходилось без конфликтов, но к вспышке сибирской язвы казаки, конечно, никакого отношения не имели. В этом быстро разобрался Медведь.
Дальний Восток, как и Сибирь, является естественным ареалом сибирской язвы, а так как споры могут годами находиться жизнеспособными в земле, то нет-нет, да происходит заражение. В коммуне был опытный ветеринар, и при первом подозрении заболевания “сибиркой” он локализовал животных, и погибли лишь те, что находились в одном хлеву с заболевшими животными.
Еврейская коммуна была весьма богатой: в ней был прекрасный племенной скот. Когда по стране только-только стали ползать первые собственные колесные трактора “Фордзон-Путиловец”, в коммуне уже рычали гусеничные “Клетраки” и “Катерпиллеры”, присланные американской диаспорой, несмотря на отсутствие дипломатических отношений с Америкой.
В то время как в Москве ЦЕРАБКОПы, (Центральные рабочие кооперативы), МОССЕЛЬПромы и ГОСПРОмы уже заметно потеснили нэпманов, в Хабаровске вовсю процветали частные магазины Кунста и Альбертса, Чурина, кондитерские Гарбузова и бесчисленные китайские лавчонки почти на каждом углу. В лавочках открыто торговали шелковыми контрабандными чулками, шерстяными кофтами и рисовым или пшеничным спиртом. В лавчонке площадью в три-четыре квадратных метра можно было купить хоть рояль, и вам его в течение дня доставят на дом.
Все эти прелести при жизни в Москве нам были неведомы. И хотя мама в те времена оставляла себе на жизнь, будучи директором Санбактина, 125 рублей при окладе в четыреста рублей, — это был так называемый “партмаксимум”, не превышающий средний заработок квалифицированного рабочего.
Так вот, при этом мы впятером жили вполне безбедно.
Кстати, партвзнос составлял разность между должностным окладом и партмаксимумом!
Мама уже вовсю занята своими плазмодиями, вибрионами, палочками и т. д. Очень много времени и сил уходило у нее на всевозможные хозяйственные и организационные дела как в институте, так и в Крайздраве. Словом, дома она заставала нас с младшей сестрой или еще, или уже спящими. Старшая сестра поступила на работу в типографию, располагавшуюся вблизи, но вскоре перешла в редакцию газеты “Тихоокеанская звезда”, в молодежный отдел. У нее уже был некоторый навык газетной работы по сотрудничеству с чимкентской городской газетой. В “Тихоокеанской звезде” она становится полноценным журналистом, в чем ей очень помог редактор газеты Ян Янович Грунт, блестящий журналист и прекрасный человек.
Ян Янович, как и большинство крайкомовцев, в конце тридцатых годов был репрессирован, но не расстрелян, его сын ездил к нему на свидание куда-то под Куйбышев. Судя по энциклопедии, Ян Янович дожил до 1950 года. О его судьбе после Хабаровска мне ничего не известно, хотя я неоднократно бывал у его сына в Москве.
После того как обстановка организационно в институте немного стабилизировалось, мама отправляется с небольшой группой в санитарно-бактериологическую экспедицию вдоль берега Амура и северо-западной части Сахалина. Они обследуют поселения гольдов (нанайцев) и гиляков (нивхов). Привозят из экспедиции колоссальную коллекцию гельминтозов (глистов), обнаружив у многих обследуемых по нескольку их видов. Санитарно-гигиенический уровень в поселениях был чрезвычайно низок. Кроме того, и гольды, и гиляки широко употребляют в пищу сырую рыбу, этим, впрочем, грешат и японцы, но их социальный уровень намного выше.
Где-то у Николаевска-на-Амуре был спасен погибающий от истощения мальчонка гиляк, которого никак не мог “вылечить” своими заклинаниями местный шаман. Мальчонке дали глистогонное лекарство, и он через пару дней уже бегал. Это произвело такое впечатление, что в дальнейшем врачей уже зазывали в поселения, хотя раньше относились к ним с большой опаской.
Как распространялось известие об экспедиции на многие километры вдоль Амура, трудно было представить. Но происходило это быстрее перемещения экспедиции.
Из экспедиции, кроме научных трофеев, привезли и очень смышленого парнишку-гольда. Он помогал в экспедиции, был переводчиком, санитаром и подсобным рабочим. Умел читать и кое-как писать. Мама стала уговаривать его поступить в хабаровский педагогический техникум. Но его никак не отпускали родители. Тогда Вася (Василий Плазан) рассказал своему отцу “жуткую” историю, что он разбил очень дорогое зеркало и должен теперь отработать на начальника экспедиции у него в Хабаровске. Так Вася стал жить у нас в семье, а бабушка и сестра помогли ему подготовиться к рабфаку, и осенью он поступил и в техникум. Потом он учительствовал в низовьях Амура и оттуда писал нам письма. Потерялся Вася после окончания института Народов Севера. Он обучался на “спецфаке”, готовившем не совсем обычных профессионалов.
Незадолго до начала конфликта на КВЖД (Китайско-Восточной железной дороге), в 1929 году, маму командируют на курсы микробиологов, организованные Лигой Наций. Курсы проводились в Берлине и Гамбурге. Жила она в рабочих семьях как в Берлине, так и в Гамбурге. В это время еще существовало некоторое равновесие сил между штурмовиками Рема, носившими на рукавах повязку со свастикой, и красными фронтовиками, возглавляемыми Эрнстом Тельманом, со значками в виде поднятого кулака на серых рубашках (юнгштурмовках).
Штурмовики тогда не решались еще заходить в рабочие районы и там дебоширить — они всегда встречали достойный отпор со стороны красных фронтовиков.
Маму поразила тогда массированная пропаганда бережливости. Под стеклом на столиках даже в самых маленьких кафе или на их стенах были плакаты: “Немец! Не ешь много белого хлеба, не ешь много сахара. Помни о Версальском договоре!”. Поразило и то, как тщательно собираются и сортируются все бытовые отходы. Для каждого вида во дворе стояли свои емкости. Хозяйка, в семье которой жила мама, собирала все состриженные у себя, у киндеров и фатера ногти! А маме она сделала серьезное замечание: “Фрау Лиди! Вы и ваш знакомый всегда садитесь на диване на одни и те же места. А диван достался нам от прадеда, садитесь, пожалуйста, каждый раз на новое место!”
А мы говорим, что канцлер Эрхард совершил экономическое чудо после Второй мировой войны! Можно, конечно, посмеяться над пересаживанием по дивану в течение трех поколений, но где нам, с нашим недавним и все еще живучим, вселенским взглядом на мировую историю, и пренебрежением к бережливости додуматься до собирания остриженных ногтей!
Курсы в Германии проходили очень интересно и организованно. Удивило то, что когда мама хотела выяснить какие-то подробности о профилактике и новых способах борьбы с туляремией и бруцеллезом, то взгляды немецких коллег немедленно потуплялись и разговор переходил на другие, более общие темы. Мама не сразу, но поняла, что существует табу на некоторые темы, и стала аккуратнее задавать вопросы — только по тематике докладов и выступлений. Было очевидно, что, несмотря на жесткие рамки Версальского договора, и еще до прихода к власти Гитлера, в Германии вовсю разрабатывалось бактериологическое оружие. В это же время в наших военных училищах обучались летчики и танкисты, осуществившие вскорости квалифицированный “дранг нах Остен”, под скромным лозунгом: “Дейчланд, Дейчланд юбер аллес!”. Интересно, что у нас в некоторых кругах, звучит калька этого лозунга: “Россия, Россия превыше всего!”
В начале конфликта на КВЖД в Хабаровске объявился командующий Особой Дальневосточной армией Василий Константинович Блюхер. Он довольно быстро разобрался с китайскими вояками, посягнувшими на КВЖД. Вскоре колонна китайских военнопленных солдат промаршировала по хабаровским улицам, а из Харбина перестали передавать по радио “Боже, царя храни”! и про “Маленькую балерину и лилового негра” в исполнении Вертинского.
К приезду мамы из Германии сильно поредела китайская слобода, почти исчезли китайские и корейские лавочки, но некоторые мастерские и прачечные еще действовали. Почти не слышно было зычных голосов торговцев овощами, захирели многие китайские огороды, опоясывавшие город.
Мы уже некоторое время живем почти на территории института и госпиталя, что рядом с ним. Теперь мама может забежать домой пообедать. До института ходу не более пяти минут. Дом громадный, одноэтажный, деревянный, и в отличие от прежнего жилья — с водопроводом и канализацией. Двенадцать или четырнадцать комнат, ванная комната с дровяной колонкой, общая громадная кухня в полуподвале, рядом с ней прачечная со своим нагревателем воды, а на чердаке оборудована сушилка для белья. Видимо, дом строился вместе с госпиталем и для его обслуживания в русско-японскую войну.
Сестра вскоре вышла замуж за журналиста из “Тихоокеанской звезды”, и они сняли для жилья заброшенную баньку, оборудованную под комнату. Там их начисто обворовали, не оставив даже скромной мебели. Некоторое время мы все стали жить вместе, пока им не дали комнату уже от хабаровского радиоцентра, куда они перешли работать из газеты.
В газете и я немного зарабатывал: художник-карикатурист давал мне гравировать по линолеуму несложные штриховые карикатуры, за которые мне платили. Естественно, я был переполнен гордостью, когда в газете появилась выгравированная мной карикатура.
В доме по Артиллерийской улице, что был вблизи маминого института, прожили мы недолго — около года. Все закончилось грандиозным пожаром. Пожар начался из ванной комнаты. Когда приехали пожарники, пламя, вырвавшись через окно, уже бушевало на чердаке. Сухие и относительно тонкие стропила, горели как порох. Тяжелые гофрированные железные листы кровли взлетали на десятки метров ввысь.
Конечно, никакой страховки имущества у нас не было, и мы уже налегке покидали Хабаровск, переезжая на новое местожительство в Алма-Ату, где мама стала возглавлять бактериологический институт им. Пастера на улице того же имени.
Больше всего жалко было сгоревшей прекрасной библиотеки и, конечно же, пианино, на котором никто ничего серьезно не исполнял. Перед отъездом друзья мамы “сбросились” и преподнесли гарнитур венской мебели.
В Алма-Ату мы ехали через Челябинск — Оренбург, так как последний костыль на Турксибе был забит, когда мы были уже на месте, а регулярное пассажирское движение началось, когда мы уже покинули Алма-Ату.
В Алма-Ате мы поселились в полутораэтажном доме на Торговой улице. В бельэтаже было четыре комнаты, в двух жили мы, а две занимала семья энтомолога Николая Ивановича Шингарева, брата известного создателя партии кадетов (конституционных демократов), убитого в 1918 году анархистом. Николая Ивановича мама пригласила из Москвы, на энтомологическое отделение института им. Пастера, его жена также была сотрудницей института.
Маму уже дважды, и почему-то ночью, вызывали для обследования случаев подозреваемых на чумные заболевания в отдаленные районы — в аулы вблизи китайской границы. В одном случае скончался чабан, по всем признакам — явно от чумы, но находился он вдали от аула и никого не заразил. Тем не менее там был установлен строгий карантин, хотя даже семья чабана, жившая с ним на горных пастбищах, не заразилась. На китайской же стороне дела были посерьезнее, но точных сведений оттуда добыть не удалось: по слухам, там погибло более десятка человек явно от чумы. Вообще-то, случаи заноса чумы из-за рубежа были далеко не единичными, и у мамы всегда был наготове комплект необходимого оборудования для обследования, так что на сборы уходили буквально минуты, хоть днем, хоть ночью. Мама страшно сокрушалась, что ее учителя-эпидемиолога, известного не только у нас (никак не вспомнить фамилии), расстреляли, заподозрив в шпионаже. Он, как и Николай Иванович Вавилов, объездил весь свет, особенно в ареалах распространения чумы. Он был расстрелян после возвращения из Монголии. Мама ни минуты не сомневалась в его абсолютной безупречности.
Она по своему характеру не была ортодоксальной коммунисткой, но искренне верила в светлое будущее человечества без эксплуатации человека человеком. Ее все больше угнетало то, какими путями мы продвигаемся к этому идеалу. Она все меньше понимала, почему все так происходит. И это ее все больше обескураживало. Ни Анна Григорьевна Кравченко, ни Александр Петрович Спундэ не могли ей этого объяснить. Они скорее всего увидели это раньше мамы по своему положению, но, так же как и она, идеализировали возможности достижения вожделенной цели. Прискорбно, но факт — миллионы людей продолжают, и многие вполне искренне, верить в достижимость этого, несмотря на убедительный урок, преподнесенный нам своей более чем семидесятилетней историей.
Я также не терял надежды на будущее, несмотря на то, что уже с тридцатых годов хорошо знал обо всех издержках “мудрого” сталинского руководства, к сожалению, воспринимая их как издержки, связанные со Сталиным и его окружением. И только полный экономический и идейный крах в нашей стране “реального социализма” убедил меня окончательно в несостоятельности моих надежд.
В Алма-Ате у меня был друг — Витька Савицкий, внук сосланного егеря царских пущ, участника польского восстания 1862–1864 годов. Когда мы с Витькой ходили на охоту, чаще всего в Поганую щель, где было меньше народа, чем в Алма-Атинском ущелье, мы брали с собой пса, оставленного Троцким. Троцкий снимал у Витькиных родителей полдома после изгнания его в Алма-Ату. Из Алма-Аты же Троцкого изгнали за пределы страны, а его пес остался у Витьки. Из девчонок я дружил с Ниночкой Фрунзе, моей одноклассницей, племянницей Михаила Васильевича Фрунзе; отец Ниночки был врачом. Ниночка была уверена, что ее дядю удушили хлороформом. В параллельном классе училась Лида Рогожина, в которую я был по уши влюблен. Мне удалось сделать ее фотопортрет. Это был мой первый удачный опыт фотографирования, но и только. Войти в свиту ее бесчисленных ухажеров мне в Алма-Ате так и не удалось.
Перед самой войной Лида вышла замуж за младшего сына Корнея Чуковского Бориса, погибшего в первые дни войны.
В конце финской войны мне посчастливилось побывать, на правах Лидиного друга детства, у Корнея Ивановича в доме на улице Горького (Тверской). Корней Иванович произвел на меня очень приятное впечатление, несмотря на явно отрицательное отношение к нему (еще с дореволюционных времен) и Кравченко, и мамы, считавших его чуть ли не царедворцем и шовинистом, цитируя как: “…крокодил по-турецки говорил и сигару курил”.
Жена Корнея Ивановича меня огорчила, так как стала сокрушаться по поводу того, что некоторые дачи в Переделкине заняли обмороженными и ранеными на финском фронте: “Ведь это творческие лаборатории писателей, как этого не понимают там вверху!”. Не помню уж, на кого из “инженеров человеческих душ” я ополчился, но заявил, что этих “творцов” нужно не только не допускать в “творческие лаборатории”, но выдавать им метлу и заставлять подметать улицы до тех пор, пока у них не появится чистоплотность в суждениях. Мадам поджала губы, Лида явно смутилась от моего резкого демарша, но тут меня поддержал Корней Иванович, полностью согласившись со мной по поводу названного персонажа. Персонаж этот был типа Чикина, Георгия Маркова или Проханова. К слову, Георгий Макеевич меня особо умилил тем, с какой тщательностью он вылизывал голенища у двух, как он изволил написать, “великих”, при посещении Хрущевым станицы Вёшенской. Меня даже потянуло в честь марковской статьи на “оду” с таким началом: “Он явно видит в жизни суть:/ Сапог Великому лизнуть, / И, лапки на груди сложа, / Скулить умиленно служа!”…
Особой симпатией к Корнею Ивановичу я проникся в период, названный Эренбургом “оттепелью”. Не говоря уже о том, что почти наизусть помню и “Мойдодыра”, и “Тараканище”, и “Айболита”. С громадным интересом читал его исследование творчества Некрасова, прекрасную психологическую книжку “От двух до пяти”.
Да, память весьма занятная вещь: в ней все так сложно и причудливо переплетается, что, потянув за ее нить, оказываешься то там, то здесь, то невесть когда, то вдруг сегодня!
Кстати, об “оттепели”. Безусловно, наивно было считать то, что произошло после XX съезда партии, истинной оттепелью. Затем ее ограниченность хорошо подтвердилась.
Но до чего же противно было читать разнос Эренбурга за это наивное представление маршальским певцом, ясновельможным Симоновым. В то время Симонов был не только певцом, но и при власти — вершителем писательских душ и судеб.
Маме становилось работать в Алма-Атинском институте им. Пастера все труднее. У нее заменили прекрасного завхоза, семиреченского казака на весьма малоопытного, но зато потомственного казаха, только что закончившего какие-то ускоренные курсы при алма-атинском Совмине или Минздраве. Минздрав все активнее стал “выдавливать” из института приглашенных мамой опытных бактериологов. Словом, национальная политика начала показывать все явственнее свое непривлекательное лицо. Нужно сказать, что подобное было много раньше и в Грузии.
Что национальные отношения — дело весьма щепетильное и тонкое, подтверждалось на мамином опыте и во время ее работы в Ашхабадском тропическом институте. Кстати, мама родилась в Туркмении, которая, правда, тогда так не называлась. И сейчас мы сталкиваемся уже в новых условиях, но с теми же проблемами, да не только мы. А баски в Испании? Ольстер, Восточный Тимор, Тибет, Квебек… Можно долго перечислять! Различные проявления, но всё одной проблемы, если верить легенде, то начавшиеся с вавилонского столпотворения. Думаю, что на самом деле еще раньше.
Закончив в 1931 году семилетку, я поехал в Москву поступать в только что созданное при автозаводе АМО (теперь АМО — ЗИЛ) ФЗУ (фабрично-заводское училище), дабы стать полноценным инженером. Перед этим побывал еще в энтомологической экспедиции под предводительством Николая Ивановича Шингарева, а сестра Маули в Алма-Ате познакомилась и подружилась до конца своих дней с Ольгой Берггольц и Колей Молчановым, тогдашним мужем Ольги.
Через год после меня мама со всеми родными покидает Алма-Ату и становится директором института им. Пастера уже в Ленинграде, а Маули поступает в многотиражку завода “Большевик”. Она пишет очерки в газету “Комсомольская правда”, затем становится полпредом (собкором) “Комсомольской правды” в Иваново. От директора ивановского “Интуриста” Иосифа Пинкуса рожает уже в Ленинграде сына Рида. Здесь она остается журналистом “Комсомольской правды” до ареста ее приятельницы Ольги Берггольц, которую заподозрили в участии подготовки покушения на Жданова(!!). В связи с арестом Ольги Маули из “Комсомольской правды” изгнали, а после освобождения Ольги Маули работает в ряде ленинградских заводских многотиражек.
Мама же в 1934 году командируется в Туркмению, где борется с малярией в республике в Ашхабадском тропическом институте. После успешной борьбы возвращается в Ленинград в Эпидемиологический отдел уехавшего ранее в столицу ВИЭМа (Всесоюзного института экспериментальной медицины). Ленинград мама уже больше не покидает. Во время блокады города не может эвакуироваться из-за нетранспортабельности моей сестры Маули. В марте 1942 года вначале Маули, а через два дня и мама умирают от голода. Младшая сестра Айна эвакуируется ко мне в Свердловск, где я учился в Военновоздушной академии им. Н. Е. Жуковского. Здесь мы отыскали эвакуированного в начале войны из Ленинграда нашего племянника — Рида.
В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов Рид Вите после окончания факультета журналистики ЛГУ становится писателем — Ридом Грачевым. Дружит с Бродским и Кушнером, отмечен В. Пановой и моей преподавательницей в академии и “модной” писательницей тех лет “И. Грековой” — профессором Е. С. Вентцель.
Ну вот, пожалуй, и все…